355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вероника Кунгурцева » Сад (СИ) » Текст книги (страница 2)
Сад (СИ)
  • Текст добавлен: 14 ноября 2017, 11:30

Текст книги "Сад (СИ)"


Автор книги: Вероника Кунгурцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

«Зайди ко мне на минутку», – так он сказал?

Она сидела посреди комнаты и страшно боялась ошибки, боялась, что не так поняла, боялась, что придет – и будет все плохо, неловко, неудачно, что он не то совсем хотел сказать, искала за словами потаенный смысл – и не находила его.

«Зайди ко мне» или «Зайди ко мне на минутку»? Она посмотрела на серебристо-розовое свое платье и решительно сняла его, натянула серые шерстяные брюки, сильно расклешенные книзу – модные лет семь назад, – и фиолетовую трикотажную кофту в крупных цветах, кофта поверх брюк, до бедер.

Теперь можно было идти.

В темных комнатах за ее спиной притаилось холодное ожидание; она захлопнула последнюю дверь – и ступила в снег.

Горы плыли по левую руку от нее – хрустально-синие, и небо было сизым – в гримасе туч, дорога белела под ее ногами. Надя свернула влево – скользкая дорожка резко уходила под гору; на санках бы покататься…

Справа, среди деревьев, уже мерцал огонек.

Она постучала в некрашеную щелястую дверь костяшками пальцев – вот еще пальцы-то занозишь, – никто и не открывал… Повернулась уходить, потом распахнула дверь, оказалась в темноте, наткнулась на стену – столб света вырвался откуда-то сбоку, и из света вышел он: лицо, улыбка, голубая рубашка; она оказалась в теплых объятиях, она задохнулась от поцелуя, она уткнулась лицом в его грудь, она услышала:

– Я так ждал тебя.

II

Любит ли он ее? Разве она спрашивала об этом… его или себя. Ей было достаточно того, что есть.

А было – так много.

Снег давным-давно растаял, днем светит солнышко, земля потихоньку прогревается, но ночи, ночи все еще холодны и так черны, что, когда идешь от калитки к дому, слившемуся с ночью, натыкаешься на деревья по краям тропинки, не видишь, куда ведут тебя ноги, не видишь руки, выставленной вперед для ощупывания пространства, – и на дом натыкаешься как баран на новые ворота.

Это если в доме не светится окошко…

А если окошко светится?

Тогда ждет тебя истопленная печка, похожая не на сонную белую медведицу, а на саму себя, и ужин ждет: жареная на постном масле картошка, чай, холодный серый хлеб (на веранде лежал), и он ждет: сидит, склонил над столом свое милое, детское лицо, пишет что-то.

Он из тех мужчин, у кого такие вот навечно мальчишеские лица; и эта его детская привычка – когда он сосредоточен, занят важным делом: пишет ли, чистит ли картошку – вбирать в себя от излишка усердия губы.

Надя любила смотреть на него, когда он бывал таким – сосредоточенным. Он делал что-то: писал или читал – Надя сидела напротив, в уголке дивана, и смотрела. Она часами могла сидеть и смотреть. Точно кошка, ругался он. Вначале он прогонял ее, уговаривал заняться делом – почитать что-нибудь (она так мало читала, он ей список напишет) или на худой конец хоть шляпы бы свои вязала, – Надя уходила в кухню с книгой или с вязаньем, но через пять минут возвращалась, прокрадывалась виновато в свой уголок.

– Я не могу, когда на меня так смотрят…

Он собирался и уходил в холодный свой дом. Надя шла за ним и говорила, что больше не будет, что нашла наверху, в шкафу, книгу, о которой он говорил, будет сидеть в кухне и читать, раз она мешает ему…

– Да не мешаешь ты, не мешаешь; как ты не можешь понять: я же о тебе забочусь. Ну как тебе не надоедает часами смотреть на одно и то же. Было бы хоть на что смотреть… – Он усмехался и качал головой.

Но что же делать, если ни книги, ни вязание не шли ей на ум. Смотреть на него казалось ей занятием гораздо более важным, чем чтение или вязание. Она точно в самом деле очнулась от мертвого сна, воскресла и, увидев живого человека, навечно удивилась. Она никак не могла привыкнуть к тому, что вот он – такой живой, настоящий, вот он – ее человек. Похожий на ласкового бога.

В конце концов он привык к тому, что она ничего не делает, только сидит и смотрит, махнул на нее рукой:

– Ну сиди, сиди… Нашла свое призвание – на мужика смотреть.

Но это все вечер, вечер. Он строгий, будто бы строгий… А потом…

…Луна смотрелась в окошко. Она смотрела в окошко. Стекло плавилось между ними.

Она только что очнулась. Еще погружена в ночь, еще наполовину там, во тьме. Она точно кентавр сейчас (или русалка) – части дневная и ночная совмещены в странное целое. Днем она забывает о себе ночной, днем ей не верится, что и это тоже – она. Он открыл, показал ей эту ее ночную сущность. Бездонные глубины горячей тьмы, в которую ей хочется погружаться и погружаться, погружаться вечно, забыть о дне, проклясть день, жить только ночью, верить только в ночь…

И сон – как чистилище между ночью и днем.

Во сне ей нужно повернуться на другой бок, она приподнимает ресницы и сквозь сон смутно различает: спина, грудь, рука – не пустота, которую можно протыкать пальцем до тех пор, пока не наткнешься на стул, – спина, или грудь, или рука, все теплое, живое. Два, три, четыре поцелуя куда придется, чтоб окончательно удостовериться – спина, грудь, рука, и можно спать дальше.

Она полюбила просыпаться. Птицы пели за окном – будто птичий народ со всего света собрался в их саду, солнце светило каждое утро, каждое утро, открывая глаза, она видела его. Солнце в окне, и он у окна – спиной к ней. Почувствовал ее взгляд, оборачивается, облокачиваясь о спинку стула, смотрит на нее.

Она не в силах сдержать улыбки, он не выдерживает – идет к ней. «А что это у нас такое», – молвит, пытаясь поцеловать в оголившуюся грудь (она видела, что одеяло сползло, но не поправила его, даже нарочно – отодвинула), а сейчас, под угрозой склонившегося его лица, натянула одеяло до самого подбородка.

Он обращался с ней, как с маленькой. Как-то так повелось. «А что это у нас такое…», «А где у Наденьки глазки?» Он завязывал ей шарф, когда она шла на улицу, он воспитывал ее: ругал за то, что свистит в комнате, ломает хлеб – от чего всегда полно крошек (ну как с тобой в свете-то покажешься?..). Надя смеялась – вот нашлась маме замена…

Подарил ей цветы… Это были первые цветы, которые ей подарили. Он пропадал весь день, сказал: «Мне надо», – она сделала вид, что не понимает, зачем надо, хотя сердце радовалось, зная, наверняка зная, что наконец-то ее, как настоящую женщину, как всех женщин в этот день, поздравит он, ее мужчина, а не мама, как это было всегда.

Видимо, лицо у нее вытянулось. Красные, с ядовито-лиловым оттенком пионы… За день до того в городе, на рынке, она видела эти – такие – цветы. Тугие букеты у основания соцветий стянуты рядами черных ниток (десятый номер, лежат они с края длинного бетонного, совершенно пустого стола: был ранний вечер, ряды опустели), у цветов – девчонка без платка, с иззябшим личиком, с носом почти того же оттенка, что цветы, клетчатое пальто на два размера больше, чем нужно, руки в карманах – и скачет. Надя узнала ее – совхозская девчонка, Воробьева, в классе пятом, наверное, учится. Девчонка, взглянув на Надю, перестала скакать, отвернула личико.

В природе не существовало цветов такой окраски – были кремово-белые с нежно-зеленым венчиком посередине… цветы, на длинном устойчивом стебле, наверное, самые крупные из лесных цветов – и не только этого времени года. Надя знала, как из белых они превращаются в красные: опускаешь в банку с ядовито-красными чернилами, и будьте любезны – пионы, напившись яда, алеют.

В детстве они с сестрой тоже занимались такими превращениями.

И звали цветы не так – не пионами (это в поселке их окрестили по-своему), а звали их: зимовник кавказский, или геллеборус.

Они уже отходили. Их время – время зимы, давно прошло. Надя еще удивилась: где воробьевская девчонка могла отыскать столько пионов…

Видимо, лицо у нее вытянулось – она, в самом деле, не ожидала, что будут эти – крашеные цветы. Он сказал: «Что ты… Это хорошие цветы». Она закивала изо всех сил. Откуда ему было знать, что они крашеные.

Они сразу осыпались – на следующий день: лепестки, лежащие вокруг вазы, свернулись в розовые лодочки; но высокие стебли, вознесшие кверху пустые арены венчиков, не надломились до сих пор.

Он говорил: знаешь, я тебя боялся вначале. Особенно в первый день… ночь… утром. Сидишь – отвернулась, гордая такая. Господи, как мне плохо было тогда, как я боялся, что что-то не так сделал. А потом – помнишь, в магазине встретились? Я позвал тебя к себе, ты плечиком дернула – и ушла, важная, как герцогиня. А потом – я ведь за тобой пошел – за деревьями скрылась и давай в снегу барахтаться. Я думаю: девчонка, она же совсем девчонка. И так мне весело стало…

Говорил: знаешь, мне иногда кажется, мы уже встречались с тобой, встречались в какой-то иной жизни, встречались, но не узнали друг друга, разминулись. А тебе?

Ей не казалось, она сердилась – за дурочку он ее принимает, что ли. Говорить такие банальности… Думает, она не знает, что чуть не в каждой книжке герои своим женщинам так говорят. Думает, уж совсем она необразованная, что ли. А она читала, много читала когда-то. От отца книг осталось – чуть не три стены, в комнате его самодельные полки, а на них – книги, книги, книги, только одна стена без книг, там окно. А в окно (только в это окно) видна крыша его домика. Была видна. Сейчас листва все затягивает, прячет от ее взгляда мир. Из окон первого этажа уже не видно гор. И с крыльца гор не видно.

Вспомнила, как он назвал ее маленькой обезьянкой – когда она не отпускала его, повиснув на шее, обхватив ногами его колени: отпусти, маленькая обезьянка… Это прозвучало так… Она не сразу узнала, что он поэт. Узнав, удивилась и ощетинилась. Долго не могла успокоиться. Поэт, пишет стихи, и – с ней. Она так была потрясена, что целый день говорила с ним не по-людски: о важном, важными длинными предложениями, вставляя всюду слово «ибо».

Стыдно, стыдно вспомнить…

Надя и сейчас покраснела. Вечерело. Моросил легкий дождик. Теплый дождик. Она была без зонта и прибавила шагу. Скорее, скорее домой. Ждет небось, припозднилась она сегодня.

А может, и не ждет – два дня уже она одна, он у себя работает. Бывают такие дни, когда ему почему-то не пишется при ней; даже если она в стороне от него – в кухне. Она бродит по дому, не зная, за что приняться, в конце концов тоже садится за работу, но прибегает к нему раз по десять на дню – просто, чтоб посмотреть на него, посмотрит – будто воды живой напьется, глядишь, и у нее работа пойдет живее.

Все это хорошо… Все бы хорошо… Но эта фотография…

Третьего дня он послал ее за какими-то бумагами в холодный свой дом, она выдвинула не тот ящик и на дне под тетрадями (обычными, общими, по сорок восемь копеек – ее очень удивляло, что стихи пишут в таких вот обыкновенных тетрадях) увидела лицо той…

В самом начале, когда ночи еще казались случайностью, когда каждый раз она мучительно ждала: придет – не придет, они рассказали каждый о себе. У той, которая и была истинной причиной его бегства сюда, в этот поселок, затерянный в горах, было сказочное имя – Хельга… Конечно, поэту и нужна женщина с таким именем…

Фотография, разорванная когда-то, была тщательно восстановлена: обрывки подогнаны один к другому и наклеены на плотную бумагу.

Снята она была в беге (стремилась к фотографу): волосы взлетели, лицо запрокинуто, рот разинут в хохоте. Невозможно было понять – красавица она или уродка. Надломленные пряди волос, точно светлые молнии, один глаз чуть выше другого, и вся она – будто сквозь решетку, асимметричную, легкую, но – решетку, кажется, еще мгновение – и женщина расшибется об эту, невидимую для нее, преграду.

Он говорил, что она высокая блондинка, старше его семью годами. Надя придумала из нее Горгону Медузу, с молниями в волосах.

Она надоела ему расспросами о той, он сказал: «Прошу тебя, хватит сыпать мне соль на рану…»

Он так сказал, хотя все время твердит, что излечился, что это она вылечила его, что ее – теперь любит…

А разве она спрашивала об этом…

Что же это… Ведь в первые ночи, когда он плакался ей о несчастной своей любви, не было у нее никакой ревности, только радость – что пришел, а теперь… И ведь она сама тогда же, вначале, в ответ на слова любви… сказала, что нет у них никакой любви, а просто они нужны друг другу как мужчина и женщина, и не надо никаких слов… А теперь…

Вот уедет он – и что тогда…

А он уедет.

Надя очнулась у самой калитки. Не заметила, как приехала домой, как миновала во тьме шаткий мостик – окно в доме не светилось. Не ждет… Значит, по-прежнему, работает у себя. Ну и хорошо: Надя ездила делать прическу – захотелось быть красивой, но дождь не прекращался, и от прически осталось мокрое место. Явилась бы ему чудищем морским.

Не узнала себя в зеркале: тумба на голове съехала набок, висюльки возле щек похожи на обрывки серпантина. Разворотила всю прическу, расчесалась, волосы опята закрыли полспины. Сколько раз зарекалась делать прически – не идут они ей, и вот опять… Все ждешь какого-то чуда. А чуда нет как нет.

Дождь потяжелел, стал крупнее, чаще, холоднее. Дорожка, бегущая вниз, к его домику, стала неузнаваемой: камни были не на своих местах, появились незнакомые ямы, рытвины. И зачем только надела она эти, на кожаной подошве, туфли, шла бы в галошах… Уже у самой калитки она поскользнулась и упала.

Ночь на дворе, ее до сих пор нету, а ему плевать. Сидит спокойно, пишет.

Надя распахнула дверь – и застыла на пороге.

Опять эта… И он как ни в чем не бывало сидит с ней – ликер пьют. Как тогда… Стул ее придвинут к его табурету. Надя захлопнула дверь, не переступив черты.

Домой приковыляла, до глаз промокшая.

Как он смеет – вот так. Как он может?.. Что вообще она в нем нашла… Никто бы не позволил так с собой обращаться, только она, дура…

Он ее не любит. Конечно, не любит – с чего она взяла. (Разве таких любят?) Мало ли что он говорил, он говорил, а она, безмолвная, слушала. А ведь он говорил не только о любви, о свободе тоже – говорил, что в любом случае хочет быть свободным, вот, значит, о какой свободе он говорил…

Часы висели за ее спиной – она обернулась: прошло пятнадцать минут.

И еще пятнадцать минут прошло.

Ведь он придет, он все равно придет, она твердо это знала, зачем же так мучить ее.

Еще пятнадцать минут…

Но ведь ничего такого не случилось?.. Вообще ничего не случилось. Так чего ж она? И ведь в тот раз было то же самое, совершенно то же – и как совсем по-иному она приняла его тогда.

Тогда он еще говорил о Хельге. И он пил тогда с совхозовскими мужиками. Она ставила это ему в вину. Как может он, поэт, пить с такими. Ей стыдно стало перед Светкой Соловьевой (из старых подруг только Светка иногда еще заходила к ней), когда та рассказала, что видела его на магазинном крыльце, пил с алкашами, а говорила – поэт…

И еще: она боялась… Хоть и рассказала она ему про себя, но… Одно дело, когда она говорит о себе, и другое – когда кто-то, неизвестно какими словами…

Он пришел с бутылкой, позвал ее к себе, сказал: «Тоскливо мне что-то, выпей со мной, Наденька, один не могу». Надя выпила, а сама потихоньку вызнавала, не сказали ли чего мужики. «Что они могут сказать умного», – услышала только.

А тоскливо, он говорил, ему часто бывает, она здесь ни при чем, и никто ни при чем, время от времени накатывает – и ничего тут не поделаешь, никакая любовь не спасет, даже работа и та не спасает, то есть тоска-то, может, оттого и бывает, что не работается. Хотя – черт его знает. А ей, Наденьке, спасибо, с ней он душой отдыхает; с ней ему легче, чем со всеми. Вот не думал, что в эдакой кавказской глухомани встретит – ее.

Он совсем опьянел, и у Нади с непривычки (лет семь уже не пила) голова закружилась. Заснули: он – сидя, она – голову положив ему на колени. Вдруг – стук в дверь. Он не проснулся, а Надя соскочила, побежала открывать. Показалось: мать приехала, забыла, что не дома она, а у него. Открывает: в дверях женщина. Надя вздрогнула: уж не Хельга ли?.. Но ведь она блондинка… Ну это-то – долго ли покраситься. Говорил, высокая, а эта чуть выше Нади. Хотя, может, и высокая. Зато не особенно молода – это ясно. Она? Сколько у нее родинок на лице.

– А мне Семена, – сказала женщина, окинув Надю взглядом; достойной внимания она ей, видимо, не показалась, глаза тут же стали равнодушными.

– А его… спит, – сказала Надя. Женщина заглянула в дверь, увидев его, отодвинула Надю и подошла к дивану.

– Эй, соня, – склонилась над ним, – подымайся, гостей встречай.

Он улыбнулся и, еще не очнувшись как следует, протянул к женщине жаждущую руку. Надя стояла рядом. И сразу же, будто обжегся, руку отдернул. На Надю посмотреть не посмел.

– Это Ира, – кивнул на пришедшую. – Это Надя.

Надя опустилась на диван, Ира, взглянув на стол с остатками еды, принялась за дело: собирала посуду, стирала со стола, напевая что-то. Надя сидела на диване.

Никогда бы она не решилась так хозяйничать здесь, хотя уже третью неделю они были вместе. Она вдруг почувствовала необычайную легкость, ту легкость (а может, пустоту), с которой (в которой) жила до его появления. Даже радость она почувствовала – радость неожиданного освобождения. И она засмеялась освобождение. А может, это она слез так боялась – до смеха.

Надя не уходила, весело за всем наблюдая. Она была в зале, в темном кинозале – а они были на экране, они, само собой, ее не видели. Когда он позвал ее к себе на экран, то бишь за стол, она отказалась. Она хотела быть здесь – в темноте. Наконец, она встала и облегченно выдохнула: «Мне нужно идти работать».

Дома Надя действительно села вязать и спокойно часа два вязала, а потом нетерпение охватило ее, выбило из рук клубки. Она поняла, что не усидит дома, что это выше ее сил, что она должна все понять, все узнать, услышать, что он скажет. Конечно… если дверь будет открыта.

Она привела себя в порядок – иногда это у нее получалось, бывали такие дни в ее жизни, когда она вдруг, ни с того ни с сего, хорошела, она делала со своим лицом то же, что всегда, но выходило совсем не то, что всегда.

В зеркале появилась египтянка – это одна из дочерей одного из фараонов очнулась в своей гробнице и отразилась зачем-то в Надином зеркале.

Дверь была открыта.

Они по-прежнему сидели за столом. Бутылка ликера, которую Ира привезла с собой, почти опустела.

Надя, гордая, как фараонова дочь, прохаживалась взад-вперед по комнате. Она говорила об одном забытом поэте, о нем он говорил накануне, тогда Надя только слушала, не признаваясь, что знает о нем (о, эта папина комната…), а сейчас стала отвечать ему – тогдашнему.

Еще сидя у зеркала, она уже знала, что все будет хорошо, поэтому вошла легко, не тушуясь. И то, что должно было случиться, случилось. Он не сводил с нее глаз, потом посмотрел на часы и обернулся к погрустневшей Ире: «Ой, Ира-а, ты опоздаешь, последний автобус через двадцать минут».

Ночью она спросила:

– А… Кто она – эта Ира?

– Да-а… Домовладелица. Владеет этим домом, а я его снимаю. За деньгами приехала.

– Ты… любил ее?

– Что ты… Просто нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться…

– Хельга…

– Но сейчас уже все прошло. Ведь у меня есть ты.

Все это было так унизительно… Как она не понимала тогда.

И вот теперь – снова…

Она знала, конечно, знала о его женщинах, ей даже льстило, что столько их у него было, но когда они – эти женщины прошлого – вдруг появляются живыми в настоящем… А это только одна из теней, может быть, самая безопасная – потому что из прошлого самого недавнего. А если появятся другие? А если появится королева теней – Хельга…

«Нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться», – говорил он. А если и она – для того, чтоб забыться… Нет, не может быть.

Но прошло уже два часа, почти два часа…

Ее стул был придвинут к его табурету, вспомнила Надя. А… почему не так: его табурет был придвинут к ее стулу.

Два часа его нет. Он думать о ней не думает. Чем он там занимается?

А если самой пойти; он не идет – значит, ей надо пойти? Не заходить, а так, только в окошко посмотреть. Окошко низко…

Дверь открылась, вошел он. Она едва не вскрикнула – он застиг ее у окошка, внутренним оком она подглядывала… Она ненавидела его сейчас.

Он прошелся по комнате, как она тогда, как она тогда… Про что заговорит – тоже про забытого поэта?

– Наденька… Я, конечно…

– Вовсе нет.

– Я, конечно, понимаю, что ты тут…

– Нет.

– Но не мог же я ее выгнать… Человек ехал за такие километры, в такую погоду…

– Зачем? – Она так и подскочила.

– Я же тебе в прошлый раз говорил…

– Говорил, говорил, говорил…

– Ну что я – в шею должен был ее выталкивать? Она несчастный человек: замужем без любви, дети не слушаются… Годы уже…

Надя обернулась к нему:

– Ну, коне-ечно… Ты всех жалеешь, тебе всех жалко… Благодетель какой… Вот… Вот возьми собери всех своих старух – Хельгу еще – и устрой богадельню.

Он круто обернулся, посмотрел на нее так, как не смотрел никогда. Он не сказал больше ни слова – вышел, хлопнув дверью.

Ну и пускай. Теперь хоть она не чувствует себя такой униженной, жалости достойной. Они равны теперь.

Надя походила по комнатам, пора было спать, но ей не уснуть сегодня… Сесть разве за работу? Не надо хитрить – ей надо сесть за работу, потому что нет крючков для вязания, крючки остались у него. Ей, выходит, во что бы то ни стало надо идти к нему?

Она взяла зонт и пошла. Постучала.

– Да, – сказал он.

Она вошла. Он писал. Он был один.

– Где мои крючки? – сказала она. – Мне нужно работать.

– Надя, – он встал из-за стола, – Надя…

Она нашла крючки и, не взглянув на него, вышла.

Ее не удивило, что он может работать в такой момент. Она уже знала, что он может работать всегда. Главное, не было этой…

Зонт раскрыть забыла. Пришла домой и легла спать.

Утром встала поздно – его еще не было. Надю это не очень расстроило – если писал всю ночь, придет только после полудня. А до этого будет спать. Как же ей-то прожить эти полдня? Сад она совсем запустила: копала поздно, теперь травы наросло – ни разу еще не полола, пойти пополоть?

Полоть она решила перед домом, на солнышке, и калитка отсюда – как на ладони.

Было почти жарко, она скинула потрепанную куртку, бросила ее на персик.

Земля была вскопана крупно, неровно, ямами – торопилась очень; когда копала, траву не вырывала – землю перевернет книзу травой – и ладно, но вот не ладно оказалось: трава пробилась с четырех сторон земляного ломтя, и вымахала иная с локоть.

Ажурный, ослепительного блеска ковер под ногами, который она распускала по ниточке, бросая зеленые нити в кучу, вроде и не уменьшался. Сидит Надя на корточках, дергает по ниточке, а нити все разные. Вот эту травку с узкими гладкими стеблями – на них солнце играет, как на клинках сабель, – растущую пышным кустом, семейно, Надя не любила. Шелковистое скрипение оставалось в руке при попытке выдернуто траву из земли да два-три зеленых обрывка: корни засели прочно. Зато другая травка со скользким именем мокрица, которая хоть и оплела чуть не всю вскопанную землю, но корней почти не имела, нравилась ей гораздо больше. Травка была легкая, мягкая, светлая. Рвать ее легко: пальцы разведи, как грабли, и греби обеими руками. Потом свернуть траву в клубки и кидай к забору под орешник.

Надя поднялась с корточек – ноги замлели, посмотрела вокруг с высоты своего – уже не привычного – роста: грубая черная полоска, не сказать чтоб шибко широкая, вклинилась в ковер, и зеленое безмолвие было там, над головой: молчало медленное солнце, молчало небо, и деревья молчали (в них, как в тенетах, запутались клочки небес) – тихо было кругом, даже птицы не трезвонили, и в душе было безмолвие, горячая солнечная тишина; она подчинилась тому, что было вне ее, забыла себя.

Она едва взглянула на калитку и снова опустила голову к земле.

Тень легла на землю, на Надю, на траву. Она подняла голову – над ней крона дерева. Алыча. А здесь, на черной земле, – россыпь крохотных жемчужных лепестков, пахнущих сладко – весной, прохладой. Лепестки упали странным узором: белый слон задрал хобот. Надя не стала полоть (вырывать редкие травинки) под деревом – тормошить слона, ушла из тени на солнце. Калитка хлопнула, она и головы не подняла – и так знает, кто это. Раз – травинка, два – травинка, три… подошел.

– Помочь тебе?..

Она покачала головой, бросила поверх пушистого холмика колючий репейник; встала, отряхнув землю с колен:

– Закончила уже.

– Нам надо поговорить…

Она пожала плечами. Шли к дому – Надя чуть впереди.

У крыльца переобулась, скинула калоши в колодках грязи, стала грязь щепочкой обчищать. Он стоял над ней, ждал. Поставила калоши: «Заходи», – сама осталась на кухне, долго возилась там – дел-то много, помимо него…

Он ждал в их комнате, на стуле сидел. Стул был один, Наде пришлось сесть на кровать. Для удобства села по-турецки. Расправила вокруг себя полы халата. Приготовилась слушать.

– Надя, – сказал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти ото всех, да она знает все это – он говорил… Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз все это говорил ей – потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет, и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.

И еще много он говорил, но чем дольше он говорил, тем дальше Надя уходила от него.

На него она не глядела, глядела в сторону. Солнце пламенело на ее щеках. А глядела она в лунный пейзаж на окне.

Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, не пускает сюда, – дерево-полупальма со змеящейся кроной, воздушная, в лунном сиянии дорога – словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев – легкие тонкие стволы – ноги фламинго, и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми – земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро.

Она видит, как по серебристой дороге бредет маленькая согнутая фигурка – она видит себя маленькой горбуньей с горбом неудач, болей и обид – спиной к нему.

Семен замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее.

Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару – госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, словно пышные чьи-то волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.

Но она не глядела на него, она глядела в сторону, солнце пламенело на ее щеках.

Она шла по светлой дороге в пышном коричнево-сером одеянии, слегка, двумя пальцами, приподняв подол, чтобы шаг был свободным, двое слуг сопровождали ее, несли саквояж, в котором – тайное ее богатство. Перед тем как свернуть, она обернулась, бросила на него горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.

Он замолчал.

Она устала брести по дороге, кожа ее, как все на пейзаже, стала золотисто-пегой, лишь в волосах дремала тень.

Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары, рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались – будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри. «Милый, милый мой», – шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…

И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову – изо всех сил, чтоб освободить себя от нежности.

И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.

А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе было две луны, или два солнца, или солнце и луна. Полнеба в звездах, полнеба в синеве.

Зеркало в доме кто-то накрыл черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.

По дороге двигалась процессия: мужчины с темными лицами, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед – как гроб, – но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших первыми (они поддерживали ее за ноги), отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено – подпоркой ему плечо – устремлено вперед, а нога болтается, подскакивает на ухабах, колотится пяткой в него, то в сердце, то в селезенку, то в сердце, то в селезенку: тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее – длинные, черные – взлетели, накрыв головы последних – будто благословляя, – и Надя узнала: эта голая женщина – она.

И сейчас же она перестала стоять у калитки, держаться за штакетины рукой, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо, наполовину в звездах, наполовину в блеске солнца, и ничего, кроме неба, оно медленно двигалось над ней – точно конвейер.

А чьи-то липкие руки держали ее здесь, на земле: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но ей это было все равно. Она была занята: глазами она ловила звезды – падающие и могущие упасть. Солнце осталось за головой. Вокруг раздавались бранные крики. Она была равнодушна. И она не стыдилась наготы – все равно ведь она мертвая.

Ее положили на землю, она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее положили под дерево-полупальму с кроной из змей. Ручеек щебетал затаенно. Дорога плыла мимо – к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги, стаю сапог. «Ну что же, – сказал тот, что шел первым, и наклонился над ней, – пора начинать…» И она поняла, и закричала от ужаса, и проснулась.

Тьма нависла над ней, но – он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.

– Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, – шептал он и гладил, гладил ее, как одичавшего котенка.

– Только ты не уходи, только ты не уходи, – бормотала она, вцепившись в него обеими руками.

И сапоги отступили.

III

Над садом нависла тягостная жара, жара изо дня в день, из часа в час. Был конец июня.

Надя, пережидая солнце, бродила по дому в старом купальнике – из комнаты в комнату, с этажа на этаж – и нигде не могла найти пристанище: всюду была жара; поднялась даже на чердак, но там была настоящая душегубка: губительное, губительное солнце – даже крысы не выдержали, ушли с чердака. И время остановилось.

Надя пыталась вязать – солнечные лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины. Она не завидовала курортницам, которые их купят, – мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю