355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Прохожий » Текст книги (страница 1)
Прохожий
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:00

Текст книги "Прохожий"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Козько Виктор
Прохожий

Виктор Козько

Прохожий

Провинциальные фантазии

Впервые он пришел ко мне в благословенную минуту. Даруется такая минута-мгновение изредка и далеко не всем и не всюду. Только в отмеченном и освященном кем-то краю. Не могу сказать кем – то ли нашими предками, то ли первосоздателем, самим Богом. Некой космической душой, присутствие которой всегда ощущается, если есть у тебя на это глаз и слух. Если душа у тебя не слепая, если ты не нищий душой, когда есть у тебя что положить в руку другому, похожему или даже совсем не похожему на тебя.

В приближении сумерек, когда солнце за небосклоном соскользнуло с каравая земли, чаще всего по осени, когда каравай этот уже взрезан плугами и, кажется, круто посыпан солью небес – пропечен, обласкан солнечными лучами, корки рыжих ржанищ полей, словно материнским легким рушником, обволакиваются паутиной бабьего лета, обещающей завтра, на восходе солнца, начало этого лета, угасанье его, – вот тогда в покое и тиши, в умиротворенном единении всего сущего и даруется земле и человеку то благословенное мгновение. Мгновение остановиться и оглянуться.

Солнца уже нет, а ближний лес и холм перед ним сверкают и светятся. И таким же ясным и чистым светом озарены лицо и глаза человека. Может, это и есть освящение земли, знак некий тайный ей и человеку, который живет на этой земле, завершил на ней один круг и начинает готовить себя к новому. Тихо вершится то самое чудо, когда голубь или голубка босыми ногами прохаживаются по нашей душе, неуловимое, непознанное и никем не объясненное, как явление чудотворной иконы. Кто-то молится земле и за землю, за каждого грешного из нас на ней.

Может, это сам Бог сошел с Олимпа или какой-то космический пришелец спустился с небес где-то за горизонтом, никем не видимый, потому что глазом его не охватить, бесконечно большой, мы пыль перед ним и прах мироздания. А он вышагнул из Вселенной, стал на колени и припал головой к равнинам полей, бескрайности лесов и рек Беларуси, положил на нее свой лучистый глаз. И отражение его лучистости достигло и охватило махонький приречный лесок за околицей нашей униженной сегодня нищенской деревушки, запало в душу и глаз. И лесок роскошествует, просвеченный насквозь его теплым взглядом, обласканный вселенским покоем, недокучливым сочувствием. И в душе нашей мир и согласие.

Вот в такую пору, когда я сам был на седьмом небе от всепоглощающей осенней благости, в далеком космосе, когда моя астральная душа покинула землю, избавилась будничности и отлетела на неведомую мне планету добра, пошла в путь по мирозданию, он впервые и посетил меня, пришел ко мне в гости. Рудовато-рыжий котик, хотя, вернее, не котик, а котище, такой он был огромный и до невозможности величественный. Благословенный неземной свет запал и в его сверкающий изумрудом глаз. Он отметил меня этим своим провидческим глазом, дарованным только существу разумному, хотя и немому. Глазом зверя, во взгляде которого сегодня больше сочувствия и участия, чем порой во взгляде человека, даже близкого тебе.

Спасибо, Всевышний, за эту едва осязаемую нами сегодня, высшую гармонию всего сущего, единение и связанность суетливо говорливого, жадного и хищного по натуре и безмолвного, но сочувствующего и доброго от природы. Изначально пришедшего в сей мир с пониманием глубинного равновесия и вечного покоя. Не будь этого, куда бы устремилась наша душа, к кому бы припала, где бы нашла успокоение, особенно сегодня, в такую глухую и смутную пору. Не напрасно же и совсем не случайно многие из нас именно сейчас вспомнили о братьях своих меньших. Ублажают и смотрят за ними с уснувшей уже было, но вновь пробужденной материнской и сыновней заботой. И слава Богу. Слава Богу, коты и собаки, рыбы, птицы и звери, что вы не гомо сапиенс, что не научились еще говорить, а то мы бы вас, гляди, и в парламент выбрали. Но вы отделены от нас языковым барьером, хотя я лично сомневаюсь, что существует между нами такой барьер. Больше похоже, что надоело человеку говорить с человеком. Тесно и одиноко стало ему на планете Земля, хочется вышагнуть из нее, да вот беда, уж больно узкие сам он себе штанишки скроил, мешают они сделать тот решающий шаг, дерзости нет признать, что мы не единственные на этой же земле и совсем не самые-самые. Все ищем подобных себе, с кем можно и на троих скинуться, кому можно было бы потом и морду набить.

А я часто разговариваю с собаками и котами, и даже с муравьем под деревом, и с самим деревом. Сегодня куда чаще говорю с ними, чем с людьми. Получается само собой, помимо моей воли. Это снова, похоже, сегодня некая внутренняя потребность, а может, приказ или наваждение. Может, в одну из своих жизней на этом свете или вселенной я был рожден собакой, котом или птицей. А каждый из нас, как утверждают знающие люди, проходит через тринадцать обновлений, тринадцать рождений. Мне нагадали: доживаю я одиннадцатое. Не юноша, пора уже и в ум войти, жалко, только две жизни осталось, а по всему, так и одной не отпущено. Тот, кто мне даровал их, дал пенделя, опустил на Землю, мог быть и щедрее. Сколько же это существ на земле, в каких только шкурах и обличьях я не походил, не поползал, не поплавал и не полетал на нашей планете. А там, смотришь, и сам бы планетой пожелал стать, самой матерью-Землей, солнышком... Может, именно поэтому и дано мне всего тринадцать жизней, чертова дюжина. А дальше был бы уже перебор.

Перебор. Знаю, смущаюсь, а все равно жажду, жажду. Ненаедный, ненасытный, невразумленный. Хотелось бы, очень хотелось перевоплотиться в пчелу или муравья и перезимовать эту уже сколько лет длящуюся зиму, вне срока и без причины наступившее обледенение наших душ в улье или муравейнике. А по весне, когда вспенится цветом яблоня или груша, изломать свои пчелиные крыльца в розовом безумии обновления, насытиться нектаром жизни Адамова вечного дерева, породниться, слиться воедино со всем сущим. Может, из меня получилось бы лучшее дерево, нежели человек.

Есть, есть у меня потребность быть и деревом. Влюблен, зачарован дубом. Особенно на исходе дня, посередине лета, возле реки. Когда засыпает ветер и мягчеет солнце. Тогда дуб словно испускает из брони своей вековой коры и луба душу и становится таким доступно человеческим. Я припадаю к его корявому, покоробленному, а где так и покалеченному молнией туловищу и слушаю, слушаю речь, жалобу и веселье вечности и ядра земного. Ведь есть дубы, которым под тысячу уже лет. И совсем не дерево то, а сама вселенная. От корней до макушки на каждом метре своя особая планета. Не всякая хата может похвалиться этим. Не все то хата, что из трубы дым пускает, как не каждый то человек, что способен только мусорить, коптить небо и в воде пускать пузыри.

Только не подумайте, что я уж совсем обнаглел, жажду возродиться дубом и жить тысячелетия. Не стою я такого подарка, такой милости, хоть за свои лета порядочно одубел и задубел. И мерзости во мне всякой за те же лета – что в добром пиве пены, может, даже больше пены, чем самого пива.

Я прохожий в этом мире, странник. Из каких стран, из каких миров этого не дано мне знать. Наверное, слава Богу. Хотя хочется памяти, пускай в звере, траве, дереве.

Можжевельник – тихое, робкое и неброское, как и сам здешний человек, деревцо или кустик. И не без понимания красоты, чувства собственного достоинства, вечно зеленый. На прочих деревьях всё шишки да сережки или лист словно блин. А тут мониста, бусы на груди. Чистое и на чистом растет и лишнего из себя ничего не корчит, не пыжится, чтобы выглядеть лучше, чем есть. Наоборот, стремится спрятаться, сойти с глаз, но не затеряться, а встать где-то на границе меж болотом и лесом, где земля хоть и не бедная, но и не совсем уж зажиревшая, черноземная, торфяная, больше песочек да песочек, как и на крестьянской ниве. Одним словом, это деревце нашей пустоватой в общем земли. Украшает ее тихой печалью и такой же тихой радостью своего присутствия. Терпеливое, потому что надеется только на себя, на кого же больше в лесу доброму дереву и надеяться? Сила, мощь в нем космические, краю тому, где можжевельник растет, придатные и обережные, потому что озоном дышит. Мною же сотворенные над моей же головой дыры в небе своими иголочками-пальчиками латает. В бане недужных и старых омолаживает, будто грехи отпускает.

Изредка, по крайней на то нужде, подходит человек с топором или ножом к можжевельнику, если долго живет и долго еще жить загадывает. На пиру жизни, когда заколет кабана и свеженина у него заведется, нет лучшего, чем можжевельник, дерева для копчения. Лучший дым – свой дым, что тебе же глаза ест. И никакой рыбе, тому же язю на полпуда или голавлю, не даст он загнить ни с головы, ни с хвоста, потому что чистое, чистое это дерево, без ущерба и порчи.

Я полюбил можжевельник еще в пастушках, когда встречал его в тени и одиночестве меж гордых и гонких сосен, белых заласканных берез. Нечто единое, братское было в нашей доле. И я неотрывно глядел в его затуманенные на исходе лета глаза – ягоды. Нечто таинственное и сокрытое для меня было в тех его очах, какой-то призыв и предупреждение. Я заглядывал, казалось, в некую бездну и терялся в той бездне, потому что ничего не знал о ней, о жизни. Неискушенный, безгранично принимал все, что видели мои глаза, слышали мои уши, куда ступала моя нога, не сознавая, что только просыпаюсь, что только зачинаюсь я сам. Существую на белом свете лишь на ощупь.

Я говорил с гадами болотными, ужом, гадюкой и даже медянкой, когда случайно сходились наши стежки. И все же не совсем уж случайно, потому что, как и все в детстве, норовил ходить по острию ножа. Укус же медянки считался в нашем крае смертельным. Не знал тогда, что это самое безобидное существо из всех, что есть на земле. Боялся ее и тянулся к ней.

Не знаю почему, но медянки избрали для себя старые и густо политые кровью времен недалекой еще войны солдатские окопы. Может, они и рождались, отливались из той крови, как отливается из церковного воска свеча по покойнику. И полесский, не заросший еще травой забытья белый песок бруствера окопчика был им чем-то вроде алтаря. Они всходили на том песке, на крови красноармейцев и немцев и часами недвижной свечой, не испещренным грамотой пергаментом, посланием с того света, угревались под чуть тронутым уже вечером солнцем.

Обмирая, не помня себя, я подкрадывался к ним. Ужас и страх подгоняли меня. И желание изведать этот страх до донышка, пройти через него и вернуться. Чтобы избыть его да еще от щекотливо-щемящего любопытства заводил с ними разговор, спрашивал:

– Кто вы, откуда и зачем? Есть ли у вас право жить только на смерть людям?

Конечно, ответа не было. Но вы понимаете, я говорил не с медянками, а с самим первосоздателем, творцом всего сущего. И, отравленный страхом и собственной дерзостью, слышал, как шепчет мне в ответ, осыпаясь от моего перехваченного дыхания, седой полесский песок. Говорят не медянки, а медноствольные полесские хвои, по верхушкам которых бродит пугливый, как и я, осторожный ветер.

И я слышал – тот ветер и песок доносили до меня голоса медянок. Слышал слова. Слова, которые уже забыл, не познав, не поняв их смысла. Забыл, как только явил себя миру, зашелся первым криком от земного жара, от нестерпимого для моих глаз света, ничем и никем не огражденный от ужасов и боли земной жизни, и тем не менее избирая для себя эту жизнь. То была моя молитва. Моление накануне жизни. И моление медянок даровать им жизнь. Они знали уже обо мне все. Знали, что я жесток и безжалостен, и то, что я есть, подаю им свой голос.

Я иду, я уничтожаю все, на что или на кого падет мой взгляд, куда ступит моя нога. Не они, не медянки, а я их смерть. Я не прощаю им то, что они не похожи на меня. А больше из человеколюбия, требующего от меня справедливости, одной только справедливости. Какая же это наглость – лишить человека жизни. Смерть вам, смерть, безобидные, непонятные мне, непохожие на меня медянки. И я убивал их всюду, где только находил. Хотя позже, когда они навсегда успокаивались, опадали на песок плевком мертвой протоплазмы, жалел. Как это по-человечески – править тризну только по мертвому.

И с ними, мертвыми уже, я тоже говорил, может, больше, чем с живыми. В каждой смерти сокрыта великая тайна. Убийство вылущивало из меня человека и одновременно посылало к человеку, заставляло думать. Может, я предвидел или кто-то подсказывал и мой исход. И я наговаривал медянкам, что это не я убил их, нет, сами, мол, проказничали и допроказничались. Вон белка по дереву скачет, свернет себе голову, но и тут не я виноват буду, я же на то дерево ее не подсаживал, я же только камешек бросил. Она и упала с дерева. Сама виновата, нечего по деревьям скакать. А я неспособен убивать. Я сам жажду быть вечно и той вечности желаю и ей, желаю, чтобы все и всюду было вечным.

И слезы великого обмана и стыда за собственное двуличие и, главное, непоправимость уже происшедшего примерзали к моим щекам. В ту минуту я сам был немного медянкой. А может, и не немного, а полностью, слепой, безобидный, беспомощный перед самим собой и перед всем миром, который обходился со мной так же, как я с теми же медянками.

Я был уже всюду, и меня не было еще нигде.

Тихий послушный ветерок припадал к мои нечесаным, непослушным вихрам, кто-то вроде утешал, поглаживал по голове и в то же время подстрекал меня, трепал мои волосы, как лист осины, что росла неподалеку. Осиновый лист, который ветер, кажется, намеревался сорвать и унести на край света, а заодно уже и меня. Ветер заставлял изведать что-то еще неизвестное, не испытанное мной. И я сам превращался то в вольный ветер или в тот же осиновый лист, дрожащий от его дыхания, в слепую песчинку, что сливалась с сугробом песка подо мной, и я сам сливался с тем песком. Сыпучим песком вечности.

Я был всюду, и меня не было нигде.

Множество меня, десять моих бывших, если верить, реальных жизней и неисчислимое количество придуманных, какие я познал по неведомой, неизвестно кем подаренной милости быть, состояться, слушать, видеть, прихлынули и охватили меня, когда осенним вечером я заглянул на крыльце своей хаты в кошачий глаз.

Кто-то из невидимой дали протягивал мне руку, трогал, испытывал, проделывал со мной то же, что некогда в детстве проделывал я с другими. Испытывал меня и кота, затаенно следил за нами. Только он был куда разумнее и не суетливый, не жестокий, а терпеливый и рассудительный. Не исключено, что это было земное дитя. Ведь только у него такой задумчивый и чистый глаз, знаю по себе, потому что видел и вижу себя разным.

И на мне, и на котике – на нас обоих лежало чье-то око. Оно было добрым и не угнетало нас, было примиряющим и лечащим. Кто-то далеко-далеко, на краешке земли, куда ушло солнце, а может, и на крае вселенной увидел и вспомнил нас, положил на нас и на нашу округу свое мудрое утешающее око. Может, кто-то неохватно, всемирно большой прилег на Млечный Путь, лаская и поглаживая Землю, а заодно и два живых существа, которые ненароком попали в поле его зрения. Как парень девушке в ночном свидании признавался в любви земле, потому что вокруг была абсолютная темень. В небе рыжеватыми сияющими веснушками высыпали звезды. А наш недалекий, выспеленный осенью кустарник, чернолесье при реке, неожиданно, среди ночи, считай, взорвался смущенной розовостью, как та же девушка в предвидении близкого замужества. Пылали и сияли на шее обычно грязноватых зарослей ожерелья калины. На сутуловатых плечах ольхи зажглись кружева дикого хмеля. Широкие клубенчатые шары переспелой уже лозы, казалось, излучали желание и призыв приблизиться к ним, забыться в их испепеляющем огне. В том огне, будто небесная растаявшая слезинка на прихорошенном лице земли, среди вековых торфяников, болот и трясины перебранивалась с камышами и осокой наша маленькая и тихая речушка Птичь.

И капля за каплей, будто от прикосновения комариного крыла, что-то плавилось, таяло в душе, опадало с плеч. Обморочно и радостно сокрушенное нерушимым покоем млело все вокруг, млело от тяжести забытой тиши и одиночества сердце. И так легко, так легко дышалось, будто я не прожил уже свою жизнь, а только начал понимать и познавать, что это такое, жизнь. Никогда никого не видел, кроме самого себя, никому не наступал на пятки и никто не подрезал их мне, никто не дышал в затылок.

– Кто ты такой? Откуда пришел? Куда идешь? – спросил я, с недоумением уставившись на своего ночного гостя, понимая всю нелепость этих вопросов. Потому что одни только дети, и в определенном возрасте, имеют на них право.

Что-то непонятное происходило и с моей головой, потому что я сразу же услышал ответ:

– Чего ты нудишь, чего ко мне цепишься? Сам Дарвин не сумел ничего ответить, а ты мне мозги дуришь.

– Ну, котяра, ну, котяра... Сейчас ты у меня...

– Ага, а если ты у меня сейчас?..

Котик мой оказался с характером. И стремление поставить его на котиное место оказалось напрасным. Я был перед ним как те же забитые мной в детстве медянки, без рук, без ног, без языка и слуха. Не способный наказать своего обидчика, немой укор прочитал в его лучисто бешеных глазах. И понял, что все это мне только прислышалось. А если я кого-то и слышал, то только самого себя из глубины и давности времени. А котик скорее умолял меня помолчать, потому что это была минута его молитвы, что-то вроде моления медянок и моего моления в детстве. Моления, о котором я забыл, не донес до сегодняшнего дня. Прошел где-то мимо самого себя. А может, и хуже того, гадко и большой грех врать себе. Всю свою жизнь смотрел на самого себя исподлобья, наблюдал из-под локтя и врал себе: нет, я совсем иной, я лучше.

А когда был уже не в состоянии дальше врать, когда подобие становилось неоспоримым – убивал. Убивал на самом деле того лучшего, что жил во мне и бередил душу, как убивал все живое, непохожее на меня в начале своей жизни, как вот только что по старой памяти хотел прибить котика. И прибил бы, не будь на мне милостивого глаза, от которого счистились, растаяли, отпали с души ржавчина и накипь. Прибил бы походя, и без особой печали и злобы, если бы кто-то из тех, кто так далеко, не напомнил, что этот котик и есть я сам. Только в начале жизни.

И немой укор был в глазах кота, когда он сейчас вот заглянул в глаза мне. Напрасно я так пренебрежительно относился к нему: старый бездомный кот, может, еще и лишайный, чесоточный, потому что всю жизнь на помойке. Черта лысого я знаю что-нибудь о нем, черта лысого я знаю что-то и о себе. В самом деле, я знаю, что ничего не знаю.

II

Он родился без имени и рос безымянно. Безымянно должен был умереть, еще слепым: котят ведь надо топить, пока слепые. Их было шестеро у матери. Молоденькая кошка, ничего не зная о жизни, была стеснительной и, чтобы окотиться, избрала глухой и темный угол на чердаке. Но теплый, у лежака печной трубы. Лежак этот выложен давно и от времени местами растрескался. В более глубоких трещинах накопилось уже порядочно сажи. И потому на чердаке всегда держался запах горелого сухого дерева, как в погожий день летом возле кострища. Сладко повевало сухой обожженной глиной и еще чем-то вкусным, что весь свой век творила царица дома, крестьянская печь.

Возле лежака на просушенной до звона жести было хорошо насыпано речного белого песка. И хотя он давно уже сухой, в нем сохранялась память реки, водорослей, рыбы, йода. Песок был родной и целительный. И глина была целительной. Ее можно даже есть, что молоденькая кошка и делала, первое время не догадываясь, почему и зачем она это делает. Может, из той глины и явили себя Божьему свету ее дети, потому что была она не гулящей, держалась хаты, чтобы мыши не забывали, что есть в той хате хозяйка. Один только раз выбралась на почерневший уже мартовский снег, прошлась палисадником возле хаты, взобралась на тот же чердак. И вот, на тебе.

По своей мартовской памяти она пришла на чердак котиться, строгая и аккуратная. Речной белый песок, рудой дубовый лист, серая от времени, сухая сосновая стружка приняли и надежно скрыли кошачий грех, не оставив и знака, вобрали ее послед, сохранив только стойкий, на весь чердак, кошачий материнский дух, привлекающий иногда блудливых котов. Но кошка умела отстоять свою материнскую непорочность и жизнь своих наследников. Такая в ней пробуждалась злость и лютая сила, что шерсть вставала дыбом. Она потом сама удивлялась этому, облизывая красным кинжалом языка своих мурлык-ворчунов. Иногда в запале разносила их и прятала по углам, но быстро спохватывалась, собирала в пушистую, говорливую кучу на белый песок у лежака. Умывала. Но они были уже довольно-таки грязные, потому что родились все же на чердаке и жили среди дыма, всегда в полумраке. И кошка стремилась их отмыть, чтобы кто-то, не дай Бог, не подумал, что она в самом деле согрешила неизвестно с кем. В деревне насчет этого строго, деревня вам не город, от ее всевидящего и строгого глаза не спрячешься не то что на чердаке, а и на том свете.

Когда на улице шел дождь, по чердаку гулял холодный ветер, такие восходили сквозняки, что кошка просила затопить печь. И там, в доме, будто слышали ее. Хозяйка тоже была с прибытком. И кошка ведала об этом. Но, не в пример кошке, котят у той родилось только два. А у нее шестеро. Так что кошка и гордилась собой, и сочувствовала хозяйке. А та, в теплом доме, может, невольно сочувствовала ей на чердаке. В холод и в дождь протапливала печь. И каждый раз кошка на чердаке плакала. Не только от того, что сквозь трещины в стояке сочился дым, а от собственных неясных мыслей, от избытка материнских чувств. А еще немного от стыда: что же это она сотворила? Покинула дом в ту самую пору, когда ей необходимо быть в нем. Как там хозяйка без нее борется с мышами? Люди ведь такие неповоротные, даже мышей не научились ловить. Это была ее, кошки, работа. Не в пору, не в пору подперло ей, примет ли, прокормит ли хата шестерых ее детей, как встретят, что подумают о ней хозяева. Боялась показаться на глаза, будто заранее предчувствовала что-то. Вот почему уже без всякой видимой угрозы порой и во сне вставала у нее на загривке шерсть дыбом, летели из нее искры.

И все же первые дни ее материнства пробежали ничем особо не опечаленные. В самом деле, что кошке в этом мире для полного счастья надо? Чтобы была своя хата, чтобы было в ней всегда тепло и мухи не кусали, чтобы лежали под боком сытые котята и имелось самой что-нибудь на зуб взять.

Все это у кошки было, а особое счастье наступало, когда в доме зажигали печь и в трубу шугало пламя. Голос того пламени достигал лежака. Лежак начинал мурлыкать, петь сам, как сытый кот, что широко и желто разлегся на чердаке. Это скребся в переходах и изгибах печи, набирая силу, огонь. Безымянных еще котиков аж подбрасывало от дарованной им жизнью ласки, и они подпевали лежаку. А кошка жила ожиданием этой благословенной минуты. Оставляла одних и шла на охоту. Разлеживаться ей было некогда. Не очень-то понежишься, когда у тебя на шее шестеро, больше о хлебе на каждый день думается.

Разной живности вокруг котиной берлоги, надо признать, хватало, по крайней мере, в первое время. Чердак дал пристанище не только кошке и ее детям. В самом низу, на первом этаже, а вернее, в подполье, безостановочно правили свадьбу, размножались и жировали в отсутствие кошки мыши. Наиболее наглые стремились приватизировать и ее жилплощадь. Но когда они, изгнанные из дома демографическим взрывом, попадали той порой на чердак, живыми их больше никто не видел.

На втором этаже... Нет, о том втором этаже кошка запретила себе думать. Там жили ее хозяева, или те, кто считал себя ее хозяевами. Пусть так оно и будет, кошка все равно хорошо знает, что она гуляет сама по себе. Хотя ее уже и тянуло к ним, она скучала по их голосу, даже ругани, безладью. А жило на том этаже много народу. Полных три человеческие семьи. И они тоже росли. Кошке было что вспомнить и у кого поучиться. Скучно, скучно жилось ей все же на чердаке. Но всему свой срок. Настанет день, и она объявится перед ними сама и шестеро ее котиков. Она докажет своим хозяевам, что тоже даром времени не тратила.

Третий этаж, ее сегодняшнее пристанище, был наиболее плотно и густо заселен. Одних воробьев – что тех китайцев, в самых непредсказуемых углах. Можно лапой, словно вилкой, доставать их из-под стрехи, где только две дранки и щель между ними. Глупая, хотя и жизнелюбивая птица – приживается всюду быстро, и плодится легко. Не менее глупые, хотя и корчат из себя невесть кого, голуби. Ходят по земле, будто матросы, вразвалочку, выкобениваясь, цирлих-манирлих, и этим цирлих-манирлихом довели себя до того, что мозги у них набекрень. Воробей – худой и без претензий дурак. Голубь – дурак манерный, жирный. И дураков тех жирных и манерных кошачьей головы не хватит, чтобы посчитать всех. Загадили чердак.

Но – печальный вывод молодой и умненькой кошки – все на белом свете имеет свой конец, все со временем катится в тартарары. Еда на то и дана, чтобы ее есть, а съев, искать новую. Ничего и никого без живота нет на этом свете. Живот правит миром.

Воробьи дураки-дураки, а соображают, не без воробьиного своего царя в голове, облетали чердак за километр. Чирикали, поддразнивали кошку где-то со двора, с деревьев, со стороны сарая. Самые отчаянные похаживали и по крыше хаты, снаружи. Один из них пристроился даже, гадость болотная, капельку белую пускать с вильчика перед самым ее носом. Пускал и заливался, щебетал, но на чердак ни ногой. И кошка могла только представлять, какой он вкусный, мягкий, да видеть его во сне. Голуби же на ее столе не переводились долго, но ни одного из них на чердаке уже не было. Кошка съела последнюю глупую голубку, что прилетела голубиться с таким же дураком на чердак к ней, растопырилась, расквохталась. Только перышки чистить стала – тут ей и амбец пришел. Она даже не поняла, что случилось. Может, думала, что этак голубок ее разошелся. Подумала радостно – и оказалась в лапах кошачьих.

И все. Не хочешь, а вынуждена отправляться на поиски чего-нибудь съестного. Три дня во рту ни макового зернышка. Котята высосали ее так, что она уже без ветра, на легких сквозняках шаталась. Кое-как спустилась с чердака на порог и скромненько попросилась в избу. Две матери глянули одна одной в глаза и поняли друг друга.

– Залетела, холера тебя бери, – сказала хозяйка. – Я вот тоже на старости лет залетела.

Кошка согласно и с искренним сочувствием облизнулась. Врать она не умела, скрывать, кривить душой не научилась. Что в голове – то и на языке. Как женщина и мать, хозяйка посочувствовала ей, укорила и накормила. Но и проследила. И вскоре следом за кошкой оказалась на чердаке:

– Батюшки-светы, да здесь целый зоопарк. Раз дала – шестерых принесла. Что делать будем?

Кошка стала лизать руки хозяйке, да так старательно, что ту на мгновение будто обожгло. Она быстренько порскнула с чердака опять в избу. Там уже во всю ивановскую голосили ее дети, мальчик и девочка. Она погукала им, покачала, сказала несколько ласковых слов каждому и дала грудь сразу обоим, правую и левую. И пока они сосали и чмокали, пускали белые радостные пузыри, о чем-то отрешенно думала, посматривая в окно.

Кошка на чердаке только начала растаскивать котят по укромным углам, как хозяйка снова оказалась там, но уже с кошиком в руках, решительная и спокойная.

– Котята любят, чтобы их топили, пока они слепые, – почти пропела она, подбираясь к лежаку.

Кошка вздулась, как кожаный футбольный мяч, взняла ввысь каждую свою шерстинку на загривке. В глазах зажглось электричество, хвост заискрил.

– Пусть будет по-твоему. Пусть этот останется, – сказала хозяйка. Ну, чего в руки не даетесь, такие мягкие, красивые котики... – и одного за другим стала кидать в кош.

Рыжеватый и, кажется, самый немощный котенок все же успел отползти и вщемиться под лежак. Одна только точка, белая мордочка с красным мокрым носиком.

– Хитрун, – сказала хозяйка, вытаскивая его. – Рыжие, они все нелюдские. Разумник, лобастый. Пошел в кош.

Отправляя котенка в кошик, она не удержалась от умиления, поцеловала его в нос, как означила. Но на том ее милость к рыжему котенку исчерпалась. И разъяренной кошке, чтобы хоть немного успокоить ее, выбрала и оставила совсем другого, черного крепыша. Утешила:

– Не принимай так все к сердцу, молодая, глупая еще. Будешь ты дети будут. А шестерых сразу без мужика и здоровой деревенской бабе не продержать. Изведут со света.

Кошка выпустила целый сноп электричества и что-то сказанула ей в ответ такое, что хозяйка бегом бросилась прочь, едва не переломала себе кости. Под ней уже в самом низу обломилась на лестнице ступенька. Тяжелая, видимо, была ноша. Тяжелая, но ничего не попишешь, если котят, пока они слепые, не топить, разведется их больше, чем людей.

Вскоре к берегу речки понуро подошел лет восьми-девяти рябой мальчишка с кошиком из ракиты, наполненным какими-то бумажными, тихо шевелящимися свертками. Стоял и смотрел, как кружит вода, как крутит течение возле берега под кустами склоненной лозы, шмыгал носом, видимо, от сырости. К нему подошли еще два мальчика, похоже одногодки. Спросили вместо приветствия:

– Ты что, рыбу кошиком ловить собрался?

– Нет, не рыбу, – уныло отозвался мальчишка. – Котиков топить буду.

– А мы уже подумали, что ты это сестричку новую и братика на рыбалку принес.

– Детей в кошике не носят, – серьезно сказал мальчик. – Детей не топят. Только котиков. А я вот не знаю еще, как их надо топить.

– Мы тебе поможем. Научим, – с радостной готовностью предложили друзья. – Все наши бураки пошли полоть, а нам делать нечего. Теперь вот есть работа. Давай своих котиков.

Сразу определился и командир, стройный, пряменький, словно гвоздик, мальчишка в потрясной майке с зелеными обезьянами по всему животу.

– Пердун, дуй за снарядами, – приказал он тому, с кем вместе пришел. – Собирай камни, немецкие корабли топить будем. А ты, Михлюй, готовь к плаванью линкоры и крейсеры.

Михлюй, рябой мальчишка с кошиком в руках, повеселел:

– С тобой, Кастрат, никогда не скучно.

– Это уж точно. Со мной не заскучаешь, – согласился Кастрат.

И закипела работа. Пердун подносил камни, сухие комки глины и речные окатыши. Кастрат их сортировал, был он, по всему, парень обстоятельный и смекалистый. Равномерно горками раскладывал по берегу снаряды, чтобы потом удобно и бесперебойно стрелять. Михлюй доставал из кошика свертки, разворачивал каждый, оповещал:

– Черный – миноносец. Оставим напоследок. Серый. Бронекатер. Тоже на после. Рыжий, верткий, пару много. Крейсер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю