Текст книги "Лев Толстой"
Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]
Некрасов написал о Толстом В. П. Боткину: «Что это за милый человек, а уж какой умница! И мне приятно сказать, что, явясь прямо с железной дороги к Тургеневу, он объявил, что желает еще видеть меня. И тот день мы провели вместе и уж наговорились! Милый, энергический, благородный юноша – сокол!.. а может быть, и – орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши…».
Представьте себе молодого человека, который почти три года провел на Кавказе, на войне два года, перед этим жил в деревне. Шесть лет назад в Петербурге читал журналы, восхищался «Полинькой Сакс» Дружинина, повестями Григоровича, письмами из Испании Боткина, стихами Некрасова, может быть Фета. Теперь все эти люди вдруг стали как бы его ровесниками и восхищенными товарищами.
Он видел поражения и уходил из блиндажей, в которых возились крысы, наверх под огонь неприятеля. А тут тишина Петербурга, торцовые мостовые Невского проспекта, по которому катят кареты, и сам Невский проспект, описанный Гоголем.
Он и теперь был не столько беден, сколько разорен. Толстому всегда деньги нужны были вчера, он всегда умолял прислать ему деньги, продав что угодно и как угодно. Сюда он приехал после большого проигрыша. Но он привез с собой рукописи, готовую «Метель», которая привела в восторг Некрасова, читал начало «Казаков».
Он чувствовал свою неисчерпаемость, молодость. Он печатал «Отрочество», «Рубку леса», «Севастополь в августе», «Метель», писал «Юность».
Когда Лев Николаевич сам вспоминал эти вещи, то в 1875 году они ему казались написанными в один год и сразу напечатанными.
Весть о смерти брата Дмитрия пришла по приезде, но она не сразу его ошеломила. Это должно было произойти и было затемнено славой и сутолокой.
Лев Николаевич 2 февраля записал в Петербурге: «Брат Дмитрий умер. Я нынче узнал это».
И сейчас же идут дела: «Завтра привожу в порядок бумаги, пишу письма Пелагее Ильиничне и старосте и набело «Метель», обедаю в шахматном клубе и все пишу еще «Метель» и вечером захожу к Тургеневу, утром час гуляю».
Это торопливое возвращение к делам не должно служить укором Толстому. Лев Николаевич мучил себя последовательностью, гнал себя от дела к делу. Приведу свидетельство современника. Двоюродная тетка Толстого Александра Андреевна Толстая была его новой знакомой, которую, вероятно, привлекло любопытство к славе.
А. А. Толстая жила в Аничковом дворце как воспитательница внучек Николая I. Значит, она оказалась соседкой Тургенева. Когда Лев Николаевич юношей первый раз был в Петербурге и готовился к экзаменам на кандидата, с Александрой Андреевной он не встретился. Она заметила своего родственника уже тогда, когда тот прославился. Это была еще не старая, довольно умная, очень аристократическая и сейчас заинтересованная Толстым женщина.
Графиня А. А. Толстая рассказывает, что в тот день, когда Толстой получил известие о смерти брата, был вечер, на который и Толстой был приглашен. Лев Николаевич известил ее, что он не приедет, потому, что у него умер брат.
Вечером он приехал: «…и в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: «Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было не правда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать».
Кроме того, с этого вечера Лев Николаевич поехал в театр, а когда вернулся домой, у него «…был настоящий ад в душе».
Он защищал себя от лжи, которая мешала понять то, что он уже увидел, пусть преувеличенным, беспощадностью правды.
Весь мир, который увидал Толстой при втором своем приезде в Петербург, как будто выплыл из тумана и уплотнился. Город оказался наполненным множеством интересных, знаменитых и замечательных людей. Он жил теперь так, как жили те, кому он когда-то завидовал.
Это время грандиозных вступлений; повесть «Два гусара» начиналась так же торжественно, как начаты «Декабристы».
Что будет завтра – Лев Николаевич еще не знает; может быть, он предвидит это, презирая то, что происходит.
В это же время в Петербург приехал из Дерпта небогатый офицер, еще не доказавший своего дворянского происхождения, не вымоливший еще себе у императора фамилию Шеншин, но уже прославленный по всей России под коротким именем Фет; он писал стихи прекрасные, удивительные, новые и в то же время легко входящие в музыку, ложащиеся на дрожание толстых гитарных струи. Вместе с тем Фет был человек благоразумный.
Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков и Гончаров решили помочь Фету в издании его стихов; Тургенев взялся проредактировать эти стихи, введя в их поэтический строй некоторую прозаическую логику. Он пригласил поэта в Петербург оформить издание его стихов – такое красивое, чтобы оно могло «лежать на столике всякой прелестной женщины».
Фет был благоразумен и поездку соединил с командировкой. Командировка эта была не трудна: нужно было закупить в Питере вино и фрукты для полкового праздника.
Талантливый и благоразумный поэт-улан явился на квартиру Тургенева. Фет описал встречу с Толстым интересно, хотя не совсем точно и несколько изменяя факты.
Нужно сказать, что Фет хочет отожествить свои весьма спокойные и консервативные убеждения с тем кипением отрицаний, которые привез Толстой в Петербург.
«Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.
– Что это за полусабля? – спросил я, направляясь в дверь гостиной.
– Сюда пожалуйте, – вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. – Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа…
В этот же вечер мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений».
Но не Фет, а Дружинин ненадолго овладел вниманием Толстого. Дружинин, который был только на четыре года старше Толстого, был уже человеком погашенным; он начал хорошей повестью «Полинька Сакс», которая поразила читателей, в том числе и Толстого, показом бескорыстной мужской любви. Сейчас А. Дружинин был знаменит и очень устал, потому что время ушло от него, он с ним спорил, говорил, что не надо ему этого времени, писал осведомленные и многословные статьи об английской литературе и бытовые фельетоны.
Не надо удивляться тому, что Толстой так подружился с Дружининым, человеком не столь замечательным.
А. Дружинин для Толстого был знаменитым писателем, первой повестью которого он когда-то увлекался. Дружинин долго служил в гвардейском финляндском полку, он офицер, и это тоже сближало его с Толстым. Дружинин много знал, много видел и в то же время был циником. Лев Николаевич циником не был, но у него было внутреннее ощущение превосходства над обычным отношением людей к фактам. Он ничему не верил на слово.
Как-то странно писать про то, что Пушкин, Лермонтов, Некрасов играли в карты.
Маяковский в «Бане» иронизировал над чиновником, который это пытается скрыть.
Но мы должны понять, что люди были лишены судьбы, им были запрещены поступки. Карты давали иллюзию свободы.
Некрасов не был праведником, но он ставил себе требования, которые не ставит обычный человек, и говорил о своих ошибках в своих стихах. Он говорил об обыденной жизни как о жизни преступной, и некоторые его стихи были исповедью поэта, который признается в ошибках перед народом. Биография Некрасова не была тайной для его современников, они принимали великого поэта за его слова:
Клянусь, я честно ненавидел!
Клянусь, я искренно любил!
Эти стихи написаны в 1856 году, в то время, когда Толстой, Некрасов и Фет были как будто вместе, но Фет в это время видел в Некрасове только дерзкого и удачливого игрока.
Некрасов, талантливый, бывалый, артистичный, любил Льва Николаевича, верил в его будущность больше, чем тот сам. Для него слова Толстого, что главным героем «Севастопольских рассказов» является правда – было открытие и одновременно подтверждение мыслей Чернышевского о Гоголе; он восхищался аналитической правдой Толстого, как будущностью всей русской культуры.
Но все же отношения Толстого с писателями-современниками были сложные и все время могли перейти в столкновение. Дружинина он переоценивал, а потом увидал его смертельную усталость и понял, что «искусство для искусства», которое проповедовал Дружинин – изгородь, которою окружил себя человек в лесу, чтобы меньше бояться.
Его отношения с царской официальной Россией – совсем неважные. Песня, сложенная про поражение 4 августа, великому князю известна. Толстой сильно не любим, тем более что песню узнали и солдаты.
Он переводит 1 января 1857 года сказочку Андерсена и записывает, что она В. Боткину при чтении не понравилась.
Эта сказочка, несомненно, «Голый король», потому что только эту сказку Толстой потом многократно вспоминал, говоря, что литература должна доказать, что король голый.
Старая империя с новым, еще не достроенным собором, но уже отлитым памятником императору, только что проигравшему войну, Толстому не нравится.
В апреле 1856 года он записывает: «Одно из главных зол, с веками нарастающих во всевозможных проявлениях, есть вера в прошедшее. Перевороты геологические, исторические необходимы». Близки поэтому ему и перевороты эстетические.
Он отрицает «дома с греческими колоннами», то есть тот неоклассицизм, который осуществляется в зданиях министерств и в гранитных колоннах Исаакиевского собора.
Что же начинало нравиться по-новому Толстому того времени?
2 января 1857 года он записывает: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться».
4 января пишет: «Статья о Пушкине – чудо».
6 января: «Я сказал про Белинского дуре Вяз.».
Юбилейное издание прочитывает эту запись, как «дуре Вяземской», согласуя род, но Пушкин в своих письмах называет Смирдина «дурой». «Дура» в применении к мужчине – это было особое определение глупости. Вяземский, отрицавший Лермонтова, ненавидящий Белинского, полная «дура» для Толстого.
Но истина приходит к нему только в анализе искусства и во сне. Он записывает 17 октября 1856 года: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось главное в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуссируют до конца».
Пуссировать – значит продвигать. Толстой иногда видал сны по-французски: это был язык его детства. Он об этом говорил в старости.
Но не скоро ему удастся продвинуть свою мысль до конца, сделать свои социальные мысли справедливыми.
Они были пуссированы до конца в год его смерти, в Петербурге, в демонстрациях рабочих окраин, Невского проспекта, когда люди рвались к справедливости, к революции, забыв о компромиссах и кажущейся невозможности сопротивления.
Он еще не понимает будущего, но знает, что если не освободить крестьян, то через три месяца будет бунт, революция. Он понимает один из немногих революционную ситуацию, которая надвигается на Россию. Он, помещик, дворянин, боится революции. Она отнимает от него землю, и он думает, что ее отнимут без выкупа; в то же время он против гранитных колонн, бессмысленно поддерживающих то, что исторически прошло.
От Белинского, приемлемого для Анненкова, Боткина, Тургенева и отрицаемого Дружининым, прямой путь вел к Чернышевскому. За новое был Чернышевский, но с его новым Толстой не был согласен.
Встречаясь с Чернышевским, который печатал свои «Очерки гоголевского периода русской литературы», расколовшие тогдашнюю литературную общественность, Толстой был против Чернышевского. Но лучшая статья про Толстого на долгие годы – это статья Чернышевского: «Детство» и «Отрочество». «Военные рассказы». Сочинение Л. Н. Толстого».
Хотя Толстой еще не выражен весь, но Чернышевский предугадал всю линию Толстого, написав: «Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем».
Чернышевский навсегда дал точное определение творчеству Толстого, назвав его сущность «диалектикой души». Понимание человека в его развитии и явления в его противоречиях ставило Толстого в конфликт с непосредственным окружением. Он чужой для своих и свой для чужих; ненавидит Чернышевского, но слушает его со вниманием и вспоминает о разговорах через десятилетия.
О каждом периоде жизни Толстого можно написать книгу, а об этом периоде особенно. Лев Николаевич опять принялся писать «Казаков», кончил «Метель», написал «Двух гусаров», закончил «Севастополь в августе», «Юность». Он создает новый период в истории мировой литературы, и в то же время сам – бездомный и очень несчастливый человек. Он не может найти себе пару, он не может полюбить ни разночинцев, которые овладевают «Современником», ни людей, которые проповедуют искусство для искусства.
Жизнь не выходила у братьев Толстых и у сестры. Дмитрий уже умер, и семья от этой потери как бы сблизилась. Лев Николаевич в марте сообщает Сергею Николаевичу, что издание «Военных рассказов» и «Детства и отрочества» даст около тысячи рублей. Можно занять еще и уехать за границу. Он сообщает, что уже написал Николеньке: «Ежели бы мы все устроились ехать вместе – это было бы отлично».
Лев Николаевич чувствует, что кончилась большая полоса его жизни: надо передумать многое сначала. Среди успехов он недоволен собой и спрашивает брата: «Как понравилась тебе «Метель»? Я ей недоволен – серьезно. А теперь писать многое хочется, но решительно некогда в этом проклятом Петербурге».
Письмо подписано почти как документ, хотя шутливо:
«Твой брат Г. Л. Толстой» – то есть «твой брат граф Лев Толстой».
ТОЛСТОЙ ПОСЕЩАЕТ МЕСТА, ГДЕ ЖИЛ РУССО И ЕГО ГЕРОИ
С чем же уезжает Толстой за границу?
Лев Николаевич начинает всегда задолго. Он пишет «Казаков», но в душе его рождается уже книга, заканчивающая многое, – «Воскресение».
Об этом я договорю в конце книги, но сейчас скажу, что тема «Воскресения» – не падение женщины, ставшей проституткой. Мир Нехлюдова до его предполагаемого воскресения – мир подлой проституции; и только Катюша находит благородный выход из подлого мира.
Руссо и Толстой умели видеть, что тот мир, в котором они живут, нехороший, не заслуживающий уважения.
Это не относится к миру Ясной Поляны. Деревня Ясная Поляна для Толстого осталась миром достойным, но разрушаемым. Миром настоящих отношений осталась для него навсегда станица, в которой Оленин разговаривал с дядей Ерошкой.
Толстой эпохи «Казаков» и знал и не знал будущие свои решения.
Исследуя Толстого, можно запутаться, перечисляя источники, которые, как в старину говорили, имели влияние в него.
Конец 1856 года застал Толстого в волнении и нерешительности, он запутался в романе – главным образом эпистолярном – с Арсеньевой, разорвал с ней, начав письмо от 14 января словами холодными и неожиданными: «Любезная Валерия Владимировна, что я виноват перед собою и перед вами ужасно виноват – это несомненно». В конце письма сообщалось: «Я на днях еду в Париж и вернусь в Россию когда? Бог знает».
Толстой уезжал из России, где все перевернулось и еще ничего не улеглось, но было ясно одно: из всех крестьян Ясной Поляны много если один верит помещику.
Он уезжал и от трудностей литературной жизни.
Толстой был связан тесно и дружески с В. Боткиным, А. Дружининым и П. Анненковым. Эти теоретики ставили лозунг «искусство для искусства», противопоставляя его статьям Николая Чернышевского. Они были красноречивы.
В записной книжке Толстого уже под датой 4 декабря 1856 года была закреплена мысль, одновременно направленная и против этой теории, и против религии.
«Мы спасаемся в искусстве для искусства. Разве это не то же таинство, не таинство религии, которого мы, как бы устав, решили на время не искать источников».
Решения противоречат. Толстой переписывается с Боткиным, с Анненковым, а про Чернышевского написал 11 января перед отъездом: «…пришел Чернышевский, умен и горяч».
Лев Николаевич уезжал, хорошо говоря по-французски, по-немецки, собираясь доучивать английский и начать изучение итальянского. Он был подготовлен к поездке, и поездка была совершенно естественна: люди вокруг ездили за границу, а он еще не был там ни разу. Поездка за границу была как бы неизбежна.
Толстой не знал только, когда он вернется и каким вернется. Он проехал через Варшаву, из Парижа написал Боткину, связав в своем письме в одну фразу два уже далеких и в то время имени.
«Вчера приехал я в Париж, дорогой друг Василий Петрович, и застал тут Тургенева и Некрасова. Они оба блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь – празднствуют и тяготятся, как кажется, каждый своими распективными отношениями».
Уезжая за границу, Толстой думал, что главной темой его работы будет рассказ о музыканте Кизеветере, который потом появился под названием «Альберт».
Он думал об этой теме все время и говорил, что образ музыканта «в продолжение дороги так вырос, что уже кажется не по силам».
Париж поразил Толстого весельем, бешенством балов, музеями, в которых он «поверил в рыцарство», картинными галереями.
Ему нравилось во Франции, и он говорил, что нет ни одного человека, «на которого не подействовало бы это чувство социальной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».
Но скоро начались сомнения. Они затемнялись сперва изобилием работы, чтением, театром, уроками итальянского языка. Толстой ужасается на культ Наполеона I и после посещения Дома инвалидов записывает: «Обоготворение злодея, ужасно. Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех». Он ужасается пошлости речей Наполеона III.
Усиленно занятый писанием, он все-таки съездил с больным Тургеневым в Дижон. Тургенев записывает о работе Толстого, что тот сидит не близ камина, «но в самом камине, на самом пылу огня, – он работает усердно и страницы исписываются за страницами». Работоспособность Толстого всегда поражает не только своим высоким накалом, но и непрерывностью.
Толстой неутомимо отдается новой жизни. 6 апреля в плохую погоду он, не сознавая еще, что делает, поехал посмотреть на гильотинирование.
Лев Николаевич поехал рассеянно; впечатление, которое он получил, было трагично: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновенье убили сильного, свежего, здорового человека… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий – вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное, для развращения граждан… Я же во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше».
В дневнике Толстой записывает 6 апреля коротко: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал евангелие, и потом – смерть, что за бессмыслица!..»
Так гильотина отрубила веру Толстого в социальную свободу и разум Запада.
7 апреля Толстой записывает: «…вдруг пришла простая и дельная мысль – уехать из Парижа».
Он прощался с Тургеневым и, уйдя от него, плакал о чем-то. Он его любил тогда. Толстой записал про Тургенева: «Он сделал и делает из меня другого человека».
Он отправился в места, которые любил Руссо. Там он надеялся спастись от пережитого в Париже ужаса.
Доехал Лев Николаевич в Женеву – сперва непривычной железной дорогой. Железная дорога кончилась, он пересел в дилижанс, и вот что написал Тургеневу: «Вчера вечером, в 8 часов, когда я после поганой железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту тихую, трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель к любви – так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно».
Кларан, расположенный на берегу Женевского озера, был для Толстого местом, о котором он читал с детства. Он увидел пейзажи, которые знал наизусть, он посетил места, которые помнил, живя на Кавказе, прося у своей тетки прислать ему в станицу Старогладковскую тома «Новой Элоизы». Толстой проверял себя, удивляя друзей.
И. С. Тургенев в это время в письме П. В. Анненкову так характеризовал Толстого: «Действительно, Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича – что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо – высоконравственное и в то же время несимпатическое существо. Он собирается долго прожить на берегу Женевского озера, но я полагаю увидеть его через месяц в Лондоне, куда я еду 1-го мая н. ст.».
Испорченное так, как бы испортила золотая каемка прекрасную картину, обезображенное набережной, побережье Женевского озера было прекрасно. Толстой описывал его, как бы находя новую силу голоса. Он смотрел на озеро и собирался странствовать в тех местах, по которым ходил Руссо, уже начав связывать дневниковые записи в путевые записки.
«…голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы в дали яркого озера дрожал и темнел жаркий воздух, на противуположном берегу круто поднимались зеленые савойские горы, с белыми домиками у подошвы, – с расселинами скалы, имеющими вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево, отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темно-зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью, Вильнев на самом берегу, с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.
Удивительное дело, я два месяца прожил в Сlаrens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые и далью синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно, с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе, и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго-долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал, как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу».
В этом отрывке поражает то, что Женевское озеро названо именем Леман, в котором сохранилось старое латинское название. Пейзаж непривычно для Толстого обременен прекрасными литературными воспоминаниями и прямым использованием слов «красота», «поэтический ужас».
Больше двух месяцев прожил Лев Николаевич в этом священном для него месте, отсюда он написал Т. Ергольской 6 (18) мая из Кларана: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька, которое, как я писал вам в своем последнем письме, застало меня в окрестностях Женевы, в Кларане, в той самой деревне, где жила Юлия Руссо. – Не стану пытаться описывать вам красоту этой местности, особенно в эту пору, когда все в листьях, все в цвету, скажу только, что положительно нельзя оторвать глаз от этого озера, от его берегов и что большую часть времени я провожу, любуясь этой красотою, либо гуляя, либо просто из окна своей комнаты».
Лев Николаевич изъездил и исходил места вокруг Женевского озера. Из Люцерна он писал В. Боткину; письмо его от 27 июня (9 июля) полно уплотненными отголосками эпистолярного романа Руссо. Толстой любуется простым, уже исчезающим бытом швейцарцев. Боткину он говорит про «боль одинокого наслаждения»; и пишет письма, обращенные к читателям, близким по сердцу.
Подготовлялся эпистолярный роман, остатком которого является законченный рассказ «Люцерн».
Рассказ появился сперва как длинное письмо к Боткину, был перегружен пейзажами, которые потом исчезли. Конфликт рассказа – песня, спетая бродячим певцом-тирольцем, и культурное общество. Люди выслушали певца и не дали ему денег.
Толстой вмешался в эту сцену, усадил певца вместе с собой, прогнал слугу, который хотел сесть третьим.
Толстой негодует на одичание общества.
Тема «Люцерна» на время оттесняет повесть о Кизеветере. В теме «Кизеветер» есть какое-то сходство и совпадение, не случайное, а вызванное сомнениями времени, с «Неточкой Незвановой» Федора Достоевского, уже давно написанной.
Великий художник погибает в грязи, в унижении, и в то же время он самый лучший, он самый высокий, самый чистый.
Толстой в это время оправдывает художника на суде, на котором в рассказе выступают остальные герои – их представляет в бреду художник, замерзая. Он сгорел, а они не сгорают; он играет на драгоценной скрипке, сжимая ее в своих объятиях.
Музыка Кизеветера дорога была для Толстого. Такая музыка звучала когда-то и была им услышана в старых оранжереях Ясной Поляны. Он сам себя иногда чувствовал погибшим и не мог утешиться, как братья, цыганской песней. Но Толстой не пошел рядом с Кизеветером.
Он был влюблен в образ Руссо. Месяцами он паломником ходил по берегам Женевского озера, но не как Руссо.
Толстой пошел не один: он взял с собой мальчика Сашу – ребенка, который не мог даже нести груз.
Толстой шел по Альпам после того, как он прошел по предгорьям Кавказа с Ерошкой. У него нет сентиментального восторга перед природой. Он как бы проверяет восприятия Руссо, и, вероятно, у него на руках была книга.
Я советую читателю читать не только знаменитые книги Толстого, а сделать Толстого спутником своей жизни. Его путевые записки по Швейцарии – это прекрасная проза. Она оставлена, как бы забыта писателем, но в ней есть не только пейзаж, но и психология людей, которые смотрят: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли; с обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная, бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед нами.
Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но, с свойственной детям разрушительной жадностью, побежал еще топтать и рвать чудные молодые сочные цветы, которые так нравились ему».
Кончается этот кусок очень печально. Толстой пишет: «Полей с нарциссами уже остается мало, потому что скотина не любит их в сене».
Толстой выбрал спутника в силу его слабости, для того, чтобы думать в дороге не о себе. Вот что он пишет: «Я убежден, что в человека вложена бесконечная, не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз – любовь к себе или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество. Хотелось бы мне сказать, что лучшее средство вырваться есть любовь к другим, но, к несчастью, это было бы несправедливо. Всемогущество есть бессознательность, бессилие – память о себе. Спасаться от этой памяти о себе можно посредством любви к другим, посредством сна, пьянства, труда и т. д.; но вся жизнь людей проходит в искании этого забвения. – Отчего происходит сила ясновидящих, лунатиков, горячечных или людей, находящихся под влиянием страсти, матерей, людей и животных, защищающих своих детей? Отчего вы не в состоянии произнести правильно слова, ежели вы только будете думать о том, как бы его произнести правильно? Отчего самое ужасное наказанье, которое выдумали люди, есть вечное заточение?.. Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается с вечной памятью о себе».
Этот глубоко философский отрывок открывает нам очень многое и в том числе показывает, как сильно отличается Толстой от Руссо. Руссо все время думает о самом себе, гордится собой и своими пороками, он видит себя как учителя людей, предлагает им правила жизни, но не тяготится своей замкнутостью; он мучится поэтому, сам того не зная, вечным заточением в самом себе. Многое можно про него сказать, многое, что его может возвысить, но можно сказать также, что Руссо как бы предвосхитил плен в самом себе, в который попали многие крупные писатели нашего времени. Плен этот возвел почти в философскую систему Фрейд.
Руссо в молодости бродил по Альпам, по тем самым местам, по которым после него прошел Толстой. Руссо наслаждался своей молодостью и тем, что он прошел один через Альпы.
Если этот подвиг был совершен, то мы ему удивляемся. Во всяком случае, он был так описан, что люди увидали уединенного человека, который наслаждается сладкой болью своего одиночества.
Толстой сознательно шел по тем же путям, взяв с собой в спутники слабого. Не из жалости, не из необходимости внешней, а для того, чтобы стать сильнее.
Толстой обществен, социален. Это чудо ощущения общества дало ему детство в деревне, походы волонтером, сидение с солдатами около бивуачного костра, вытаскивание горного орудия совместными усилиями. Леса Кавказа Толстой прошел тоже не один, а с братом Николаем и с Епишкой. При них он был младшим.
Путешествие Льва Толстого и Саши продолжалось две недели, оно было сложно, трудно; путешественники видели много, ездили на лодках, разговаривали и, устав, пили воду, как козы.