Текст книги "Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками"
Автор книги: Виктор Бузинов
Соавторы: Николай Крыщук,Алексей Самойлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Я никому не сделал зла…
– Вы стали, как считают многие, по-настоящему знаменитым после выхода в свет весной 1968‑го «Тишины» – четвертой книги ваших стихов. Критики тогда ругали ее с пеной у рта, относя в разряд антисоветских. Изъятая из продажи «Тишина» стала продаваться на черном рынке по баснословным для тех времен ценам. А как у Вас вообще складывались отношения с власть предержащими – до и после выхода «Тишины»?
– «Я тихий карлик из дупла, лесовичок ночной. Я никому не сделал зла, но недовольны мной…» Это – 1966‑й год. Из моей третьей книги стихов «Косые сучья». Мне всегда казалось, что я равнодушен к политике, но при этом меня не покидало ощущение, что политическая власть неравнодушна ко мне. Наверное, дело в том, что многое из написанного в 50‑60‑е годы, не будучи опубликованным, ходило по рукам, печаталось в Самиздате. Мои стихи не были диссидентскими: слишком густ был патриотический замес в моем сознании, слишком сильна любовь к обретенной после разлучницы-войны Родине. Но они были необычны – по-своему окаянны, своенравны – и уже потому не укладывались в прокрустово ложе официальной поэзии, раздражали отцов и блюстителей лжеидеологии той поры.
Еще в середине 50‑х кое-что из моих самиздатовских стихов, а также поэма «Мертвая деревня» фигурировали на процессе, где за антисоветскую деятельность и связь с иностранцами – сопровождение по Питеру композитора Бернстайна – судили ленинградского писателя Кирилла Косцинского. В войну он спас от смерти будущего австрийского канцлера Бруно Крайского, что дало ему возможность потом, после мордовских лагерей, остаток дней своих прожить в Австрии. К Косцинскому, как и многие неприкаянные поэты пятидесятых, я ходил в гости. Там, кроме всего прочего, гревшего мою душу, можно было досыта поесть и хорошо выпить. Как попали мои стихи в дело Косцинского – не знаю. У меня обыск не проводили, рукописей не изымали… Внешне – все вроде обошлось тихо, но видно жирная галочка против моей фамилии была в Большом доме поставлена уже тогда. Потом, в 70‑е, были всяческие передряги в связи с появлением моих стихов в изданном в Лондоне сборнике «Живое зеркало».
Дело на меня в Большом доме существовало многие годы; мне показали его уже в «перестройку», когда я однажды выступал там перед чекистами.
Что же касается «Тишины», то, кроме разве что стихов «Человек за моею спиною» – намека на существовавшую слежку за поэтом, – книжка была достаточно индифферентна к гримасам режима. Другое дело – ее общее настроение, атмосфера… «Тишина» – это реквием хрущевской оттепели, похоронный перезвон по лихим шестидесятым. Тишина – это состояние, в которое погружалось общество. Но тут уж дело в подтексте, который возникает иногда и не по воле автора.
Добавил ли мне популярности скандал от выхода «Тишины»? Может быть… Но вообще-то популярности мне тогда хватало. На выступления, где я читал перед большими аудиториями «Квартиру номер шесть», «Скуку» и «Зал ожидания», публика ломилась.
О поэме «Зал ожидания» скажу особо. В ней отображен целый пласт жизни, связанный с обитанием вблизи Московского вокзала, в доме № 2 по Пушкинской улице. Через мою комнатушку – с подслеповатым окном, колченогим столиком и продавленным креслом – протекло в шестидесятых великое множество интересных людей. Были, конечно, и люди сломленные. Но больше было все-таки тех, кто готов был повторять: «Мы, конечно, умрем, но это – потом, как-нибудь, в выходной день».
Комната моя чем-то влекла к себе моих друзей и знакомых, ставших впоследствии известными или даже знаменитыми писателями, поэтами, художниками. Здесь бывали Олег Григорьев, Андрей Битов, Виктор Соснора, Евгений Рейн, Виктор Голявкин, Константин Кузминский, Олег Тарутин, Алексей Хвостенко, Михаил Кулаков… Кто-то из тех, кого я назвал, еще топчет землю – то ли родную, российскую, то ли – мачеху-чужбину; кто-то уже давно в лучшем из миров, там, где пребывают и двое из моих гостей тех лет: великие поэты Николай Рубцов и Иосиф Бродский. Первый, кстати, увековечил мою Пушкинскую, мой трущобный двор и мою коммуналку в прекрасном стихотворении – «В гостях».
Пушкинская и всегда-то была богемной: еще до революции славилась «Пале-Роялем»; помнила Блока, Куприна, Мандельштама, Александра Грина; да вот и тень моего поколения легла на дом № 2. Общая тень богемы шестидесятых – трудолюбивой, мечтательной, нищей и пребывающей частенько «на дивном веселе».
Жизнь едина: как вдох и выдох
Впрочем, что касается меня, то именно здесь, на Пушкинской – или, точнее, вскоре после того, как я уехал отсюда – я на долгие годы распрощался с богемой. Началась у меня другая жизнь…
– В каком смысле: другая?
– Трезвая. Господь Бог даровал ее мне за глубокое раскаяние в грехе пьянства, приносившего столько бед и страданий.
– Понятно… Хотя, судя по обстановке, в которой мы с Вами встречаемся, «другая жизнь» была дарована Вам не навсегда. Вы живете в одиночестве, хотя есть у Вас и дети, и внуки; нет с Вами огромной, вновь собранной библиотеки; и жилье Ваше, увы, – маленькая комнатушка…
– Другая жизнь закончилась почти через двадцать лет – в срок, предсказанный знаменитым доктором-наркологом Геннадием Андреевичем Шичко. Случилось это во время поездки в Америку весной 1991‑го года. Был я там с Виктором Соснорой, Виктором Максимовым и Майей Борисовой и на одном из приемов в Бруклине случайно перепутал зеленый лимонад и такого же цвета «Сильванер». Оскоромился слегка, ну а потом уже у тестя в Белоруссии «развил успех» с помощью самодельного вина.
– Значит, нельзя все-таки навсегда вылечиться от алкоголизма?
– Думаю, нельзя… Я прошел девять психушек и лечился у тех, кто владеет якобы самыми совершенными методиками! Не помогало. Не помогало, пока не встретил Шичко, сумевшего совместить свою душу с моей и безболезненно сотворить чудо.
Подобное происходило у него и с другими пропащими, отринутыми… Но не всегда. Особенно, оказывается, тяжело лечить людей интеллектуальных, творческих, со сложной и издерганной нервной системой… Эти – рано или поздно – всегда срываются! Впрочем, все это описано в моей повести «Шествие».
– Прозу Вы стали писать уже в «другой жизни»?
– В другой. Но почти сразу, как она только началась. Это даже вызвало разговоры, что, лишившись будоражащей нервы «подпитки», я иссяк как поэт. Ходил слух, что проза для меня если не баловство, то – гордыня: дескать, захотел и здесь отметиться. Но я-то знаю, в прозе – часть моей души, плод моей «одаренности», если она, конечно, есть. Сперва я написал повесть «Ветка шиповника» – про Сахалин, где когда-то работал; потом «Снег небесный» – о своем дядя Саше, его мечтах и надеждах, и про то, как он застрелился… А дальше были: «Вокзал», «Мираж на Васильевском острове» и, наконец, уже упомянутое «Шествие» и прочее. Печаталось все это в толстых журналах… И тогда же стал писать стихи для детей. Они издавались миллионными тиражами. А еще песни писал. Много песен: с Пожлаковым, Морозовым, Портновым. Пробовал работать и с Василием Павловичем Соловьевым-Седым. Но он, к сожалению, был тогда уже на излете… А вообще-то стихи мои ему нравились. Он любил повторять, посмеиваясь: «Хватит мне слушать МАТ-усовского и нюхать КАЛ-мановского».
С Василием Павловичем я впервые выехал на концерты за рубеж, в группу наших войск. Это были Чехословакия, ГДР, Польша, Венгрия. Потом там были изданы книжки моих стихов. В Польше, наверное, обратили внимание на мою фамилию. Горбовские есть и у поляков. Хотя наша фамилия происходит от родины отцовского деда – деревни Горбово на Псковщине. А в Венгрии заинтересовались тем, что я на четверть угро-финн по матери. Отсюда и моя шевелюра овсяная. Такие часто бывают у зырян…
– Да, помнится, знатная была в молодости у Вас шевелюра… Могу предположить, что нравилась она многим дамам, и многие дамы нравились Вам. Но вот стихов, посвященных женщинам, у Вас мало. Все больше мелькают мужские имена и фамилии. Что так?
– Да. Своей единственной Беатриче у меня не было. Посвящал стихи своей первой жене – поэтессе Лидии Гладкой, среди которых – одно из самых моих лучших «Кто бы видел, как мы с ней прощались»… Есть несколько стихов, посвященных Анюте – моей любви середины шестидесятых. Пока я был в экспедиции, она упорхнула с неким Уманским в Америку. Вернулся я с рюкзаком красной рыбы, с сорока банками икры, а Анюты – нет… Потом, годы спустя, она покончила с собой там – в Америке… И, конечно, множество стихов посвящалось Светлане, моей второй жене, с которой прожито было более четверти века… Ну а теперь, когда мне семьдесят, влюбляться в кого-то вроде бы поздно. И если стоит посвятить стихи женщинам, то разве что – все той же Лидии Гладкой. Она оказалась самым верным другом; поддерживает меня в старости; осуществила издание моих книг «Окаянная головушка» и «Распутница», а сейчас работает над изданием семитомного собрания моих сочинений.
– И возвращается все на круги своя…
– Возвращается… Но вообще говоря, как это заметил еще Юрий Трифонов, и не бывает «других жизней». Хотя, быть может, жизнь формально и делится на какие-то периоды, но я для себя ничего не делю. Жизнь едина: как вдох и выдох. И остается лишь молить у Бога прощения за собственную вину перед ней и склонять свою покаянную и все еще окаянную головушку.
Виктор Бузинов 2002 г.
Яков Гордин
Homo преодолевающий
* * *
В юности он зачитывался Ницше и любил брутальных героев. Со школьной скамьи пришел в военкомат и попросил взять его в армию. Писал стихи, мечтал стать зоологом, поступил на филфак, но легко бросил его и на пять лет превратился в геолога. Аполитичный юноша в 60‑е года подписывал письма в защиту Даниэля и Синявского, Гинзбурга и Галанского, но отказывается называть себя диссидентом. Сорокалетнюю дружбу с Иосифом Бродским считает одни из главных событий жизни. Сейчас Яков Аркадьевич Гордин, автор многочисленных книг поэзии и прозы, спектаклей, фильмов и исторических исследований, является директором журнала «Звезда».
Поклонник Ницше хочет послужить в армии
– Яков Аркадьевич, Вы часто возвращаетесь в своих книгах к мысли о том, что история – это психологический процесс, что складывается она из миллионов личных воль, и никак иначе. Жизнь с возрастом вообще становится соизмерима с историческими периодами. И вот как бы Вы охарактеризовали свою личную жизнь в исторический отрезок второй половины XX века?
– Не шутка. Идея принадлежит, конечно, не мне, а Льву Николаевичу Толстому. Но отвечать придется мне, я понимаю.
В плане взаимодействия с историей я развивался чрезвычайно медленно. Не могу вспомнить своих реакций даже в старшем школьном возрасте на какие-нибудь события общественной или политической жизни.
В детстве и юности я много читал. Набор чтения был довольно экзотический. Помимо домашней библиотеки, спасибо отцу, у меня была возможность пользоваться библиотекой Дома книги, куда после революции свезли частные библиотеки. Здесь было, например, полное собрание сочинений Ницше, ориентированные на него Д’Аннунцио, Пшибышевский, которых в свободном доступе в библиотеках не было. И параллельно – Джек Лондон. Этим я жил.
– Чем была продиктована такая избирательность? Аннунцио и Пшибышевский, на мой взгляд, писатели не самого высокого класса. Но в юности мы ведь ищем других, не литературных достоинств.
– Это был мир брутальных персонажей, что в дальнейшем в значительной мере и определило мое поведение. Например, мне очень хотелось в армию. После десятого класса я сам пришел в военкомат, чему там очень удивились и обрадовались.
В армии вышло, конечно, не совсем так, как представлялось. Проехали мы всю Россию – от Ленинграда до знаменитого Ванинского порта. Там ночью прошли со своими рюкзаками и чемоданами энное количество километров, потом нас поселили в какой-то неотапливаемый барак. Это было для мечтателя слишком неожиданно. Радушия армейского не чувствовалось. Армия наша вообще рассчитана на то, чтобы сначала дать человеку как следует по голове. Хотя дедовщины не было, все происходило по уставу. Если сержант появлялся в другом конце казармы, а ты не вскакивал, то он подходил и давал команду раз пятьдесят-семьдесят «встать-сесть».
– В уставе такого нет.
– Но в уставе полагается вставать, когда проходит старший по званию. В уставе нет, как меры наказания, и бега в противогазах. Но у нас это было.
– И какой же урок из армии Вы вынесли?
– Когда демобилизовался, у меня появилось ощущение, что теперь мне ничего не страшно, что я все могу. Вот это и был урок. Ощущение, может быть, не совсем реальное, но психологически важное: homo преодолевающий.
– Были ли у Вас комплексы, которые приходилось преодолевать?
– Если и были, то глубоко подавленные. Хилым я, во всяком случае, не был. Но тяга к брутальной философии и литературе, конечно, подозрительна. Учился я плохо, хотя, как сейчас понимаю, у нас были хорошие учителя. Потом пожалел, что не изучил, как следует, физику, когда пытался включить в свои занятия историей физические проблемы времени. Кроме литературы и истории, я прилично успевал по биологии, потому что хотел стать зоологом, долго жить в лесу.
Поэт учится считать шаги
– Сын родителей, которые занимались литературой и историей, Вы поступили на филфак, но бросили его. Почему?
– Может быть, во мне существует какой-то порок, неумение регулярно учиться?
Многие сверстники жалуются, что их отвращал от учебы марксизм-ленинизм. Я про себя этого сказать не могу. В юности не без интереса читал Маркса и особенно Энгельса. При этом смерть Сталина прошла абсолютно мимо меня.
Но еще больше поражает сейчас другое. Отец мой прошел в начале пятидесятых буквально по краю. У него к тому времени один брат уже погиб в лагере, а другой сидел под Норильском. В 45‑м году отца, участника обороны Ленинграда, выслали из Ленинграда, якобы спутав Аркадия с его страшим братом Арнольдом (1903 и 1913 годы рождения). Это чушь. Если бы обнаружили Арнольда, который числился в лагере под Норильском, на Малой Московской в Ленинграде, то дело высылкой бы не ограничилось. Просто чистили город. Тогда в Пушкинском Доме Томашевский предложил отцу поехать в Михайловское (у отца еще в 38‑м году вышла книга о Пушкинском заповеднике). По тем обстоятельствам это был очень хороший вариант.
В это время посадили всех коллег отца по Учпедгизу, сотрудником которого он был до войны. О нем спрашивали на допросах. Спасло то, что его не было в городе.
Когда отец вернулся, они с мамой долго жгли в печке книги, которые были запрещены. Казалось бы, я должен понимать весь ужас ситуации, но я не могу вспомнить ощущения опасности. Очевидно, его во мне просто не было.
– Сам собою напрашивается вопрос: как аполитичный юноша, мечтавший быть зоологом и бросивший филфак, пришел к литературе и истории?
– Определенную роль сыграло то, что я после армии неожиданно для себя стал писать стихи.
В это же время мне попался томик Пастернака, который на меня произвел оглушительное впечатление. Поэтому я, наверное, и на филфак пошел, хотя никаких планов насчет филологии у меня не было.
Влекла литература, а не литературоведение, и ушел я с филфака, как это ни парадоксально, для занятий литературой, то есть писания стихов. По совету моего школьного приятеля Бори Генина я поступил в НИИ геологии Арктики и проработал в геологии пять лет.
Вспоминаю об этих годах с удовольствием. Хотя это был, конечно, совсем не тот опыт, который представлялся студенту филфака, пишущему стихи в брутальном, тихоновском стиле. Там было много замечательного – природа, охота, но и изнурительная, ежедневная работа. Я был техником-геофизиком. В мои обязанности, в частности, входило считать шаги. Идешь 30 километров маршрута и считаешь шаги. Адское занятие. Но иначе невозможно указать на карте место, где взяты образцы.
Это был к тому же неплохой способ зарабатывания денег. И – свобода.
В 1962 году я написал первую пьесу о декабристах. И через два года, когда начальник предложил мне поехать в экспедицию на Северный полюс, я отказался, поняв, что надо профессионализироваться. Так и выбрал эту странную смесь истории и литературы.
Зарабатывал тогда, в основном, литературой. Писал в «Новый мир» рецензии фельетонного характера, которые нравились Твардовскому. Начал печататься в «Звезде». Переводил северных поэтов. И самообразовательным образом занимался историей.
Оскорбитель жандармов
– 60‑е годы – те, кто следит за вашей работой, знают об этом периоде уже значительно больше. Вашу деятельность я бы определил, как литературно-политическую. Имя Якова Гордина среди тех, кто подписывал письма в защиту Бродского, Синявского и Даниэля, Галанского и Гинзбурга. Вы ведете вечер молодых литераторов, по поводу которого тут же поступает донос в обком партии. Для того чтобы на всю жизнь обеспечить себе недовольство властей, достаточно было бы и одной дружбы с Иосифом Бродским. Повлияло ли это как-то на Вашу литературную судьбу?
– Из армии я вернулся абсолютно лояльным человеком. Замполиты были люди, в основном, по-человечески симпатичные, бывшие фронтовики. Я был комсоргом роты, хотя не провел, кажется, ни одного комсомольского собрания. Просто у меня было десятиклассное образование, что для армии было редкостью.
Ситуация изменилась на первом курсе, а пожалуй, еще и раньше. С Бродским ведь мы познакомились еще до университета, где-то летом 57‑го. Это была совсем другая компания. Политизация нарастала стремительно.
Диссидентом я не был. Определенную черту явно я не переходил. Разумеется, я читал и передавал запрещенную литературу. Имел некоторое отношение к альманаху «Память», издававшемуся на Западе, за который отсидел полный срок Сеня Рогинский. Я помогал Сене, и было у меня в альманахе две публикации – конечно, анонимные. Ну а подписантство – святое дело, ни одна большая кампания меня не обошла.
Вел я себя довольно вызывающе. Три раза принимали мой спектакль в ТЮЗе. Управление культуры он не устраивал. На очередные предложения женщины-инструктора что-то переделать в спектакле, я ответил: «Не буду ничего переделывать. Хотите снимать – снимайте!» Такого в правилах игры не было. Правильно было пообещать и не сделать, но обязательно пообещать.
Замечательный тогда состоялся разговор с покойным Витолем, который был начальником управления культуры. Спектакль – о народовольцах, но значительная часть действия проходила в жандармском управлении. Называлось все это – «Трагедия с жандармским фарсом». Витоль меня отозвал и сказал: «Яков Аркадьевич, как бы не относиться к Третьему отделению, к корпусу жандармов, но это были все же серьезные учреждения. А вы устроили какой-то балаган». Понятно, что старались убрать аллюзии с нашим КГБ. Но в данном случае его действительно глубоко лично оскорбило такое отношение к серьезным учреждениям.
– Это даже по-своему трогательно.
– Конечно. А я зато довольно быстро стал человеком антисоветским. На рубеже 50‑60‑х годов моя позиция определилась. История же с Иосифом обострила ее до отвращения.
Письма в защиту Бродского, а потом Синявского и Даниэля прошли для меня безболезненно. Правда, я и печатался тогда очень редко и, в основном, в Москве. А вот уже письмо в защиту Гинзбурга и Галанского, очевидно, чашу терпения переполнило. Я стал героем доклада зав. отделом по идеологии в обкоме партии Зинаиды Кругловой. Первый секретарь Толстиков на том же совещании разгромил мой спектакль в ТЮЗе. Так я попал в черный список и четыре с лишним года ни одной строчки напечатать не мог.
Осенью 91‑го года по поручению Хасбулатова в наш Большой дом приехала с инспекцией комиссия, в которую входили Сергей Адамович Ковалев и Арсений Рогинский. Сеня мне и сообщил, что нашел в списке уничтоженных мое оперативное дело. Так что заглянуть в него мне уже никогда не придется.
Иосиф Бродский – человек свободный
– Среди друзей Бродского были такие, кто опасался навещать его в ссылке и тем более переписываться, когда Иосиф оказался в Штатах. Вы, как известно, к нему ездили. А была ли переписка?
– Первое время была, потом прекратилась. Иосиф предпочитал звонить по телефону. Звонил родителям, у которых мы всегда отмечали его день рождения. Иногда звонил мне. Переписка несколько оживилась, когда ему предложили вести в Мичиганском университете курс русской литературы XVIII века, в чем он тогда был не силен. Он немного запаниковал и обратился ко мне за помощью. Потом с оказией прислал мне свою книгу.
– Помню, это была «Урания». В Доме творчества в Комарове я отпросил ее у Вас на ночь и навсегда запомнил надпись: «Прими зеленый томик, Яков./ Зеленый – местных цвет дензнаков,/ Он колер знамени пророка,/ Басмановой во гневе ока». Я был уже не в том юном возрасте, когда человек всегда готов к восхищению, но какой-то холодок по мне прошел, как бывает при чтении автографа поэта. Благодаря Вам и этому автографу расстояние между мной и поэтом как будто стало короче. Вас связывала сорокалетняя дружба. И хотя Вы последовательно уклоняетесь от мемуаров, я хочу Вас спросить: каково дружить с гением? Подробностей не страшусь, будучи полностью согласен с Цветаевой: творению предпочитаю творца.
– Я очень рано понял, кто он такой. Но какой-то дополнительной красочки, как говорят актеры, это не вносило. Что касается мемуаров: я слишком много и хорошо его знаю, чтобы их писать. Рука не поднимается. Не потому, что хочу скрыть что-то ужасное про него. Нет, Иосиф был человеком достаточно порядочным. Были нюансы в отношениях с дамами, но у кого их смолоду не было?
Прежде всего, это было человеческое приятельство, а совсем не литературные отношения. И это несмотря на ту мощную ауру, которая его окружала. Кроме того, дело вообще не в поступках. Не в том, например, что, когда мы шли по Литейному, он мог ухватить с лотка ветвь винограда. Я в этот момент испугался: догонят и надают по шее. Он сделал это спокойно и импульсивно. Не потому, конечно, что страдал клептоманией, а потому, что захотелось, и не обеднеет торговец из-за нескольких виноградин.
Дело, повторяю, не во вздорности поведения, которое он себе иногда позволял. Ну, например, Иосиф меня однажды очень раздражил. Одно время мы встречали мои дни рождения у нашего общего приятеля. Иосиф как-то выпил и стал смотреть книжки на полках. Попала ему в руки книга Косидовского «Сказания евангелиста». Нормальная такая атеистическая история. Но Бродский относился к Косидовскому неприязненно. Он схватил эту книгу и выкинул ее в окно. Выяснилось, что книга не принадлежит хозяину, у кого-то он взял ее почитать. Пришлось спускаться, хорошо, она там на тротуаре и лежала. Вздорный жест. Не могу сказать, что это часто бывало, но бывало.
И опять же дело не в его способности преступить некоторые «общественные» приличия. И не один он так себя вел. Но было в нем еще нечто, что трудно определить. Повадка свободного человека. Было понятно, что этот человек делает свой выбор исключительно по внутреннему побуждению. В этом даже была некая ненормальность. В нем совсем не было чувства опасности. До последнего момента, пока его не схватили на улице, он, я думаю, не предполагал, что дело обернется так. Хотя всем окружающим это было ясно. По-настоящему он ощутил опасность, когда понял, насколько у него больное сердце. Это и по стихам видно.
Были люди, с которыми у него складывались отношения более литературно сложные, чем со мной. Там другое. Там каждый отстаивал и по сию пору отстаивает свое место в поэзии. Правда, и мне Иосиф иногда писал литературные письма.
– Я помню потрясающее письмо из Норенской, которое Вы приводите в книге «Перекличка во мраке». Он рассказывал, как надо строить стихотворение. Такое впечатление, что это письмо послано не только Вам, но всем поэтам, всем будущим читателям и исследователям. Щедрость и максимализм гениального человека. Не могу удержаться от цитаты: «Главное – это драматургический принцип – композиция. Ведь и сама метафора – композиция в миниатюре. Сознаюсь, что чувствую себя больше Островским, чем Байроном. (Иногда чувствую себя Шекспиром.)»
– И, тем не менее, наши отношения были более человеческие, чем литературные. Вероятно, я его не раздражал как таковой. Он был очень чувствителен к человеческим чертам, которые были ему противопоказаны. Тут он становился нетерпимым. Например, когда встречался с форсированным поведением.
– Разве его собственное поведение нельзя назвать форсированным?
– Оно было естественно форсированным. Он же ненавидел фальшь. При любом посягательстве на него «лишних» для него людей Бродский становился груб. В наших отношениях этого не было. Несмотря на то, что он быстро взрослел и становился глубоким, в чем-то он оставался мальчишкой. Ему импонировало мое армейское прошлое и занятия боксом. Он любил форму, любил отцовскую фуражку, сам собирался быть подводником. Была у него idee fxe – водить самолет. Была в нем тяга к мальчишескому бруталу. В стихах, даже ранних, этого нет, в них – страдающий человек. А в жизни было именно так.
– Уже в 94‑м году Бродский прислал стихи Вам посвященные для публикации в России. Стихи были написаны на рубеже 50‑60‑х и связаны, как Вы полагаете, с давними вашими спорами о границах свободы. В чем была суть этих споров?
– Поскольку пятьдесят почти лет назад мы были людьми недостаточно начитанными, то это не были философские споры в точном смысле слова. Мы разговаривали о правах в сфере бытового поведения. Помню страстный монолог Иосифа о том, что стыдно уважающему себя человеку стоять в очереди. Надо идти без очереди, а кто хочет, пусть себе стоит.
– Простой довод, что, если все пойдут без очереди, начнется маленькая гражданская война или, по крайней мере, большая потасовка, его не убеждал?
– Такие доводы на него не оказывали никакого воздействия. Собственно, и речь шла о праве человека на реализацию собственной исключительности. Тварь я дрожащая или право имею? Я, как человек определенным образом воспитанный и не такой импульсивный, считал, что надо обращать внимание на права окружающих. Конечно, свое право на исключительность в бытовом плане восемнадцатилетний Иосиф не реализовывал столь последовательно, но идеологически доказывал его очень темпераментно. За этим стояло нечто большее, чем бой.