355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Прохожий » Текст книги (страница 3)
Прохожий
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:00

Текст книги "Прохожий"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Вот откуда и почему я хорошо знаю сегодня, что происходило и происходит на свете с котенком. Когда нет в голове перегородок – нет границы мыслям и знанию. И у меня есть идея. Этого, правда, добра – идей хватает сегодня у каждого. Если бы их на хлеб намазать, мы бы только одно и делали, что бесконечно ели и ели. И рот бы нам новый понадобился, и живот новый. Рот что небо, живот как земля.

А может, так оно уже и есть? Может, мы уже заимели такой рот и такой живот, потому ненасытные? Залегли во Вселенной и, как корова жует жвачку, пережевываем свои идейки. Потому так пусто во взболтанной нашей голове. Там, наверху, в космическом безграничье, мы, наверно, здорово кому-то насолили, и он охотится за нами, постреливает в нас идеями. Выпекает их и с пылу с жару, горячие еще, подбрасывает нам, словно блины. А мы внизу отталкиваемся друг от друга, разбиваем лбы, чтобы ухватить, опередить соседа. И оттого пусто не только в голове, но и в нашем животе, одна только разлаженность организма. Что легко дается, то легко и выходит. И этой легкостью мы загадили всю планету.

Опоганили свою матушку-Землю и теперь замахнулись на другие планеты, на Вселенную. Космос нас привлекает и притягивает, мечтаем на Млечном Пути выспаться и покуролесить, разгадать его тайны. Сколько же это нашего хламья кружит в том космосе? Сколько дыр, скважин и проколов над нашей головой? Какие только трясуны и колотуны не трясут и не колотят нас сегодня, иных до смерти. Бесконечно длятся в космосе магнитные бури, а у человека на Земле давит и жмет сердце, кружится голова, вдавливает и вкручивает его в сырую мать-землю. Среди зимы ни с того ни с сего налетают грозы с громом и молнией. Бесконечно, словно в лихорадке, то на одном конце Земли, то на другом возникают землетрясения. И земля утягивает, прибирает людей. Это сегодня, когда космос еще только завлекалочка. А что будет завтра, когда мы, как татаро-монгольское иго, орда под началом нового Мамая, хлынем туда?

Я опережу всех, прыгну в тот космос раньше, чем туда полетят ракеты со специалистами. А вот внук и правнук мой хватят лиха. Останутся и без Земли, и без космоса. Взгляните сегодня на наши города. Я не говорю уже о Хойниках и Брагине, где веселой брагой жизнь пенилась и хвойные леса стояли, а сегодня царствует мирный атом Чернобыля. Посмотрите на подъезды к городу Гомелю, где на речке Сож с купеческих барж туманным утром голосили кормчие: го-го, мель. Мель та вышла сегодня на берега, навсегда лег на город туман, и мне кажется, Мамай жил и живет там вечно. Такие наворочены там рукотворные ямы и горы. Глазу страшно делается, и за человека стыдно. Такое же будет и на Млечном Пути. И негде будет моему правнуку приклонить голову. И кот и кошка станут брезговать ходить по тому очеловеченному пути.

Рано, рано нам еще туда. У нас же заведенка такая – начинать со свинарника. Превратить все в свинарник. А потом чесать затылок: что-то не так, не тот аромат, не тот букет, и визг поросячий кругом один только. И на всю Вселенную с того Млечного Пути разнесется поросячий визг, и смердь, и человеческий плач. Как и на Земле, пойдет борьба за чистоту Вселенной, в результате которой не останется знака и от самой Вселенной. Так уже было. Так оно сегодня есть в нашем демократическом доме. По былой привычке, вместо того чтобы строить дом, мы все еще продолжаем строить свинарники. А люди – люди не свиньи, все стерпят, все съедят.

У меня же идея совсем иная. Тут думать и думать, мудрствовать надо. И я уверен, что мне не просто так даны две головы. Друг дружке помогут. И кот, что прибился ко мне в благословенное для Земли мгновение, поможет эту идейку осуществить. Это уже три головы. Не случайно, не просто так он пришел ко мне, не зря ведь люди говорят, что страшнее кошки на свете зверя нет.

Вместе с ним мы переживем как-нибудь сегодняшний день, перебьемся, перезимуем. И свершим мое самое-самое заветное. Но об этом в свое время. А сейчас вновь о коте, чтобы понятно было, откуда эта идейка взялась, как созревала.

IV

Но об этом, как зреет идея, я не способен рассказать. Не могу, потому что очень это просто. Зреет, и все. Как яблоко на яблоне среди лета.

У меня как раз под окном растет яблоня. И я в любую пору года сижу возле окна, смотрю, вижу. Из зимы яблоня выходит не очень привлекательной, будто мокрый котенок, голая, худая, черная. Но вот наступает весна. Яблоня взрывается розовым цветом. Цветет, роскошествует. Народною тропой, беспрерывным потоком идут и пируют на ней пчелы. А потом прекрасные ее лепестки вянут, их бороздят морщины, цвет опадает. Мне горько. Я хочу, чтобы яблоня была вечно в цвету. Так, наверное, моя душа жаждет вечности. Но чего не дано в однообразном и застылом состоянии, того не дано. Жухлым желтым мотылем откружила, легла на землю некогда розовая и запашистая цветень. А там, где она только что была, проявляется что-то, кажется, совсем уже непотребное. Рыжее, волосатое, усатое. Из этой непотребщины завязывается плод, яблоко. И больше пустоцвета, нежели завязи. За счет того палого, отмершего пустоцвета быстро набирает соки завязь.

Время идет, яблоко наливается. Оно еще не радует глаз, потому что зеленое до оскомины и слито с зеленью листвы. Стала опадать та листва, яблоко, будто кремень, разглаживается, розово и красно наливается, дерзко сияет на просветленной солнцем яблоне. Словно кто-то специально проделал огромнейшую работу, чтобы показать его всему белому свету, показать именно мне и порадовать меня.

Но какая же во всем этом идея? Да никакой. Яблоко просто выспело, созрело. Яблоко просто можно и надо есть. Обо всем просто говорить очень сложно. Не знаю человека, который смог бы ответить на бесконечное и наивное детское "почему". Мне никто не ответил, и я не сумел ответить своему ребенку. В самом деле: ну почему солнце светит?

Так что за ответом, как созревают идеи, обращайтесь к кому-нибудь другому, к президенту, может, а может, к парламенту. К тому же Исааку Ньютону. Исаак должен знать, на то он и Исаак, а еще его ударило яблоко по голове. Меня тоже били и яблоком, и даже камнем. Но, кроме шишки, ни на голове, ни в голове у меня ничего не созрело.

Хотя вру, вру. Однажды мне врезали кирпичом по башке. Я где-то около часа тосковал, отдыхая, набирался мыслей. И вот не тогда ли прибрезжилась мне идейка: разбогатеть бы как-то сразу – и много других, самых разных и очень интересных идей.

Хвала, великая хвала кирпичу. Умный человек придумал его. На мой вкус, на вкус человека, которого отметили уже кирпичом, особенная хвала красному кирпичу, он же одного цвета со знаменем нашим бывшим и цветом нашей крови. Пустячок, но приятно. Девизом человечества должно стать: каждому по кирпичу. Дело окирпичивания населения ни в коем случае нельзя пускать на самотек, обезличивать. Окирпичить всех с размахом и на государственной основе.

Хвала, хвала тебе, кирпич. Напрасно я только наговаривал на себя: безыдейный, безыдейный. Как видите, еще какой идейный. Воспитали, молиться на пень и с пня брехать научили. Думай, думай, голова, не боли, придет суббота – поправлю. Вперед, за рудым котом.

А рудой, рыжий мой, дорогой кот, Боже милый, летит. Кто там мяучит, будто коты не летают? Еще как летают. Правда, не по собственной воле и желанию. Как случается это и с людьми, и не во сне, а наяву. В свое время я тоже летал.

Наше предназначение, может, больше в том, чтобы летать, а не ходить по земле. И я часто ловил себя на небе. Кажется, иду себе, как нормальный человек, улицей или лесом, время от времени спотыкаюсь даже, думаю, что сегодня буду есть и пить. И вдруг гляжу – я уже на небе, плыву под облаками. Глазам своим не верю. Я же ведь только что рассадил о крученый-верченый сосновый корень большой палец на правой ноге. Палец еще щемит и сочится кровью. А я уже лечу. Далеко внизу, окутанные летней дымкой, покачиваются в призрачном мареве, проплывают подо мной город и лес. Так не только палец раскровенить можно, но и голову свернуть. И я ссаживаю себя с неба на землю. Ссаживаю, хотя и жалко прощаться с небом. Беру в руки топор или лопату, а то и просто палку, иду по своим делам.

И, вспоминая сегодня то далекое время, я уверен: врут ученые люди, утверждая, что обезьяна стала человеком, когда взяла в руки палку. Взяла и быстро двинулась в своем развитии вперед. Нет, не вперед, обезьяна пошла к себе по обратной дороге. Совсем недаром нам видится во сне и наяву, будто мы летаем. Наши полеты – это тоска по тому, что умели раньше, а потом разучились. Тоска по тому, что не состоялось, с чем мы разминулись. Тоска по невозвратному. И сколько в нашей душе такой тоски и печали! И все больше и больше невозвратного, чем обещанного впереди, у проходящего по земле человека. У прохожего.

Наблюдая за тем, как летит по небу рыжий лобастый коток, я вспоминаю, как однажды попробовал бросить себя в небо и полететь к солнцу. Сбежал из школы с какого-то нудного урока, на котором как раз и проходили, почему птицы могут летать, а мы – нет. Пошел в чистое поле. Стояло бабье лето. По небу летела паутина с напуганными и молчаливыми паучками на ней. Паучки проклюнулись с восходом солнца на убранном уже ржаном поле. Среди поля на бугре стояла старая ветряная мельница, светясь пустыми проемами истлевших уже по бокам досок. Я был очень богат в детстве, в то время по деревням еще сохранились ветряные мельницы, млыны-ветряки.

Внутри мельницы я нашел табак. Он вялился, подвешенный за толстые длинные балки вниз головой, и исходил желтой дурманной влагой и немного горьким запахом осени. Я отломал два или три сухих листа, размял их в ладони. Вырвал из дневника ненавистный мне лист, на котором жирной жабой, почему-то красной, разлеглась толстая двойка. Свернул цигарку, закурил. Спички были, я носил их всегда при себе даже в школу, как носит их всегда при себе каждый мужик в деревне, даже если не курит. Ученик начальной школы, курить я тоже только учился.

Прижег свою самокрутку, дал доброго дыму. Вышел на воздух. Осмотрел все хозяйственным прижмуренным глазом. Всюду на моей земле был порядок. Все убрано, скошено, свезено с поля. Беспокоиться не о чем. И я прилег на ржище, где просыпана полова. Вместе с половой на землю попало, наверное, и зерно. Может, кто-то и специально сыпанул, мышкам и птичкам. Зерно проросло и взошло зеленым молодым лоскутком среди бурой стерни. Я лежал на том лоскуте будто на пуховой мягкой перине. Смотрел, как на тонкой паутинке отрывается от стерни и улетает в небытие лето. Улетает, чтобы вернуться на землю уже серым осенним покрывалом, как первым заморозком. Летели в никуда маленькие, с муравьиный глаз, печальные и старательные паучки, надо мной ходил кругами в чистом и задумчивом небе коршун, старый, потому что не тратил напрасно сил, не махал без нужды крыльями. Чертил и чертил что-то на небе мне или кому-то еще. Одиноко крутился и печально помахивал, прокалывал небо седыми крыльями древний ветряк. Работал вхолостую, по деревенскому заведению, чтобы преждевременно не откинуться, надо дело делать. Но даже при холостом ходу в его перетруженном нутре что-то все время как бы постреливало, разлаженно потрескивало, скользило пересохшей горошиной. Он словно хотел что-то сказать мне, что-то передать запасенное. Казалось, вот-вот заговорит, скажет. Но слово у него никак не складывалось, не прорезалось. Может, потому, что зажился уже, забыл то слово и сейчас только шепелявил, сорил неясными звуками.

Я посасывал свою самокрутку, прислушивался к его старческому кряхтению, и по щеке у меня катилась слеза. Наверно, та слеза была и от дыма, от умирающих запахов изжившего себя ветряка и дубеющего под его кровлей табака. Запахов, которые насылал на меня притихший, едва шевелящийся в стерне сонный осенний ветер, а может, от чего-нибудь и совсем иного. Мало ли что способен надумать в одиночестве ученик начальной школы, когда на каждом шагу видит, сколько на этом свете гнетущей душу несправедливости. И так хочется переделать этот свет, чтобы солнце так рано не заходило, длиннее было лето, чтобы навсегда пропали обиды, отцовский ремень, слезы. Хочется перекроить свет, а не дают. Расти, учись, говорят. Зачем же расти, чему учиться, терпеть и плакать втихаря?

Неожиданно для себя я вскочил на ноги со своей пуховой постели, бросился к крыльям ветряка. Примерился и, не выпуская изо рта самокрутку, обеими руками обхватил сухую, с острыми занозами веков доску. Я был на крыле. И крыло легко, словно какую-то пушинку или того же невесомого паучка, оторвало меня от земли, взняло и понесло, устремило в небо. Я летел, какое счастье! Но оно не было долгим. Мгновение, хотя для меня вечность, жизнь, которую я к тому времени прожил. Я был на не досягаемой никем высоте. Я летел, и мое предназначение в этом мире летать. Не вернусь больше на землю, не сделаю на ней больше ни шагу. Не желаю.

Но, на мою беду, на седьмом от счастья небе сыскался все же черт и потянул меня за ногу. Я поджал ногу, чтобы отбиться. Сначала, правда, отыскал глазом коршуна, что прикипел на одном месте в небе и оттуда следил за мной. Сразу же глаз мой – вниз на землю. Может, хотел попрощаться с ней? Взглянул – и все. На том и кончилось. Хотел распрощаться с землей, а распрощался с небом. Обземлячился, окирпичился. Морда, морда, я кирпич, иду на сближение. И я пошел на сближение и окирпичился второй раз.

В самом деле, мягкая ты, мягкая, материнская земелька, но и твердая даже на мой детский вкус.

А рыжий кот оказался куда более удачливым. Он поднялся в небо гораздо выше ветряной мельницы, стоящей на бугре среди седой осенней стерни. Может, это был мой старый знакомый, ветряк моего детства? Раньше, еще на моей памяти, его тут не было. Нашли где-то в глубине Полесья и совсем недавно перевезли сюда. Перевезли и по-новому сложили. Неизвестно, для чего. На потеху души какому-то новорожденному магнату-предпринимателю, человеку, кажется крепко окирпиченному в этой жизни, но не без чувства прекрасного и душевной жажды чего-нибудь необычного. Только вот нескладуха получилась, как обычно у нас бывает: хотим как лучше, а выходит как всегда. На этот раз, видимо, по вполне объяснимой причине: что уже отмерло – отмерло безвозвратно.

Ветряная мельница на новом месте отказалась не только молоть, а даже кряхтеть и крутиться. Лишилась начисто языка и речи. Застыли, прикипели к небу ее обновленные молодые крылья. Только гнулись поперек и вздрагивали под напором ветров, но не трогались, не вступали в былой хороводный круг. По неизбытой, наверное, старой своей памяти со всего света набежали сюда только мыши. Может, и с Полесья пришли, оттуда, где некогда мельница начинала свою жизнь. Это же ведь у нас обычай такой: где мельница, там и мыши, а еще голуби. И рыжий кот облюбовал тут себе место для охоты, объявил примельничную территорию своим заказником. Видимо, и жил там, пока мороз и зима не накладывали запрета на охоту. И никто бы сейчас не признал в нем того неуклюжего – один только огромный лоб да глаза навыкат лупастые – того котенка, которого некогда хотели утопить и были уверены, что утопили.

Это был дикий и гордый охотничий кот-красавец. Ни одна изба, ни одна хозяйка не приняли его после того, как он спасся из воды. Оно и понятно, зачем деревенской избе какой-то мокрый приблудный котенок, своих некуда девать, плачет по ним река. В отличие от человека кошки плодятся исправно, и вырождение им пока не грозит. А по сегодняшнему дню и лишнего кота не очень прокормишь. Напрасно почти неделю шнуровал он от избы к избе. Скребся в двери, пытался заглянуть людям в глаза, приласкивался к домашним кошкам, утверждая, что он их сын. Всюду его только пинали. Даже родная мать отказалась. Речная вода смыла с него знакомые ей запахи. И он подался прочь от родных изб.

Земля, лес, прибрежные заросли лозы и черемухи, что не успела еще отцвести, калина и бузина в цвету приняли и укрыли, спрятали котенка. Себе под дом он приспособил старую барсуковую нору. Барсуки из той норы, как и вообще из этого края, исчезли еще позапамятью людской. Исчезли, как в свое время мамонты.

Предостережение, как я думаю, всему живому, кто появится после нас. Голыми, как камень, являйтесь, чтобы ничего от вас нельзя было поиметь, даже шерсти клок. Иной раз, глядя на нашу землю, невольно думаешь: камни на наших полях – это былые, некогда живые люди, только умнее нас, с них ни сала, ни мяса. И они еще возродятся, станут людьми, когда мы с вами поумнеем.

А тихих барсуков в нашем леске перетопили на сало. Одно на помин души осталось – их хаты. Барсуки ладили их на долгую, потаенную жизнь, в несколько этажей, на случай неожиданного наводнения и множество дверей на непредвиденный и быстрый исход. Так они отполировали полы-норы в тех хатах, будто зацементировали, столько пролили пота, слез, а может, и крови, пока возвели свои земляные хоромы, что время не порушило их. И вот сейчас одна из этих хат перешла в наследство котенку. Было ему там хорошо. Изба, проветренная, домостроенная, будто ждала хозяина. Он мог идти направо и песню петь, налево – сказку говорить. Ночью, высунув из норы мордашку, следить за звездами, днем – греться на солнце. Чем он исправно и занимался, потому что, несмотря ни на что, рос романтиком, этому в его жизни способствовал и аромат цветущей черемухи, а чуть позднее белое свечение ландыша-невелички. Ландыша, что посадили в свое время, видимо, еще барсуки. Как свечечку себе и ему поставили.

Ландыш будил его, служил и маячком и будильником. Будильником у него был и черный дятел-желна, облюбовавший ель, росшую неподалеку от теперь уже его хаты.

Второй свой будильник – желну – котенок не очень привечал. Великоват для маленького котенка этот будильник и очень уж надоедлив, хоть из хаты сбегай.

Несмотря на свои молодые годы, котенок был уже умелым и смелым охотником. Жизнь заставила, а голова у него варила. Начинал с малого, о чем стыдно сегодня и вспоминать. С того, что водилось у него в избе. Она хотя и сухая, и хорошо проветренная, и от хороших хозяев ему досталась, но не без злыдней. Какая же это изба может устоять без злыдней, паучков там разных, жучков и червячков?

Было свое лихо и у барсуков. И котенку довелось прилично потрудиться, чтобы навести порядок в жилище, когда он немного пришел в себя. Первой добычей и жертвой пал червяк-выползок, который свалился с потолка прямо на лоб ему.

"Без стука не входить", – промяучил котенок с перепугу. И с того же перепугу накрыл выползка на земле лапкой. Выползок ловко окрутился вокруг его лапки. Котенок же, молодой и брезгливый, стряхнул его. Червяк отполз куда-то в темень и затаился, думал, наверно, что его не видят. Но не на того напал. В каждый котиный глаз, каким бы маленьким котенок ни был, при рождении вставляется по фонарику. Это червяк не видал котенка, слепой ведь от рождения, а котенок видел его как на ладони. Но, как говорится, голод и котятам не тетка. И будь ты трижды романтиком, если у тебя в животе кишки играют марш, все другие музы должны ему подчиниться. Котенок слопал червяка, только облизнулся, познав еще одну великую истину: цветы цветут и черемуха пахнет только сытому. И таких великих открытий впереди у него было множество.

Сирота ведь, безотцовщина, даже ни клички еще, ни имени. Все надо познавать без подсказки и на собственной шкуре. Дорога к своему имени была мучительной и жестокой. Котенок уже хорошо усвоил, что все способное летать вкусно и не вредно для живота. Кроме только бабочки, поселившейся в его хате. Ту бабочку, вообще-то, можно было съесть. Но она летела следом за котенком от реки еще. И котенок жалел ее и заботился о ней. Что же это за изба, когда ты один в ней живешь, не с кем поговорить и поссориться тоже не с кем?

К этому стоит добавить, что котенка очень удивляла та бабочка. Он точно и не знал, старая ли это его знакомая или новая. Бабочка не очень давалась, чтобы ее брали в лапы и нюхали. Она залетела в его избу как-то в жаркий полдень, может, спасалась от солнца, потому что ее белые крылья по краям были словно припалены, а может, пожухли и привяли, пока бабочка искала своего котенка по белу свету.

Жарким полднем она залетела в барсучью нору и уселась на прохладный нос котенка. Он в ту пору только что пополудничал и рассказывал сам себе сказку. Потому сразу и не проглотил то, что само просилось в рот. А только чихнул и повел усом. Бабочка вспорхнула с носа котенка, но недалеко. Зависла над ним и захлопала крылышками. Котенок моргал глазками, чувствовал великую любовь ко всему живому. Бабочка ему понравилась. Хоть кто-то объявился, на кого можно положить глаз, кого можно будет забавлять сказкой.

В таком же игривом настроении, только немного оголодавший, как-то вышел он из хаты поохотиться. В самой хате все уже было съедено, как подметено. Никто там, кроме той же бабочки, не летал и не ползал, как, впрочем, никто не летал и не ползал и вокруг хаты. Кота уже по походке узнавали соседи и старались приветствовать только издали. А тут появилось какое-то новое существо, которое он до этого не знал. И это существо нисколько не боялось его, спокойно паслось себе на лугу, на его унаследованной от барсуков цветочной клумбе, на щемяще душной медунице, к которой он когда-никогда сладко припадал, кружило над его чабрецом, с которого он утром собирал росу и пил и умывался.

Котенок намерен был наказать нарушителя границ его владений так, чтобы никому неповадно было это делать. Догнать, придавить лапой, обломать крылья и вдоволь поиграть, как это умеют коты всего мира. И мышам это очень по нраву, потому что игры их, кота и мышей, вечные.

Мотылька должно было постигнуть уже справедливое наказание. Он как раз зашился в чабрец, когда кот подкрался к нему и придавил лапой. Но лапа на самом деле поднялась и опустилась, придавив пустоту. Ни в ней, ни под ней ничего не было. Кот растерялся и припал к земле ухом. Там, в глубине, что-то сердито гудело и ворчало и была какая-то маленькая дырочка. Кот, не задумываясь, сунул лапу в ту дырочку. Ее сразу будто огнем обожгло. Только кот был не из пугливых, но терпеливых. Как говорят, что коту в лапы попало, то пропало.

Он выдрал из земли что-то наподобие воробьиного гнезда с множеством каких-то маленьких в черных вельветовых рубашечках с желтыми воротниками воробышков. Успел еще перетянуть лапой по тому гнезду, впутаться в него носиком и лизнуть, попробовать нечто даже более сладкое, чем медуница. А дальше в носу у него стало кисло. Язык от той безмерной сладости запылал огнем, начал расти и скоро уже не вбирался в рот. Котенок еще не знал, что это такое, но, исходя из прежнего опыта, понял, что вопросы задавать поздно, надо как можно быстрее "делать ноги". И он сделал. Ноги опередили даже его самого. Они прожгли, прошили насквозь хату. Только теперь и в хате ему показалось жарко. Он вылетел из нее рыжей бабочкой и запорхал над травой, помчался к речке. Обдувал себя ветерком, но под хвостом припекало, словно кто-то там костерок развел. Во рту все же было сладко.

Так он познал еще одну великую истину: не все то мед, что во рту сладит. Не грех заглянуть и под хвост.

На сей раз, уже по собственному желанию, котенок с разбега бултыхнулся в реку, заверещал и нырнул, потому что, каким бы быстрым на ноги он ни был, враги его оказались быстрее. Потому что это были совсем не воробьи, хотя и при крыльях. Лесные шмели. Он избавился от них только после третьего ныряния, и то когда припал, уже на берегу, носом к речному аиру, притерся к нему и набрался горечи, которая перебила сладость и душистый запах меда.

Вот так котенок походил в пчеловодах. А впереди ему наречено было стать еще и космонавтом, как раз тогда я познакомился с ним. Это был первый космонавт, которого я видел.

Рыжего дикого кота я давно приметил возле своей избы, как перст одиноко стоящей посреди поля, которое он, видимо, считал своим, а меня, похоже, захватчиком, оккупантом, потому что смотрел на мое жилище искоса. Это был еще тот кот. Рыжий со спины и на лицо, словно гонористый шляхтич в желтой жилетке и в сорочке с белым воротничком, всегда при белых перчатках под самую грудь. Он с презрением обходил стороной деревенские избы, не делал и шага ни в какой двор. Только лес, только луг и берег реки, где простор и воля. Там он добывал и хлеб свой насущный.

Я никогда не видел его в праздности, на отдыхе, чтобы он расслабленно и лениво прилег на траве или песке на берегу реки и грел на солнце свои бока. Все что-то похаживал, вынюхивал, раскапывал лапами. И когда даже поднимал вверх голову, смотрел на солнце не без крестьянского извечного вопроса: что бы еще сделать? Столько непредсказуемо кошачьего, дикого было в извивах его лоснящейся шеи, столько человеческого в заглублении морщин на высоком лбу и в прижмуренных глазах. Кот был очень лобастый, головастый, глазастый. Мне бы такую разумную голову, такой лоб и такие глаза. Я бы только плевал в белый свет, как в копеечку, которой больше нет, плевал бы и ничего не делал. Раз плюнул – копеечка, второй – может, и доллар. Оплевал бы всю землю, как оплевана она сегодня другими, и головастыми, и совсем безголовыми.

В тот день на ржаной стерне, возле онемелой ветряной мельницы, на поле, источенном мышами со всего белого света, кот вышел на охоту. И охотился не на какую-нибудь жалкую, достойную лишь презрения мышь, а на дичь видную, крупную – полевую куропатку, которая на том же ржище с выводком своих птенцов тоже вела охоту. Чистила на зиму поле, подбирала каких-то жучков, паучков и уроненное на дол комбайном зерно.

Сплошь одни охотники сошлись на поле жизни возле старого, просвеченного солнцем, с обвисшими крыльями ветряка. В траве и в норах копошились, запасали себе на долгую зиму зерно мыши, закапывались в землю, как на тот свет отходили, черви и жабы, в предчувствии холодов накидывал на свою земляную хату шапку крот. Что-то поклевывали в поле вороны и сороки. Земля спешила одарить, насытить всех и казалась немного виноватой оттого, что на ней застыл в неподвижности и ничего не делает старый ветряк. Напоминание и памятник былой жизни. И старый ветряк, казалось, тоже чувствует свою вину. Он бы, может, и хотел присоединиться ко всем или скрыться с глаз долой от этого беспокойного работящего люда, не казаться совсем уж ничего не стоящим дряхлым стариком, дармоедом. Но его ноги навсегда приросли к земле. И ветряк только тихонько и немощно жаловался ветерку, как тяжело ему с щелями в крыльях жить на этой чужой земле.

Я тоже был охотником на том поле. Охотился за своим невозвратным прошлым. И был еще один охотник в высокой голубизне неба. Только прежде времени он старался не обнаруживать себя. И я не видел его. Мой взгляд был прикован к земле, я наблюдал за котом, полнился его азартом, охотничьей страстью, ни одному охотнику не ведомой ловкостью. Кот, словно памятник, то прорастал из поля, с подрезанной ржавой стерни, то сливался с ней и надолго застывал в неподвижности, то припадал к земле, прятал среди ржища рыжую свою спину. Неожиданно, высоко подымая белые, вздернутые до груди перчатки лап, делал шаг, второй вперед без шороха и звука. Ступал так, что казалось, шагает он по воде и боится замочить ноги. Ни одна травинка не шелохнется, не вздрогнет под ним, не задрожит зеркало воды, даже тень на нее не ляжет. Можно было задохнуться от такого чуда, от того, как вкрадчиво может ходить по земле птичья смерть, вообще любая смерть. И, каюсь, мне нисколько не жаль было куропатки, на которую нацелился охотничий кот.

Он уже почти вплотную приблизился к куропатке. Мне невтерпеж было, хотелось закричать, предупредить ее. Но я молчал, потому что в ту минуту был рыжим охотничьим котом и жаждал куропатки, ее тела и крови. Изготовился прыгнуть и взвел на прыжок кота. Но тот так и не прыгнул. Распластался перед самым ее клювом, в онемении вытянутой вперед шеей. Как ни далеко это было от меня, на какое-то мгновение показалось, что я вижу птичий желтый и бестрепетный глаз. В нем не было ни тревоги, ни беспокойства. Покорность и покой. Извечный покой высшей мудрости и подчинения неизбежному.

Может, кот обладал даром гипноза, может, еще каким-то даром, не знаю. Но куропатка не сделала даже и попытки спастись. Она стояла, свесив долу крылья, ждала. И кот прибрал ее. Схватил и припал к ней лобастой головой. В то же мгновение, когда это свершилось, состоялся и последний акт драмы. С неба обрушился еще один охотник, будто в подтверждение тому, что охота на земле не знает ни конца, ни перерыва. Куропатка охотилась за жуками и козявками, кот стерег ее. А за ними обоими следил с неба старый, с серым отливом пера коршун. В этой их игре я был сторонним наблюдателем. Прохожим на вечном пиру жизни.

Кто-то, видимо, так же потусторонне и невидимо, ведет и наш человеческий пир и праздник. Нам только кажется, что это мы сами наполняем чару крови своей, давим и крошим друг друга. А на самом деле мы только поднимаем ту чару и пьем. А тамада на нашем пиру совсем иной. И это он утверждает, что горько, когда нам кажется совсем наоборот. Сладкое только мгновение. Мгновение, когда наш глаз повернут на себя и вдаль. Но нам не дано знать об этом. Тем, может, мы и счастливы. Счастливы своей слепотой. Тем, что мгновение – наплыв смерти считаем жизнью. И небо и земля – только саван и саркофаг нам. Солнечный луг – прощальный поцелуй, ласка и милосердие всемирного глаза того, кто ведет нас от исхода к исходу, того, кто пригласил нас поднять чашу жизни, выпить и успокоиться, потому что больше все равно не поднесут. Кому-то приятно видеть нас на том пиру, приятно и попрощаться, чтобы мы уступили, дали место другому, новому, может, лучшему, чем мы.

Коршун подхватил кота, пробежал несколько шагов по ржищу, оттолкнулся от земли и устремился в небо. Кот все еще обнимал куропатку, обнимал, припав пастью с четырьмя выдававшимися вперед белыми клыками к ее горлу. Драл когтями, зубами и в небе, присасывался, пил живую кровь. Как только что на поле куропатка, не делал никаких попыток избавиться от когтей коршуна, словно не слепил ему глаз прощальный кивок солнечного луча.

В небе кружили пух и перо. И летел коршун, и летел кот в его когтях. И все вокруг было тихо и покойно. Коршун, кот и куропатка были уже куда выше крыльев старого ветряка. И может, скоро-скоро синяя бездна голубого неба поглотила бы их. Только кот неожиданно выпустил из лап куропатку. Безголовая, она упала у моих ног, кропя и без того красное ржище. Упала и быстренько побежала в направлении, в котором минуту-другую назад исчезли ее сироты-дети.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю