Текст книги "На войне как на войне (сборник)"
Автор книги: Виктор Курочкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Сколько же вам лет? – спросил я.
Степан Григорьевич не торопился с ответом. Придав лицу деловое и озабоченное выражение, то есть наморщив лоб, опустив углы губ и нарочно солидно растягивая слова, ответил:
– Мне, товарищ судья, скоро будет девятнадцать. Зинаиде Олеговне, жене моей, недавно исполнилось совершеннолетие. А сыну нашему Тимуру Степановичу – два года, – он нагнулся, вытер ладонью Тимуру Степановичу нос.
– И когда же вы успели обзавестись наследством? – удивленно спросил я.
– То есть вы, гражданин судья, имеете в виду нашего Тимура? – не теряя степенства, переспросил Степан Григорьевич и пояснил: – Мы только как месяц назад в сельсовете сочетались законным браком. А до этого существовали в незаконном браке.
– Ну вот, не успели расписаться, а уже разводитесь. Куда же это годится, Степан Григорьевич? Ведь это же очень нехорошо, – заметил я.
Степан Григорьевич покачал головой и, как старичок, сокрушенно вздохнул:
– Она очень молода, гражданин судья. Я так думаю, и глупа поэтому.
Истица фыркнула в нос и, рассекая ладонью воздух, категорически заявила:
– Пусть я буду самая распоследняя дура. А все равно с тобой жить не буду.
– Это почему же? – спросил я.
– Дерется он, как самый последний мужик. А еще десятилетку закончил.
Степан Григорьевич свою роль разумного хозяина и строгого мужа вел с уморительной солидностью. Зинаида Олеговна изображала глубоко оскорбленную в своих лучших чувствах супругу. А суд походил на спектакль, в котором дети с комической серьезностью разыгрывали для взрослых семейную драму.
– Я, гражданин судья, не дрался. Потому что драться с женщинами – не мужское занятие. А учил я ее уму-разуму, – степенно рассуждал ответчик.
Когда я спросил у него, в чем выражалось его учение, он пояснил так:
– Пришел я это, товарищ судья, со службы домой. А служу я в лесничестве, при бухгалтерии состою. Пришел я домой и вижу, простите за грубое слово, полный хаос, дверь раскрыта настежь, изба полна кур, собака позволяет себе спать на нашей новой, с пружинным матрасом кровати. Тимур сидит под столом, плачет и весь запачкан, извиняюсь за некультурное выражение, собственным поносом. Перво-наперво я ликвидировал этот хаос, а потом пошел разыскивать жену. А вы знаете, где я ее нашел? На самом краю деревни у ее незамужней подружки Лидки Хреновой. А чем они занимались?.. Срам сказать. Отплясывали под патефон танцы с фокстротами. Дело ли это, товарищ судья, для замужней женщины? Я так думаю, что не дело. И это было не в первый, а в третий раз. В первый раз я ее просто предупредил, потом предупредил крепко, а в третий раз взял за волосы и провел по улице до самого дома. Она выла, как зарезанная, и, конечно, нарочно притворялась, потому что, между прочим, я ее не таскал, а только слегка держал за волосы. И вот видите, вместо того, чтобы извлечь из моего урока для себя пользу, она затеяла этот скандальный суд. Так что, товарищи судьи, я категорически против развода.
– Что бы ты, Степа, ни говорил, но после такого сраму я с тобой жить не буду. Разводите нас, гражданин судья, по всем законам, – капризно потребовала истица и поджала губы.
Я усмехнулся.
– А не лучше ли помириться, Зинаида Олеговна?
– Ни за что и никогда! – запальчиво выкрикнула Зинаида Олеговна и, смахнув с ресниц слезу, добавила: – Я вся оскорблена и обесчещена.
Однако разводить мне их не хотелось. Да и все, кто присутствовал на суде, не хотели этого, и, конечно, больше всех Тимур. Он уже побывал на руках у отца, потом перебрался к матери, хватал ее за нос, теребил волосы, а она поминутно целовала его и гладила.
Примирение – дело не из легких. Как правило, уже разведенные супруги мирятся дома. В суде же почти никогда.
Я рисовал истице ужасы одиночества, запугивал трудностями, стыдил, уговаривал, просил. Меня активно поддерживали заседатели, а потом начали уговаривать, стыдить и убеждать зрители. И Зинаида Олеговна стала помаленьку сдаваться. Она еще продолжала негодовать и страдать, что женская гордость ее погублена, душа оплевана и чувства растоптаны грубым мужским сапогом. Но гнев и страдание теперь звучали как награда своему самолюбию. Она находила в них облегчение, и радость, и наслаждение. И наконец она, счастливая и румяная, как кукла, с притворной милостью согласилась на примирение. И все, кто был в сельсовете, радовались. А я больше всех. И не только потому, что мне удалось помирить эту наивную смешную супружескую пару, а еще потому, что разбуженное природой «я» помогло мне сделать что-то большое и доброе.
Когда мы с секретарем возвращались из Макарьева в Узор, то опять повстречали чету Хотеловых. Они выходили из лавочки сельпо. Степан Григорьевич согнулся под тяжестью покупок. Одной рукой он придерживал на плече железное корыто, в котором громыхали два больших чугуна, ведро и стиральная доска. Другой рукой он нес банку с керосином, а на шее болтался допотопный фонарь «летучая мышь», который можно еще найти в наших далеких глухих деревушках. Зинаида Олеговна несла крохотный узелок в белом платочке и тащила за руку Тимура. Он волочил ноги и грыз серый и твердый, как кусок штукатурки, пряник. Они прошли мимо, даже не взглянув на меня, а может быть, просто не заметили. Я же долго смотрел им вслед, улыбался и думал: «А все-таки, наверное, хорошая, черт возьми, эта штука – мир!»
Кампании и уполномоченные
Минул год, прошла зима, и вот опять изумрудный веселый май. В моей жизни – ни перемен, ни особых событий. Были кое-какие истории, но я о них лучше умолчу.
В Узоре я теперь свой человек. Судью знают везде, в самых дальних и глухих углах, куда почта через три дня на пятый приходит. Все знают, не боятся, с охотой принимают и сажают за стол.
Заслуженная эта слава, случайная ли – трудно сказать, но повинен в ней один лишь райком. Я у него и агитатор, и пропагандист, и доверенный член, и представитель, и постоянный уполномоченный по всем видам кампаний и заготовок.
В году кампаний проходит много и разных. И не было таких, в которых бы я не участвовал. Все кампании можно подразделить на легкие и тяжелые, веселые, скучные и даже – смешные. Весенняя посевная кампания всегда у меня вызывает холодный озноб. Кампания по сбору подписей под каким-нибудь воззванием за мир – отрадная, веселая и радостная. А вот собирать яйца с шерстью с колхозников, у которых ни овец, ни кур, прямо скажу, и смешно, и грешно. Но самая скучная и безотрадная – это кампания по ликвидации яловости скота.
Кроме того, все кампании еще можно подразделить на нужные и ненужные, на выполнимые, трудно выполнимые и совсем не выполнимые. Как правило, все кампании в подготовительной стадии выполнимы, потом уже они становятся трудно выполнимыми, а под конец и совсем не выполняются. Но все они бледнеют перед кампанией по распространению очередного займа. Прямо можно утверждать: кто участия в подписке на заем не принимал, тот и горя не видал.
Мне ежегодно приходится проводить эту кампанию в качестве ответственного уполномоченного по Любятинскому сельсовету. Теперь я к этому делу привык, приобрел опыт и закалился. А в первый раз мне это дело показалось диким.
В середине мая, часа за два до объявления по радио сообщения о займе, наша комиссия: Ольга Андреевна Чекулаева, завсобесом Юлин, старшина милиции Кодыков и я – прибыла в Любятино. Там нас ожидала своя комиссия: председатель сельсовета, его секретарь, избач, председатели колхозов, учителя и еще кто-то из местной интеллигенции. Мы объединились, сформировали десять боевых троек. Ольга Андреевна была назначена начальником штаба, а я с Кодыковым – ее помощниками. Мы должны были координировать действия ударных троек, поддерживать постоянную связь с райкомом и вести обработку нерадивых и упорных подписчиков. Разработав операцию и уяснив задачу, мы стали ждать команду из райкома.
Настроение было у всех боевое, как у штрафников перед штурмом неприступного дота.
В час дня раздался телефонный звонок и команда: «Начинай». И мы начали с атаки на председателей колхозов. Они сопротивлялись стойко и мужественно на сторублевом рубеже и только после часовой обработки уступили еще пятьдесят и встали намертво, заявив: «Больше ни копейки». После этого ударные тройки пошли в наступление на колхозников. Я с Ольгой Андреевной остался в штабе ожидать донесений.
Из райкома звонили беспрерывно, требовали ускорить темпы подписки. У нас же, кроме полутора тысяч, ничего не было. А контрольная цифра подписки превышала эту сумму по крайней мере раз в двадцать. К концу дня райком довел ее до сорока тысяч.
Наконец наши утомительные и тревожные опасения за провал операции полностью оправдались. К вечеру явились наши тройки с трофеями. Они были очень скудны. Реальная сумма подписки не превысила и трети намеченной. Больше всех выколотил старшина Кодыков, и самую смехотворную сумму – сто двадцать пять рублей – завсобесом Юлин. Ему удалось подписать всего лишь пять человек. Ольга Андреевна передала сведения о трофеях в райком и получила нагоняй. Райком потребовал переиграть все заново. И отдал строгий приказ: без команды райкома из сельсовета не выезжать.
Эту команду мы ждали пять изнурительных кошмарных дней. За это время мы пять раз переподписывали председателей, измучили колхозников и сами измучились хуже их. Почти всех вызывали в сельсовет и, чтобы выжать каких-нибудь тридцать рублей, вели обработку всеми дозволенными и недозволенными способами: уговаривали, угрожали, стыдили, обещали. А что за подписчики?! С одних можно взять, да никак не взять. С других надо взять, да нечего.
Колхозница деревни Заклинье Алевтина Хорева, бездетная вдова, живет как сыр в масле, – уперлась на ста рублях, и ни с места.
– Алевтина Сергеевна, и не совестно тебе? – стыдит ее Чекулаева.
– А какая мне печаль стыдиться? Что у меня, краденое аль с облаков сыплется? – режет Хорева.
– Тебя не сравнить с Надеждой Головкиной. А ведь она подписалась на полтораста, – говорит Ольга Андреевна.
Хорева, подбоченясь, выставляет вперед груди.
– А что мне Головкина – указка? У нее своя голова на плечах, а у меня – своя. Пусть хоть на миллион подписывается. А я сказала «сто», и хошь на полосы режьте – больше не дам. А не хотите, то как хотите. Это дело полюбовное. Вот мое последнее слово, и я пошла: у меня корова не доена. – Хорева, затянув концы платка, направляется к двери.
– Стой, Алевтина, – приказывает Кодыков.
Хорева останавливается и, прищурясь, смотрит на старшину.
– Ну, стою, может, еще не дышать прикажешь?
– Вот тебе карандаш, а не хошь карандашом, бери мою ручку, заграничную, и поставь вот здесь собственную визу, – вежливо предлагает старшина и поигрывает своей немецкой трофейной ручкой.
– А сколько там?
– Двести.
Хорева поворачивается к нему спиной и хлопает себя по мягкому месту:
– На-ка вот, стукнись, да не ушибись!
Бесстыдная выходка Хоревой действует на нас, как плевок на раскаленное железо.
– Какая наглость! – шепчет Ольга Андреевна.
– Черт знает что, – возмущаюсь я.
Даже робкий Юлин подает голос:
– А еще женщиной называется.
– Я не женщина! – кричит Алевтина. – Это там у вас в городе на высоких каблуках женщины. А я баба, лапотница темная, и хватит вам, культурным интеллигентам, из меня жилы тянуть.
Милиционер Кодыков, равнодушный и медлительный, привыкший ко всему, холодно смотрит на Хореву и тянет, не разжимая зубов:
– Понятно. Так и запишем. Алевтина Хорева, известная спекулянтка, недовольна советской властью.
Хорева мгновенно теряет развязность и спесь.
– Довольна, всем довольна, и властью, и партией, простите, пожалуйста, по глупости, – лепечет она.
Алевтина понимает, что дала маху, и теперь не знает, как поправить ошибку. Ее крупное скуластое лицо посерело, раздрябло, глаза налились слезами, и всю ее колотит и трясет противной трусливой дрожью. А Кодыков, как приговор, кладет ей сухие колючие слова:
– Уходите, Хорева. Денег ваших нам не надо. Без них как-нибудь обойдется государство.
Алевтина, заикаясь, хнычет:
– Простите меня, ради бога.
– Хорева, хватит тут нам жалость распускать, – резко приказывает старшина.
Она уходит и через пять минут возвращается. Вид у нее – больной коровы. Глаза мутные, а губы трепыхаются, как тряпки.
– Ну что тебе еще? – спрашивает Кодыков.
– Хочу подписаться.
– Осознала?
Хорева радостно кивает головой и глотает слезы.
Но Кодыков не сразу соглашается: задумчиво постукивает карандашом, искоса посматривает на Алевтину, а потом обращается к нам.
– Да уж ладно, – машет рукой Ольга Андреевна и отворачивается к окну. У нее блестят глаза и дрожит подбородок. Она с огромным трудом сдерживает себя, чтоб не расхохотаться. Кодыков мгновенно меняет тон и становится изысканно любезным.
– Пожалуйста, Алевтина Сергеевна. Вот листок, карандаш, приложите свою нежную ручку.
– Сколько? – шепотом спрашивает Алевтина.
– Триста, – шепотом отвечает старшина.
– Так давеча было двести! – стонет Хорева.
– Ничего, Сергеевна, не обеднеешь. А выиграешь сто тысяч – еще нам спасибо скажешь, – успокаивает ее Кодыков и ласково поглаживает могучее плечо Алевтины. Она тяжко вздыхает и подписывается.
После ее ухода нас прорывает неудержимый хохот. Все довольны, радостны, счастливы. Триста рублей – редкая удача. Алевтину никому не жалко. Как выразился старшина, «эта спекулянтская гнида и всю бы тысячу выложила, если бы на нее покрепче нажать».
Елена Григорьевна Саликова долго и умело скрывалась от нас. Она жила в этом же селе, мы несколько раз заходили к ней и не заставали дома. Изба у нее большая, просторная, светлая, на редкость чистая и совершенно пустая. Из имущества: стол, накрытый старенькой штопаной-перештопаной салфеткой, венский хромой стул, несколько табуреток, вдоль стен длинные вымытые и выскобленные до блеска скамьи, железная узкая кровать, на которой, не вставая уже третий год, лежит старая мать Саликовой с толстыми, как бревна, ногами. Каждый раз, встречая нас, она хрипло, едва ворочая языком, выдыхала: «Истцы хочу» – и напряженно смотрела на нас маленькими голодными глазами, глубоко запрятанными в темные ямы глазниц. Я подумал, что ее не кормят. Но мне пояснили, что старуха страдает водянкой и страшной прожорливостью. Секретарь сельсовета бегал к Саликовым по нескольку раз в день и даже ночью. Но хозяйка где-то пряталась вместе с детьми. На третий день ее поймали рано утром, когда она доила козу. Коза, если не считать кур и кошки, была единственной живностью в хозяйстве.
Раньше Саликова получала пособие на детей за пропавшего без вести на фронте мужа. Но потом ей объявили, что муж ее жив, где-то далеко отбывает срок, и лишили пособия.
Саликова явилась в сельсовет с двумя девочками-однолетками. Светловолосые, с крохотными косичками, в голубых платьицах, в дешевых тапочках и белых носочках, девочки выглядели нарядно и улыбались. Их мать, темноволосая и смуглая, словно от загара, тоже улыбалась. Одета она была чисто, опрятно, но во все старенькое и по нескольку раз лицованное и перелицованное. Приятно и в то же время неудобно было на нее смотреть. Во всем: и в перешитом черном кашемировом платье, и в старомодных с высокой шнуровкой румынках, и в синем застиранном платочке проглядывала вопиющая бедность.
– Звали? Ну вот я и пришла, – сказала она звонко, весело, обнажив плотную белую полоску мелких зубов.
Кодыков, опустив голову и царапая ногтем стол, глухим голосом просипел:
– Надо бы на заем подписаться, Елена Григорьевна.
Елена Григорьевна, закинув голову, громко рассмеялась.
– И за этим вы меня звали?
– Ну хоть на пятьдесят рублей, Леночка, – умоляюще глядя на Саликову, сказала Чекулаева.
– В колхозе получишь что-нибудь… Продашь что-нибудь, – неуверенным голосом посоветовал Кодыков.
Она пристально и насмешливо посмотрела на Кодыкова.
– Ну и как у тебя, старшина, только язык поворачивается? Сам знаешь, что мы получаем в колхозе. А продавать мне теперь уж больше нечего. Чиста, как росинка. Разве что кто-нибудь детишек купит. Купите, товарищ судья?! – озоровато поводя глазами, обратилась она ко мне. – Не хотите? Жаль. А девочки у меня хорошие, славные, – добавила она с легкой, но грустной улыбкой.
Сколько мы ее ни уговаривали, ни убеждали, сколько ни давали ей обещаний о помощи, она на все только улыбалась и говорила: «Нет, нет и нет». Наконец, видимо, все это ей надоело, и она предложила Кодыкову невероятное и страшное условие:
– Старшина, подари мне револьвер, и подпишусь, – серьезно заявила Саликова. И не дав нам опомниться от изумления, добавила вполголоса, словно доверяя свою задушевную тайну: – Уж очень мне жить тяжело.
Взяв девочек за руки, Елена Григорьевна пошла, но у двери остановилась, приказала девочкам идти домой, а сама вернулась, ни на кого не глядя, взяла подписной лист, поставила против своей фамилии двадцать пять рублей и, не сказав ни слова, ушла, чему-то грустно и мило улыбаясь.
К четвертому дню подписки мы выжали все, что только можно. А райком требовал: «Давай, давай, давай». И тогда мы бросились на последний «опорный пункт» – колхоз «Самодеятельность». Его мы берегли на крайний случай. Взять этот опорный пункт было одновременно и легко, и трудно. Колхоз «Самодеятельность», а проще – выселок Завал, затерялся в океане непроходимых болот. Дорог туда – никаких, ни зимой, ни летом. Зато народ там подписывается на заем с большим удовольствием и на любую сумму. По крайней мере, так меня уверял избач Костя Локотков.
О выселке Завал ходят самые невероятные легенды. Впрочем, некоторые из них достоверны. Так, колхоз «Самодеятельность» за все свое существование не дал государству ни горсти зерна, ни корзины картофеля.
Достоверно и то, что этот колхоз застыл на своей первоначальной форме коллективизации. Там раз и навсегда установилось добровольное и совместное товарищество по обработке земли. Пашут, сеют они сообща. А как подходит уборка, весь урожай, будь то рожь или картофель, председатель делит на полосы и командует: «Это – Дарье, а это, Марья, тебе». Если Марья с Дарьей не согласны, то спор решается жребием. Вот так заваловцы и живут, а соседние колхозы выполняют за них поставки и недоимки.
С председателем колхоза «Самодеятельность» я познакомился прошлой зимой, случайно.
Секретарь райкома свое обещание сдержал и назначил меня руководителем кружка по изучению краткой биографии Сталина в селе Любятино. Это доверие меня не очень обрадовало, но и не так уж огорчило. И раз в две-три недели я выезжал в Любятино. За что райком ставил меня в пример другим пропагандистам.
Обычно до Любятина я добирался попутным транспортом. И в тот день я пошел к чайной с надеждой поймать подводу из тех краев. Около чайной мерзла на морозе низкорослая лохматая лошаденка с пустой торбой на морде. В дровнях на плетенке валялся самотканый половик и стояла огромная банка с керосином. Сам хозяин – высокий старик, в длинном, до пят, тулупе – прямо у стойки пил водку. Сдвинутая на затылок великолепная ушанка из куницы и развеселые глуповатые глаза придавали ему вид отчаянного задиры. На мои вопросы: «Откуда?» и «Можно ли доехать до Любятина?» – он зарокотал и засипел, как граммофонная труба:
– Айда, валяй, поехали…
Но, прежде чем мы сели и поехали, прошло немало времени, в течение которого он выпил неимоверное количество водки и скверного пива. После каждого выпитого стакана он, как веслами, взмахивал длинными руками и с чугунным гулом хлопал ими по полам тулупа.
– Валяй, цеди еще штукенцию, – и все норовил обнять буфетчицу. Та отмахивалась от него, как от овода, и, морщась, цедила стакан за стаканом. Он пил и беспрерывно сыпал пословицами с поговорками, переиначенными на свой лад: «Баба с возу – на душе легче», «Тише будешь – дальше едешь», «И на солнце бывают пьяные», «Топоры до времени» – вместо «до поры до времени…» Бог знает, сколько бы он еще выпил водки и исковеркал пословиц, если бы не кончились деньги. Он обшарил карманы и гулко хлопнул рукавами по тулупу: – Ну, тепереча все. Чист як агнец. Поехали.
Дорогой я узнал, что он – Петров, председатель «Самоделки», приезжал в район за инструкциями и керосином. Когда на его вопрос: «Кто ты?» – я назвался судьей, он уставился на меня, как на заморское чудо. С минуту подозрительно и тупо изучал меня, а потом громко, с помощью двух пальцев, высморкался и сказал:
– Ну и ну. Вот так дела, – засопел носом и вдруг, наклонившись, обдал меня густым сивушным перегаром. – Не люблю судей и всех прокуроров.
Столь прямое и резкое откровение меня почему-то покоробило. Я поднял воротник шубы и отвернулся. Как бы ни был пьян Петров, он все же сообразил, что обидел человека. И, чтобы сгладить свою вину, осторожно потянул меня за рукав.
– Слышь, судья… Ты не обижайся. У меня против вас вот тут в груди камень застрял. Ты слышь, меня судили. А за что? – и, усмехаясь, закачал головой. – За честность… за совесть.
Но за что конкретно, я так и не мог понять. Видимо, и этот луженый желудок изнемог. Движения председателя стали ленивыми, язык с трудом выковыривал слова, голова дергалась, словно на шарнирах, и вдруг, громко икнув, Петров неуклюже повалился на бок.
Я взял выпавшие из его рук вожжи и стал погонять лошадь. Впрочем, даже этого и не требовалось. Лошадь сама великолепно знала дорогу и торопилась засветло в теплый хлев. Петров проспал всю дорогу. Его обросшее волосами лицо заиндевело, как намыленная мочалка. Когда мы подъезжали к Любятину, словно его кто пырнул в бок: он вскочил, смахнул с лица иней и, хлопнув рукавицами, подмигнул мне:
– Шкета бы раздавить! И тогда цены б нам не было. Айда в лавочку.
Я, конечно, отказался и вылез из дровней. Он гикнул, огрел вожжами лошадь и понесся к лавочке «давить шкета».
Когда в комиссии встал вопрос, кому идти в Завал проводить подписку, я первым вызвался, согласилась и Ольга Андреевна заодно провести там беседу о международном положении, а в качестве проводника нам выделили избача Костю Локоткова.
Из Любятина мы вышли с рассветом и добрались к вечеру, когда уже воздух потемнел и на небе меркли алые полосы заката, когда, словно стеклянные, сквозь чащу блестели болотные озерца, когда уже вовсю дребезжащими голосами пели лягушки и, как молодые ягнята, кричали бекасы. Еще не выйдя из леса, увидели темный с полукруглой вершиной холм, словно перевернутый гигантский ковш, и черные на нем, как бородавки, дома, четко рисовавшиеся на фоне зеленоватого неба.
Выселок Завал в семь дворов вылез на вершину холма. Стоит выше леса и насквозь продувается всеми ветрами. Он совершенно гол, ни одного деревца, ни куста, над крышами домов высятся шесты скворечников с засохшими березовыми ветками. Дома низкие, в три окна, с темными крышами, обложенные со всех сторон высоченными поленницами березовых дров.
Встречать нас высыпало все население Завала во главе с председателем. Наш визит, вероятно, был не слишком желательным и застал его врасплох. Петров стоял в черной дубленой женской шубе, наброшенной прямо на рубаху. Полы шубы едва касались колен. Когда мы подошли, он замахал руками и пророкотал:
– Пролетарский пламенный привет товарищам! – слово «товарищам» прозвучало как «щам», бабы кланялись, согнувшись пополам, а старики стащили шапки. Признаться, такое приветствие меня ошеломило. Но когда председатель с преувеличенной радостью бросился жать нам руки, я понял: Петров только что из винокурни. Так от него несло дымком, сивухой и луком. Председатель явно трусил: беспрерывно махал руками, как горох, сыпал слова. Говорил он обо всем, что взбредет в голову: о погоде и о плохой дороге, не думая и не придавая этому никакого смысла, безжалостно ругал жизнь и расхваливал власть. Во время этого нелепого разговора он как-то незаметно щелкнул пальцами, и жители стали торопливо расходиться. А Петров повел нас к себе ужинать. Дорогой он также размахивал руками, нервно суетился, как курица, которая никак не может снести яйцо.
Дом председателя состоял из кухни и чистой половины. В комнатах было душно. От полов и бревенчатых стен несло запахом мыла и веников. Чистая половина полностью оправдывала свое название и была довольно-таки шикарно для крестьянской избы обставлена. Дюжина с гнутыми спинками венских стульев, широкий диван, на который со стены спускался богатый ковер. На ковре висел великолепный «Сименс». В углу стоял громоздкий старомодный комод, а на нем – приемник «Родина».
Стол уже был накрыт к ужину. Петров сбросил с плеч шубу, снял резиновые сапоги. Сунул ноги в белые валенки, а поверх рубахи натянул теплый овчинный жилет и по-кержацки на два пробора расчесал волосы. В комнату вошла хозяйка с огромной сковородой, на которой шипела и потрескивала в сале картошка. Поставив на стол сковороду, она прижала руки к груди и низко поклонилась. Лицо у нее светилось, словно подмасленное, и желтая кожа на оголенных руках тоже блестела. Поклонившись, она переглянулась с мужем, сердито вскинула брови и, мгновенно опустив голову, вышла из горницы. Петров, глядя ей вслед, поскреб подбородок и жалобно протянул:
– М-да-а. Вишь ка-ак… – и, спохватившись, стал торопить нас садиться за стол. Он как-то сразу присмирел: не махал руками, двигался осторожно и неуверенно, и глаза его все время смотрели куда-то в сторону.
Хозяйка поставила на стол горшок с топленым молоком и протянула нараспев:
– Иште, гости дорогие, небось дорогой проголодались. За харч уж извините. Разных городских закусок и разносолов не знаем, живем, как лешие на болотах, в грязи, да и в бедности потонули. Прости ты нас, матерь Божия, – скороговоркой проговорила хозяйка и перекрестилась. Стол был завален всевозможными соленьями и жареньями: огурцы, грибы, с розовой прожилкой шпик, творог, обильно заправленный сметаной, жирная холодная баранина.
Ольга Андреевна усмехнулась и, прищурив глаза, спросила Петрова:
– Что же это ты, Андрей Петрович, к такой закуске горючего не подаешь? Неужто нет, аль жалеешь?
Петров даже вскочил, словно собрался бежать за горючим, но, встретив грозный взгляд супруги, сел, съежился и прохрипел:
– Не балуемся, Ольга Андреевна.
– Ой! – воскликнула Чекулаева. – Давно ли?
– С Рождества. Доктор запретил, – не поднимая глаз, ответила хозяйка и, подцепив с краями ложку творогу, отправила ее в рот и крепко, тыльной стороной руки вытерла губы.
– Жаль, очень жаль. С дороги бы неплохо, – притворно вздохнула Ольга Андреевна.
Петров мгновенно засиял, заулыбался и хотел было взмахнуть руками, но, взглянув на супругу, осекся и, втянув голову в плечи, прохрипел:
– Подлая язва желудок гложет.
Слушать этот разговор было странно и смешно. Всему району было известно, что выселок Завал – самогонный край. Сивуха здесь круглый год не выводится. Гонят здесь самогон все: молодые и старые, вдовые и женатые.
После ужина Петров пошел собирать народ на собрание. Избач залез на печку и мгновенно захрапел. Хозяйка занялась своими делами. Мы остались с Чекулаевой, разговорились, и она рассказала мне много любопытного о Завале, его обитателях и о самом председателе.
Никто из колхозников в районе так хорошо и привольно не живет, как заваловцы. Они природные торгаши-рыночники. Торгуют всеми дарами природы: грибами, орехами, рыбой и даже вениками. Ну и, конечно, картошкой и мясом.
Заваловцы поселились на стыке двух областей. Если для своей Н-ской области Завал благодаря непроходимым болотам недосягаем, то от соседней области его отделяет река Шаронь. И все экономические и культурные связи заваловцы ведут с соседней областью. Дары лесов и собственных огородов переправляются лодкой через Шаронь, потом три километра – тропинкой до железной дороги, а там – поездом до города рукой подать.
Освобожденные от забот и опеки государства, заваловцы живут в свое полное удовольствие и на все приказы и постановления райисполкома и облисполкома о переселении в близлежащее село Любятино отвечают: «Нужно это нам переселение, как зайцу семафор».
Председатель колхоза Петров по характеру – чистый ушкуйник. Он не боится ничего и никого, кроме своей жены. Было бы у него покрепче здоровье да помягче жена, он не побоялся бы выйти с топором на дорогу. Но дни Петрова сочтены. У него рак желудка. Глаза у Петрова мутно-лиловые, лицо пепельное, а изо рта несет гнилью. Он, по-видимому, это чувствует и берет от жизни все, что еще можно взять. Попойки с похабными песнями и драками – любимое занятие председателя. Он не стыдится избивать в кровь стариков и женщин. И сам нередко ходит в синяках. Это следы крепких, как гири, рук супруги, которая в два раза сильнее и злее мужа. Но о проделках председателя официально никому не известно. Заваловцы не любят выносить из избы сор. Петров командует колхозом, как старшина ротой. Но, несмотря на фельдфебельские приемы руководства и узурпаторство, народ его любит и пойдет за своим председателем в огонь и воду. Петров это знает и в свою очередь готов заложить за них голову, вместе со своей великолепной куньей шапкой.
Петров был на войне. Привез с фронта две медали, партбилет, ковер, «Сименс» и три огромных чемодана, набитых под коленку немецким барахлом. Ковер с ружьем висит на стене, медали хранятся в коробке под немецким барахлом на дне огромного, как ларь, сундука. Партбилет год назад по суду отобрали. Судили его за растрату общественных продуктов.
Как известно, сам бог освободил заваловцев от всех поставок и обязательств перед государством. За них все сдавали соседние колхозы. А это, по словам самого председателя, как червь точило его честную и добрую душу. Тогда он собрал с каждого дома по два килограмма сливочного масла и понес через болота в Узор на молокозавод. Однако масло у председателя не приняли: оно оказалось с душком. Что делать, не тащить же его в такую даль обратно. «Конечно, глупо тащить назад», – поразмыслил Петров и немедля отправился на рынок, а с рынка – прямым ходом в чайную, а из чайной его под руки привели в милицию. Прокурор совершенно не обратил внимания на то, что масло было с «душком», важно то, что оно было колхозное. Получив семь лет лишения свободы, Петров и года не отбыл: отпустили на волю по состоянию здоровья, или, как выражается он сам, «сактировали». Вернувшись в Завал, Петров опять, против воли и желания районного начальства, стал председателем. Впрочем, больше и выбирать было некого.
Председатель вытащил на собрание все население Завала. Оно составило ровно девятнадцать человек: три старика, пять старух, восемь женщин полупреклонного возраста, сам председатель, парень лет двадцати, худосочный, с серым болезненным лицом, и плотная крупная дивчина. У нее было все красное: и платок, и грубая шерстяная кофта, и лицо, и губы, и даже веки глаз.