355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бузинов » Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками » Текст книги (страница 8)
Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:04

Текст книги "Расставание с мифами. Разговоры со знаменитыми современниками"


Автор книги: Виктор Бузинов


Соавторы: Николай Крыщук,Алексей Самойлов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Книгочейство

– Когда ходишь с Вами по городу и слушаешь, может показаться, что у Вас, по крайней мере, три образования: историческое, филологическое и – это уж обязательно! – архитектурное…

– Архитектурное? Ну, пусть будет так… Интерес к архитектуре, видимо, проснулся во мне после жуткой блокадной зимы. Лето 1942 года стояло теплое, солнечное. Ленинград был полупустой, тихий и, невзирая на все раны, нанесенные ему, очень красивый…

Школа, куда я поступил учиться, находилась в так называемом доме Мятлевых, в самом старом здесь особняке XVIII века. Может быть, наряду с Исаакием и соседствующим с ним Адмиралтейством именно мятлевский дом с его чудесными, классическими очертаниями, четырехколонным портиком и барельефными панно по фасаду помог проснуться во мне чувству радости от созерцания всего того, что таит в себе выверенную гармонию форм. На Исаакиевской вообще-то я учился недолго; потом были безликие здания школ на Тамбовской и Воронежской и, наконец, – о чудо! – школа на Крюковом, 15, где в окнах нашего класса маячила умопомрачительной красоты колокольня Никольского собора…

Наверное, правы те, кто утверждает, что ребенок становится музыкальным еще в утробе матери, если постоянно играть для него Баха и Моцарта. Мне кажется, я был обречен полюбить архитектуру… Полюбить, постоянно любуясь ею. Кстати, оканчивал я 10‑й класс в школе № 236, как раз напротив Новой Голландии – еще одной из жемчужин петербургского зодчества.

Я никогда не задумывался в детстве и даже в юности, кем мне предстоит стать. Но с молодых ногтей я читал. Читал много, запойно, бессистемно и с величайшим удовольствием. Начинал, закутанный тряпьем в промерзшей блокадной квартире, с «Мифов Древней Греции» в пересказе братьев Успенских. Подростком я боготворил Гофмана и Гоголя, познакомился с Достоевским… Незаметно книгочейство стало моей болезнью.

В одной песенке Окуджавы есть такие слова: «Мы успели 40 тысяч книжек прочитать и понимаем, что к чему и что почем, и очень точно…» Понятно, что это перефраз Шекспира: «Я любил Офелию, как 40 тысяч братьев ее любить не могут…» Но 40 тысяч книг?! Я бы тоже хотел прочитать столько… Однако, по моим расчетам, сделать это в течение жизни человеку не удастся. Прочтет максимум 5 тысяч. Моя личная библиотека невелика: в ней около 2 тысяч книг. Впрочем, это мало о чем говорит… У Эль Греко их было 150, а у Чосера всего 60… Одна из книг, прочитанных мною еще во 2‑м классе, странным образом приоткрыла мою будущность.

Трилобиты

– И что это за книга?

– «Следы на камне» Савельева. Книга об истории жизни на Земле. Савельев просветил меня, что одними из самых древних животных были трилобиты, предки ракообразных и вообще всех членистоногих. Он советовал, когда гуляешь по городу, поглядывать себе под ноги – на тротуарной плите можно, дескать, увидеть отпечаток трилобита. Эти советы я принял за руководство к действию и несколько недель кряду провел в поисках трилобитов, странствуя, опустив глаза долу, по коломенским тротуарам.

И, наконец, у Аларчина моста я увидел отпечаток трилобита. Он был похож на какую-то зверушку, что иногда появляются после дождя в лужах: их называют щитни. Но они крохотные, а этот – большой. Сюда я приводил потом ребят из нашего класса. Показывал им отпечаток трилобита и рассказывал обо всем, что прочел в книге Савельева. Это, собственно, и была моя первая попытка стать тем, чем я стал.

Вообще-то город познается ногами. Одних книг о нем – мало.

Я просто так, из общего любопытства, походил по городу в детстве и ранней юности, а во времена учебы в университете эти пешие прогулки приобрели несколько иной характер…

Здесь я должен вспомнить Сережу Кулле, моего однокурсника, прекрасного поэта, к сожалению, уже давно покойного. В своем постижении города он был, по-видимому, похож на меня и подобно мне озадачен утверждениями советских историков архитектуры, что золотой век в Петербурге кончился строительством Исаакия, а все остальное, что было потом, не представляет никакой художественной ценности. Тогда архитектура конца XIX – начала XX веков считалась анонимной, и не было книг, из которых можно было бы узнать, по чьему проекту построен тот или иной дом, кто владел им, кто жил.

Я помню наши блуждания с Сережей по дальним линиям Васильевского, по его закоулкам и переулкам, где, казалось бы, все дома «на одно лицо», но вдруг возникало среди них сооружение дивное, смелое и необычное по замыслу своему, но при этом, увы, навсегда утратившее имя своего создателя. И как же радовались мы, отыскивая в старых путеводителях, в дореволюционных подшивках журнала «Зодчий» имя автора того или иного поразившего нас здания. Мы звонили друг другу, чтобы сообщить с восторгом: «А знаешь, ведь это Шретер». Или: «Это Китнер». Или, допустим, Лишневский, Лялевич…

Филфак, оттепель…

– Позвольте воспользоваться цитатой из эссе профессора элитного Дартмутского колледжа Льва Лосева, известного поэта, Вашего друга по Ленинградскому университету Леши Лифшица. «Он не кончил курса университета главным образом потому, что там стало неинтересно. Вместо этого он сам стал нашим университетом. Во всяком случае, меня он просветил больше, чем пять лет лекций и семинаров на филфаке». Почему Вам, столь любознательному человеку, вдруг стало неинтересно учиться в университете?

– Здесь Леша не совсем точен… Я действительно покинул университет, написав заявление с просьбой отчислить меня по собственному желанию, но фактически вышибла меня с 4‑го курса военная кафедра. Я не являлся туда целый семестр, и мне было сказано, что если я не уйду сам, то через полчаса меня «уйдут» по приказу.

Вообще же я относился к университету с большим пиететом. Поступал я на отделение журналистики филфака, хотя о журналистике имел самое поверхностное представление. Да к тому же страдал аграфией: мог создавать приличные устные тексты, но не писать их…

Однако, кроме журналистики, был филфак. Стояла «оттепель» 50‑х. Мои друзья-товарищи по факультету все как на подбор были людьми одаренными. Многие писали стихи или прозу. Я не сочинял стихов, но знал многое из тех и о тех, кто их сочинял когда-то. Меня воротило от официальных воззрений, которых придерживалось тогда большинство университетского ЛИТО во главе с Леонидом Хаустовым, и мне очень нравились ранние стихи Михаила Красильникова, Сергея Кулле, Леонида Виноградова, Михаила Еремина, Александра Кондратова, Александра Шарымова, Владимира Уфлянда – всех тех, кого десятилетия спустя назовут поэтами «Филологической школы».

Петербург Бродского

– Я был дружен почти с каждым из них. Все мы, как на подбор, были тогда нонконформистами. И самым ярким, самым талантливым из нас был, безусловно, Иосиф Бродский. Я впервые встретил его в одной богемной квартире на Благодатном переулке, а затем перезнакомил со многими ребятами из своего университетского круга.

Мы часто встречались с ним в его «полутора комнатах» в доме Мурузи у Спасо-Преображенского собора. Он посвятил мне один из самых сложных своих модернистских стихов – «Стрельна». Почему именно мне? Скорее всего, потому, что, как ему тогда казалось, только я могу объяснить эти стихи. Именно объяснить, если спросят, о чем они. Но для этого рядом с моей фамилией ему бы следовало обозначить и номер моего телефона…

Заезжие американцы часто просят меня познакомить их с Петербургом Бродского, прежде всего интересуясь теми домами, где он жил, и друзьями, у которых часто бывал. Я всякий раз огорчаю их, говоря, что Иосиф осчастливил своим местожительством на берегах Невы всего лишь два дома. Один из них – так называемый дом Мурузи, где Бродский жил многие годы до самого своего отъезда за границу. Другой дом находится по соседству. Это Рылеева, 2. Здесь Бродский провел свое раннее детство. Правда, в одном из своих интервью Иосиф называл «родным для себя» еще и дом на углу Обводного канала и проспекта Газа, где до войны была комната его отца. Дом был разбомблен в годы блокады.

Уже в Нью-Йорке Бродский написал эссе «Полторы комнаты» о своей жизни в доме Мурузи. Он коснулся в эссе и истории дома как таковой, наделав при этом массу ошибок. Происхождение их вполне понятно. Он писал, вспоминая то, что рассказывал ему о доме его отец, который, конечно же, не мог знать в 60‑е годы того, что опубликовано много позже.

Вообще Бродский не был большим знатоком питерской архитектуры, хотя как поэт отлично чувствовал ее и как человек глубокий, докапывающийся до сути всего, часто интересовался ее неожиданными гримасами. Помню, он стал меня допытывать, как могла называться у римлян боевая колесница, запряженная шестью лошадьми, как на арке Главного штаба. «Четырьмя– квадрига, – рассуждал он. – А шестью? Секстига что ли? Двусмысленно как-то…» Я успокоил его, сообщив, что шесть лошадей в колесницу римляне никогда не запрягали. Это Пименов и Демут-Малиновский нафантазировали, чтобы их колесница больше впечатляла.

А теперь о друзьях и знакомых… Их было у Иосифа великое множество, и жили они по всему городу, при этом по многу раз меняя свои адреса. Я всегда теряюсь: о чьих домах надо говорить в первую очередь? О доме Евгения Рейна на Галерной или доме Дмитрия Бобышева на Таврической; доме Якова Гордина на Большой Московской или Леши Лифшица на Тихорецком проспекте; или же прежде всего о той богемной квартире в Благодатном переулке, где обитали со своими женами Фима Славинский и Леня Ентин и где я впервые встретил Бродского?..

Но об одном адресе я все-таки должен сказать особо. Он породил легенду, в которую свято верят по сей день большинство поклонников Бродского. Я имею в виду дом № 1 по Среднегаванскому проспекту Васильевского острова. Здесь в 60‑е годы жила Елена Валихан. Именно ей в альбом Бродский написал ныне столь знаменитые строки: «Ни страны, ни погоста // Не хочу выбирать. // На Васильевский остров я приду умирать. // Твой фасад темно-синий// Я впотьмах не найду, // Между выцветших линий на асфальт упаду».

Уже в Америке, слыша о том, что на Родине его строчка «На Васильевский остров я приду умирать…» стала всеобщеизвестной и поминается даже теми, кто никаких других стихов Бродского не знает, Иосиф сокрушался: «Надо же! Альбомные стихи – а восприняты почему-то столь буквально». С Васильевским Бродского мало что связывало.

Однако поэтический вымысел вдохновляет гораздо сильнее, чем сухая проза жизни. Недавно подводились итоги первого тура конкурса на установку памятника Бродскому в Петербурге, и абсолютное большинство проектов было привязано к Васильевскому острову. Между тем куда уместнее и справедливее поставить памятник Бродскому на Преображенской площади со стороны улицы Короленко, у дома, где он жил; или – в центре пустынного сквера между Гагаринской улицей и Соляным переулком, напротив школы, где учился будущий нобелевский лауреат и был оставлен на второй год в 7‑м классе; или уж, наконец, как проклятье режиму, который мучил его, каменная или бронзовая фигура Бродского должна стоять на углу улиц Рылеева и Восстания, по соседству с домом, где проходило позорное судилище над поэтом.

Я был у Бродского в Америке весной 1990 года. Иосиф водил меня по Нью-Йорку один день, и три дня моим гидом был Сергей Довлатов, но, между нами говоря, если бы я жил в Нью-Йорке столько, сколько они, то рассказал бы побольше…

Кстати, я стал, наверное, последним из петербуржцев, кто встретился с Довлатовым: это было в апреле 1990‑го, а в августе он умер… Увы, большинство моих друзей и хороших знакомых уже ушли из жизни. От большой нашей компании 50‑х годов здесь в Петербурге остались лишь двое: поэты Владимир Уфлянд и Михаил Еремин. Это самые близкие для меня люди.

– Тоскуете по прошлому?

– Иногда… Но вообще-то живу сегодняшним днем. Преподаю «Историю Петербурга» в классической гимназии Петроградской стороны. Часто участвую в радиопрогулках по Петербургу, вожу по городу, будучи заранее «присоветанным», эксклюзивные экскурсии, рассчитанные на двух-трех человек. От обычных экскурсий я давно отказался, хотя и провел их за свою жизнь, хлеба насущного ради, великое множество… Вот только что закончил обзирать с немцами объекты для будущих съемок фильма о литературном Петербурге. Привычно по несколько часов в неделю провожу в Публичке, занимаюсь с пятилетним внуком, которого пока интересуют не питерские дома, а динозавры и средневековые крепости…

– А университет, Владимир Васильевич, окончить так никогда и не пытались?

– Окончить никогда не поздно. Китайский писатель Лу Сунлин окончил университет в 90 лет. Но надо ли мне следовать его примеру?

Виктор Бузинов 2003 г.

Глеб Горбовский
Окаянная головушка

* * *

Поэт Глеб Горбовский – из поколения, давшего России и миру Иосифа Бродского, Николая Рубцова, Александра Кушнера, Виктора Соснору. Написанные Горбовским почти полвека назад «Фонарики ночные» пела вся страна. Да и сейчас поют от Питера до Сахалина: «Когда качаются фонарики ночные и темной улицей опасно вам ходить, – я из пивной иду, я никого не жду, я никого уже не в силах полюбить». Поют, не подозревая, что у этой воистину народной песни есть автор, живущий в Петербурге и продолжающий писать в свои семьдесят лет замечательные стихи.

Война меня кормила из помойки

– Глеб Яковлевич, почему Вы назвали книгу избранных стихов – сгусток того лучшего, что создано Вами за полвека, – «Окаянной головушкой»? Почему «окаянная», а не «покаянная»? Ведь книга Ваша – исповедальна, и Вы каетесь в ней перед Богом, людьми и Отечеством за некую вину перед ними…

– Но вина-то эта и состоит в окаянстве прожитой жизни. Я не хотел так жить, но жил годами: в безверии и гордыне…

– Вообще-то у слова «окаянный», кроме бранно-осудительного, есть и другое, более древнее значение: «отверженный», «проклятый»… Недаром Артюра Рембо и Шарля Бодлера называли «проклятыми поэтами». Они отвергали общество, в котором существовали, а общество отвергало их…

– Если уж говорить о французах, то я все-таки ближе к несчастному Франсуа Вийону… Мой протест иного происхождения, чем у того же Бодлера: «…канавы, полные навоза через край – вот какова моя дорога в Рай». И у меня остались за спиной смрадные канавы, но это не квинтэссенция прожитой жизни, как у Бодлера, а лишь горькие воспоминания о том, что мне пришлось испытать когда-то. «Я тоже падал глазами в землю. Поодаль – падаль в канавах пахла». Или: «Война меня кормила из помойки. Пороешься – и что-нибудь найдешь…» Все это мое – о детстве моем…

Я – подранок… Нас таких было много… Детьми хлебнули войны: оккупация, скитания, безотцовщина, сиротство… Я встретил войну один на один, девятилетним шкетом. В то лето мама отправила меня к родственникам под Порхов. Там и настигла маминого сыночка война.

Три года оккупации я жил – чтобы выжить… Жил, как звереныш! Не довелось мне быть ни юным партизаном, ни пионером-героем. Отирался возле немецких госпиталей, где вкалывали подсобниками наши пожилые мужики – расконвоированные военнопленные. Ну и я вроде – при них. Возили на лошадях дрова с лесной делянки, с карьера – песок, с колодца – воду; чистили отхожие места. Как к нам относились немцы? Могли и конфету-бомбошку какую-нибудь протянуть, могли и шалость простить, даже шкоду, а могли и повесить за ничтожную провинность.

Расстреливали немцы без показухи: буднично, методично… А вот повешения проводились для устрашения: при согнанном со всего города народе, в центре Порхова, на площади у сгоревшего универмага № 13. Там с мирных времен сохранился внушительный столб. На нем и вешали. Мне приходилось видеть, как казнили людей… Можно было закрыть глаза, отвернуться. Ан, нет, – в детстве любопытство необузданно; и я смотрел, набираясь чего-то такого, от чего не мог освободиться многие и многие годы…

– Но разве все, о чем Вы сейчас вспоминали, – повод для покаяния?

– Нет, конечно… Это лишь эпизоды из окаянной жизни. А каяться надо за все, что было в ней дурного – и «по чужой и по нашей вине».

Сижу на нарах, как король на именинах

В Ленинград, к матери, я вернулся уже четырнадцатилетним подростком со своим норовом, привычками и искаженным пониманием Добра и Зла. Слишком рано я повзрослел: стал курить, пробовать водку и, конечно, подворовывать по мелочам у немцев. Мое появление в Ленинграде после долгого отсутствия не стало подарком для семьи, где были моя мать и отчим, сменивший отца, осужденного по политической статье еще в предвоенные годы.

Отринутый за неуспеваемость из 5‑го класса, куда сунулся минуя 3‑й и 4‑й, я учился в ремеслухе на столяра-краснодеревщика. Но, пожалуй, истинным моим пристрастием были в ту пору поездки в Поповку: собирать оставшиеся на месте боев шашки тола, патроны, сигнальные ракеты, артиллерийский порох и детонаторы. Все это привозилось в город и использовалось в пиротехнических «спектаклях» со взрывами на лестницах, трамвайных путях, дворах, а то и в учебных классах. Личное карманное оружие я нашел, правда, не в Поповке, а в чемодане приехавшего на побывку в Ленинград морского офицера – приятеля моего отчима…

Это был никелированный шестизарядный трофейный револьвер. Если же прибавить сюда кражи арбузов, драки, азартные игры, многочисленные приводы в милицию и знакомство с нарами КПЗ – изоляция меня от общества было делом предрешенным. Но мне еще не было шестнадцати, и прокурор предложил без суда отправить меня в детскую исправительную колонию, мать и отчим против этого не возражали. И вот весной 1947‑го пустился я в арестантскую жизнь, доселе мне неведомую, но о которой наслышан был весьма и весьма…

– И судя по наколке на кисти правой руки, – «солнышко» с одиннадцатью лучами – в иерархии зеков Глеб Горбовский занимал не последнее место?..

– Последнее – это под нарами… А я выдавал себя в колонии, где сидел, за вора-малолетку. Отсюда и наколка на руке – воровская. Сделал я ее еще в ремеслухе на уроках черчения; мы там получали пузырьки с тушью. Арест неотвратимо надвигался, и надо было решать, кем – фраером или уркой – мне представиться в уголовном мире. Принял я подленькое компромиссное решение: с волками жить – по-волчьи выть. Решил последовать Мальтусу, а не Христу. И все из нежелания страдать, из страха перед унижениями, которые вершатся в тюрьмах над фраерами.

Наколка эта помогла потом утвердиться среди воришек-сокамерников. К тому же знал я уже и кое-что из законов блатной жизни: как надо первый раз входить в камеру, что говорить на «толковищах», знал и то, что подобьют меня воры совершить ритуальную кражу. Скажут, что раз ты «хлялся за вора», давай покажи себя на деле.

Случай представился, когда нас этапировали в колонию в общем вагоне, одну половину которого занимали обыкновенные граждане, а вторую – наша подконвойная преступная братия. Помню, как, проползя под лавками, я ухватил из-под ног мужика кошелку, на дне которой оказался кусок хозяйственного мыла и огромный самодельный нож с деревянной ручкой. Потом была еще одна кража… Последняя в моей жизни…

Из колонии я сбежал. Сбежал с «концами». Бог миловал, не дал моей душе проржаветь насквозь. Я часто вспоминаю тюрьму, своих товарищей по заключению и нашу общую окаянную загубленную юность. Но при этом – удивительно! – за всю свою последующую жизнь я не написал ни одного стиха о своем знакомстве с узилищем. Разве что в шутливой, ернической песенке однажды прорвалось: «Сижу на нарах, как король на именинах…»

– Между прочим, песенку эту хором исполнил битком набитый зал Капеллы, когда праздновали Ваше семидесятилетие. Пожилые, интеллигентные люди, чуть ли не со слезами на глазах, пели под сводами прославленной Капеллы забубенные «Фонарики»; а Глеб Яковлевич с блаженной улыбкой на лице слегка помахивал рукой в такт песне… Это надо же! «Сюр» какой-то! Кажется, Вы написали «Фонарики», служа в армии, в 1953‑м, а вообще-то когда впервые стали сочинять стихи?

Словом, как кулаком по морде!

– Стихи я начал писать в шестнадцать, на Волге, в домике отца, куда попал, вдосталь поскитавшись по России, после своего бегства из колонии. Я уже говорил, что отец был арестован в 1937‑м за антисоветскую агитацию, якобы за создание в питерской школе – бывшей знаменитой гимназии Мая, где он преподавал литературу, «меньшевистской группы в количестве двух человек с целью физического уничтожения наркома путей сообщения Лазаря Кагановича». После освобождения отец уже не имел права вернуться в Ленинград и обосновался в костромских лесах, в деревне Жилино, где директорствовал в крошечной сельской школе. Здесь он вымолил мне прощение за побег, помог выправить паспорт. Здесь же за один год я прошел программу третьего, четвертого, пятого и шестого классов, а затем был переправлен к его сестре Евдокии во Владимирскую область, где в селе Богородском закончил семилетку. Вообще-то нынешнее образование мое – восемь классов: девятый я полностью не закончил. Восемь классов – в девяти школах… При этом настоящий учитель был у меня один – мой отец.

Все началось от книг из учительского шкафа Жилинской школы. Здесь «проживали» Пушкин, Толстой, Руссо, Карамзин, Лермонтов, Гоголь, Сервантес… Отец, на которого я безжалостно обрушил свои первые стихотворные опыты, ритмический бубнеж, навеянный Иваном Никитиным и жалостливыми песнями поездных инвалидов, – пришел в ужас, решив, что с этого дня я непременно брошу обучение по школьной программе и останусь неучем. Он предложил даже предать мои опыты огню. Но было уже поздно: я вкусил…

Потом, вернувшись в Ленинград, я пошел в восьмой класс 30‑й школы и жил одиноко в огромной холодной комнате на 9‑й линии Васильевского острова. Ее оставили мне мать и отчим, уехавшие навсегда на юг. Вместе с комнатой получил я в наследство и отличную библиотеку, собранную еще до войны на Малой Подъяческой моим отцом. И я читал запоем прекрасно изданные Марксом, Гржебиным, Сойкиным: Диккенса, Лескова, Гончарова, Гауптмана, Гамсуна, Достоевского; и тех, кто был «оформлен» подешевле: Блока, Гумилева, Мандельштама, Клюева, Бальмонта, Северянина, Ходасевича…

По вечерам в моей тридцатиметровой, с белой кафельной печью, комнате собиралось несколько школьных товарищей, которых сменит позже, когда я вернусь из армии, рать еще не состоявшихся поэтов.

Мы читали друг другу стихи и пили… Плодово-ягодное вино, реже водку и портвейн. Закуска присутствовала на столе редко. Мы были бедны. Особенно – я. Надо было платить и за квартиру, и за обувь; надо было есть каждодневно; поскольку львиная доля денег, что присылали мне родители, а позже приносила мизерная зарплата слесаря «Ленгаза», уходила на «плодово-выгодное», – в смысле финансов пребывал я на вечной мели. И тогда я стал продавать книги из отцовской библиотеки… Они исчезали в мешке маклака, человека с обгоревшим лицом. «Горелый» уносил их, как уносят щенков или котят, чтобы утопить их. Перед уходом он бросал на стол «простынку» – сто рублей одной бумажкой, на которые можно было сообразить довольно скромное угощение на две персоны.

Ровно через тридцать лет и три года он позвонил мне по телефону. Представился: «Это я, Сережка, танкист горелый. Помнишь книжника? Ты вот теперь сам книжечки выпускаешь…» И предложил увидеться. Дескать, ему есть что сказать перед смертью… Я отказал в прощальной милости этому несчастному инвалиду. Совершил преступление против человечности… А, между прочим, мои «книжечки» начинались именно на Васильевском. Здесь рождалась первая из них – «Поиски тепла». И это ведь был мой вопль о тепле человеческом, которого мне так не хватало тогда…

Ушли мои учителя… Сгинула отцовская библиотека; в начале 90‑х умер отец; а еще раньше умер в Израиле Давид Яковлевич Дар, странный маленький человек, напоминающий сказочного тролля с гигантской трубкой во рту.

Дар был моим первым учителем в создании настоящей, с его точки зрения, поэзии. Стихи, которые я ваял по его методике, были моими первыми, опубликованными в середине 50‑х годов, стихами: «Зеркало», «Телефонная трубка», «Почтовый ящик», «Комар», «Муха», «Ерш», «Ослик на Невском». Главное, чтобы резко, контрастно, выпукло, экспрессивно. И – кратко. Вот стиходельческая концепция Дара. Его поэтическая идеология. Чтобы словом – «как кулаком по морде!» – тоже его пожелание. Я благодарен Давиду Яковлевичу за многое; главное – за дарованную – простите за каламбур – умелость, с которой было уже нестрашно отправляться в океан поэзии. Преклоняюсь я перед светлой памятью и другого своего учителя – Глеба Сергеевича Семенова, указавшего мне на эстетические и философские глубины этого океана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю