355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вероника Кунгурцева » Сад (СИ) » Текст книги (страница 3)
Сад (СИ)
  • Текст добавлен: 14 ноября 2017, 11:30

Текст книги "Сад (СИ)"


Автор книги: Вероника Кунгурцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Надя пыталась вязать (за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать), но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, все валилось из рук.

Семен с утра уехал в город – говорить с Москвой, с издательством. Когда он сказал про Москву – сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было невозможно. Да и думать она забыла, что была такая – Хельга. Горгона Медуза. Ее унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.

Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, – и протянул ей. – Вот, полюбуйся – она».

Надя посмотрела, отдала, он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.

Надя испытала тогда двуглавое какое-то чувство: чувство довольства и недовольства одновременно, ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же – когда она станет прошлым.

Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед – она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо, и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она все принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал быть чужим. Ей уже не казалось, что все, что он ни делает, хорошо. Она причислила его к ликам своих (небольшой ряд людей, на которых она смотрела с пристрастием; до Семена только мать и Жанка входили в него) и пристально следила за ним, замечая все его промахи и оплошности, которые – вот чего она боялась – заметят и другие, заметят и осудят. Всякий раз, когда он «проливал соус», она мучилась вместе, одновременно с ним и сердилась на него: зачем он не совершенство? Она копила его обиды, так же, как свои.

Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя – так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось: она знает их с детства. У нее изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.

Она стала скучать.

Значит, это все… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день – шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Все одно и то же. И тихо – точно во сне.

И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по миру серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы – ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.

После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно оживающий ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтоб испытать вновь это чувство, и вызывала она злых духов…

– Эй, Филимонова-а, – услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую тенистую комнату. – Есть кто дома?

Светка Соловьева.

У Светки были дети – две девочки, Светка была замужем второй раз, жила на «Греческом повороте», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди, исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы – она обращалась в беззаботную, безоглядно живущую (потому что оглядываться было не на что – прошлого еще не было) Надьку. Наверное, и Светка натягивала на себя старую кожу – не может быть, чтобы она осталась той же, неженкой и ломакой (какой представала перед ней), к нынешней, толстой и кудрявой Светке это никак не шло, это кожа, это всего лишь старая кожа.

И вот они, две школьные подруги, опять принимались за старую игру, как и тогда – восемь лет назад, говорили только о благополучном или смешном, а под беззаботными их взглядами все становилось смешным, все подвергалось осмеянию, говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.

В этом году, когда у Нади наконец-то появился он, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу.

Все четыре раза говорили о нем. Светке он не нравился.

– Не знаю, Филимонова, не знаю… Такие мальчики у тебя были, а это что… Он же мужик уже. А одет как… Ты бы хоть принарядила его, Филимонова. Ты же богачка – вон сад у вас какой.

– Его принарядишь… Все – как на слоне жилет.

И они смеялись.

– Зато, Светка, он поэт. И все чувствует. Не то что наши дураки. И делает все, жрать готовит. Матери-то нет – удобно.

Надя чувствовала, что в обрыв катится – предает, предает его, и в ужасе хваталась за траву, камни, но трава обрывалась, камни оставались в руках – она была все ближе к краю: – Да и что это, навсегда, что ли? Так – мужик-то нужен.

И волны смрадного ужаса поглощали ее.

И потом, после всего, когда он приходил, Надя взглядывала на него исподтишка: такого самого родного, самого любимого, – и опять нежность, что сродни сладкому ужасу, поднималась из глубин, она захлебывалась в нежности, она топила в ней себя, предательницу, и ласкалась к нему, вдруг начинала готовить или говорила: «Давай я тебе рубашки постираю». Он удивлялся: «Что это с тобой?» «Ничего, ничего, ничего».

Соловьева сняла с полки лучистую снеговую шляпу – всякий раз, приезжая к Наде, она примеряла шляпы, – на этот раз шляпа оказалась горячей, она сорвала ее с головы и бросила на стол.

– Ну и как вы – не разбежались еще?

– Пока нет. Замуж вот зовет…

– Что ж… Попробуй, попробовать не мешает.

Светка ей не верила, и Надя чувствовала себя лгуньей. Она не выдержала пристального Светкиного взгляда – отвела глаза и засмеялась наигранно:

– Зачем это мне?..

Она всегда говорила, что замуж не собирается, что это не для нее. И вот теперь представился случай доказать и себе, и всем, что говорила правду.

– Ох, Филимонова… – покачала головой Светка, но поверила она или нет, Надя не поняла.

Соловьева ушла, а Надя долго еще перебирала в памяти их разговор, сердилась на себя – зачем стала доказывать то, что в доказательствах не нуждалось, – доказывать, что он ее любит. И, доказывая, опять начала сомневаться.

Семен в самом деле уже много раз звал ее замуж, а она увиливала от ответа. И потому, что говорила всегда, что не выйдет замуж, и потому, что боялась: печать раздавит любовь, и потому, что… он был нищим. Деньги, с которыми он приехал, давно кончились. Чем меньше шляп и сумок появлялось в доме, тем голоднее они жили. Он готовил еду – кормил ее, но и она… кормила его. А как будет дальше? Они не говорили про это.

Она отбрасывала от себя эти мысли, точно отвратительных жаб, но время от времени они, точно жабы, садились ей на сердце. Надя знала, что, когда жабы садятся на сердце, становишься уродкой и, не долго думая, стряхивала их на пол.

Еще не все жабы ускакали, как дверь отворилась – и вошел он, а с ним, а за его спиной…

– Романыч!

Закрывая дверь, Семен придавил одну из жаб, но ничего не заметил.

– Вот, встречай гостя, не говорил, хотел обрадовать.

Романыч, любимый друг Семена, приезжал в мае.

Домик над водопадом стал теплым домом, и они перебрались туда. Он стал щеточным домиком – затянутый цветущей глицинией, с кустами темной сирени у крыльца, с акацией, цветущей где-то неподалеку, за забором, в лесу.

Он писал, Надя вязала. В окно, не заслоненное ни деревцем, ни кустиком, видно было одно только небо да красное, в полнеба солнце – домик окнами повернут был к пропасти, домик плыл над горами.

Романыч ей не понравился тогда. Он был откровенно некрасив, некрасив явно, скучно, известно: белобрысый, щуплый, испитое лицо, сутулая мальчишеская спина. А повадка важная – «выступает, будто пава». Надя не разглядела тогда его глаз – глаз Пьеро.

Романыч не понравился ей тогда – потому что явился он не один, а с двумя девушками, и одна из них была красавица. А Надя, как назло, сидела растрепушкой: в старом, рваном халате, с лицом бледным и расплывчатым – и представить нельзя было, что она может превращаться в дочь фараона. А все он – торопил ее: скорей да скорей, пора обедать. Обычно-то она выглядела в его доме довольно прилично – потому что все-таки приходила сюда как в гости, ведь ей было откуда приходить сюда.

Во время объятий и почти слез, во время:

– Ну пропал, ну пропал, ну закопался… Еле ведь откопал…

– Нужно было, пойми, нужно было…

Марина и Лида сидели, как и Надя, смирно в сторонке.

В окне осталось одно небо, солнце за окном растаяло – когда, как водится, сели за стол.

Семен и Романыч все еще были заняты друг другом: вспоминали, рассказывали, наконец, обратили внимание на дам.

Семен говорил потом, что он должен был развлекать гостей, Надя-то дома, а им небось неуютно было, неудобно – Романыча-то едва знают, завез куда-то к черту на кулички и внимания на них не обращает, да если бы он еще молчал – что бы они подумали…

Развлекать он стал красавицу Марину. Но он был нехорош сегодня (он мог быть то прекрасным, то некрасивым – то светлым, то тусклым, Надю всегда это поражало; что было причиной этих превращений – освещение ли, его ли настроение, или ее настроение, она не знала!).

Сегодня он был нехорош и ничего ему не давалось, красавица не обращала на него внимания, она ни на кого не обращала внимания – молчала, почти не ела, лишь время от времени, когда ее оставляли в покое, быстро-быстро хрустела огурцом.

– А хотите, я вам спою… – догадался он и схватился, как за спасение, за гитару.

– Спойте, – пожала красавица плечами.

Но и песня ему не удалась.

Надя смотрела на него – совсем потускневшего, – и сестринская, материнская какая-то жалость захлестнула ее, Господи, как он был уродлив: большой, губастый, лохматый – рядом с маленькой мадонной Мариной.

Мадонна… С поджатыми губками и взглядом умирающего карася. Чего ей надо-то, этой рыбе, зачем она притащилась сюда? И как она смеет – так – смотреть на него, будто он пустое место, будто он ничто, будто он – это не он, не тот, кого она, Надя, так любит, кого любить – такое счастье; и который любит так, как не любит никто. Как она смеет – эта дурочка…

Окно распахнули – и небо стало совсем близким, и закружился по комнате запах глицинии акации и сирени.

Романыч сидел в углу – читал рукописи Семена, Семен все еще развлекал Марину. Предоставленная самой себе, брошенная всеми Лида сердито просила Надю:

– А вы любите «Болеро» Равеля?

– Что? – удивилась Надя и, наткнувшись на «знающий» Лидин взгляд, поняла, что она Надя, в этой глуши, в этом халате, со своей профессией вязальщицы, никак не может знать ни «Болеро», ни Равеля, а Лиде только этого и надо, и Надя неуверенно кивнула, кивнула так, словно была в сговоре с Лидой, словно вот она кивает, что, да, любит, а на самом деле не знает ни Равеля, ни «Болеро». И Лида отвернулась, удовлетворенная, и повеселела, и пошла, и села рядом с Мариной.

Надя сидела у стола лицом к небу. И ждала.

Они ходили провожать гостей. Надя слышала голоса – они уже вернулись и курили на крыльце. Они вошли в дом, и Романыч сказал: «А вот теперь будем гулять». И стали гулять.

Надя очень гордилась, что они приняли ее в свое мужское братство. С Романычем ей было легко и просто, ей казалось, она встретила давнего друга, утраченного когда-то, которого встретить уже не надеялась. И вдруг – он тут. Романыч, которому она тоже не понравилась с первого раза, потом – опять-таки – ощущал все совершенно так же, как она. Говорил: «Какой ты товарищ-то надежный, Надя», – и глаза его, глаза Пьеро, лучились. Он говорил Семену, что ему повезло, что Надя – чудо, что не отправиться ли и ему в какую-нибудь Тмутаракань за спящей царевной. Они пели втроем песни, которые Надя считала своими и которые, оказывается, были песнями не только Семена, но и Романыча, их общими песнями. Романыч ухаживал за ней – они оба наперебой ухаживали за ней, они были рыцарями, а она прекрасной дамой. Раза два-три в каких-то спорах они с Романычем оказались на одной стороне, вдвоем – против Семена…

И вот еще что Надя вспомнила (против воли, не желая вспоминать): однажды в каком-то серьезном разговоре – а они говорили обо всем – Романыч сказал: «Я уже говорил когда-то, повторюсь: если бы у смерти было имя, то звалась бы она Кассандрой…» – «Как?» – переспросила Надя. «Кассандрой». Надя взглянула на Семена – он опустил глаза на мгновение раньше, чем она.

А еще она позволила Романычу поцеловать себя, Семен был тут же. Он сказал, когда Романыч отлучился, что она плохо ведет себя, что он боится… Надя была довольна – он ревнует. Наконец-то и он ревнует. Пускай, пускай почувствует, каково это.

Случилось это дня за два до отъезда Романыча: Семен и Романыч сидели за столом, то пили, то пели, Надя лежала на диване. Она спала и не спала – она была еще не там, но уже не здесь. Она как раз возносилась. Еще пять минут назад она принимала участие в разговоре – хотя уже перебралась на диван – горячилась, доказывая что-то, хотела даже вернуться к ним за стол, но потом передумала – спустилась обратно.

И вот родилась тишина: Семен с Романычем молчали – наступила передышка в долгом их говорении; а она – замолчавшая раньше их – возносилась. Ей казалось, она лежит на огромной чьей-то ладони, подрагивающей так, будто локоть, опершийся о твердь, занемел. Она была приподнята надо всем земным, дневным, но не вознесена еще в сон. Зыбкое марево окружало ее. Вдруг сквозь это марево пробилась фраза – она вплыла к ней откуда-то издалека, изуродованная долгой дорогой, казалось, ее пропустили сквозь извилистые трубки валторны. Вначале она не поняла ее смысла.

– Как там она? – это говорил он. И после века молчания: – Все с ним?

И тут же ладонь, на которой она возносилась, перевернулась – сон разбился вдребезги. Она совершенно очнулась, но глаз не открыла.

Видно, Романыч кивнул на нее. Видно, он обернулся, и посмотрел, и сказал:

– Спит.

И вот тогда она позволила Романычу поцеловать себя. (Только ли поэтому?) И она видела, что нравится Романычу. И Романычу не хотелось уезжать. Он сказал, что вернется. И вернулся.

Как вести себя с ним?.. Она уже забыла состояние, в каком жила тогда, она изменилась, а Романычу, конечно, захочется видеть ее той же. Тогда Семен не бросал небрежно Хельгиных фотографий – теперь бросает. Тогда Семен не предлагал ей замужество – теперь предлагает. Она уже свыклась с тем, что Романыч исчез из ее жизни навсегда, а он тут как тут. И вот, несмотря на отсутствие каких-либо «за», она рада, непозволительно рада Романычу. Рада видеть эти печальные глаза Пьеро.

– Представляешь, этот бесстыжий, этот пес остановился где-то в городе. Он, видите ли, будет навещать нас.

– Романыч, как тебе не стыдно? Мы тебя не отпустим.

– Нет, нет, нет… Я буду приезжать. Я приеду.

Он приехал через два дня. Семен работал в домике у водопада, Надя накормила его и снова села за работу. А он не уходил.

Романыч смотрел, как она вяжет, не отрываясь смотрел на ее руки. Надя забеспокоилась. Комната преобразилась, стала вдруг какой-то незнакомой, неуютной, чужой, даже страшной. Надя стремительно вязала. Она чувствовала: вот сейчас молчание будет разорвано, как пузырь, и родятся слова. И их уже не затолкаешь обратно, нужно будет отвергнуть их или принять, а обратно их уже не затолкать, если они родятся. Слова, и глаза, и руки.

И Надя спрятала руки под шляпу и хотела сказать, что нужно, пожалуй, идти к Семену, но Романыч опередил ее, он сказал:

– Хочешь… увидеть Хельгу?

Шляпа упала на пол.

– А разве…

– Она здесь. В городе.

Надя шла с Романычем к остановке, встречные оглядывались, шептались, внутренним слухом она слышала: «Это что?.. Нового, что ли, завела? Видать, да. Тот-то вроде повыше будет. Дикарь тоже такой: не видно и не слышно. А этот тощенький какой. Страшон-то, страшон… И где она их берет?..»

Сели в автобус. Больше всего она боялась, что попадется тот автобус. И попался. Постаралась увести Романыча подальше от задней двери. И на выход пошла в дверь переднюю. Слава Богу, все обошлось: Романыч ничего не заметил.

Сердце ее билось в предчувствии события. Семену не сказались, уехали тайком. Хельга, которую она так хотела увидеть… но – если бы это случилось месяца два назад… Сейчас ее ошеломление было отчасти преувеличенным, и частичка эта, излишек этот для Романыча, ему хотелось ошеломить ее, и он ее ошеломил.

Дом был старый, одноэтажный, под снос, но в самом центре города. На улице жара, а в комнате – большой, захламленной, с полом, крашенным еще при царе Горохе, – прохладно. Они ждали – Хельги не было. Зато был Лева – тот, к которому она ушла. Романыч представил Надю как свою девушку. Лева, бородатый, с узкими быстрыми глазами, поил их квасом. Оказывается, он хорошо знал Романыча. Надя ни на кого не глядела, рассматривая узор на бокале.

Из коридора послышался голос – чуть надтреснутый, нежный. С кем это она? С хозяйкой?

Надя избавилась от бокала – поставила его поскорее на столик, все-таки так надежнее. Дверь открылась…

Да, высокая, да, блондинка, да, не очень молодая. Совсем не молодая. Загорелая. Ноги красивые. Лицо: глаза, брови, ресницы, кожа – одного цвета. Ничего особенного.

Походка легкая, умеет подать себя. Он говорил – женственная. Ну и пускай.

– Романыч, ну где ты все пропа… Извините?

– Это – Надя.

– Очень. – И к Леве: – Ты купил, я просила? – И незаметно кивая Романычу: – Ничего девушка.

Солнце село, окна серели, с улицы доносился шум машин, в углу играл магнитофон, свет не включали, сидели у окна.

Надя не слушала, о чем они говорят, и сама не говорила ни слова – мечтала только поскорее выбраться отсюда. Не надо, не надо было приходить сюда. Как может Романыч так спокойно говорить с ними?.. Ну ладно, посмотрела на «красавицу» – и будет, пора домой. Семен там один. Уже темнеет – потеряет ее. А сама сидела, будто пригвожденная.

Время от времени Надя прислушивалась – не заговорят ли о Семене. О Семене не заговаривали. Когда обращались к ней, отвечала: «нет», «да», «не знаю».

Время от времени взглядывала на Хельгу; глядела, как она смеется, – вот так же на фотографии, курит, закидывает ногу на ногу, садится к Леве на колени, обнимает его. И Надя была такой – в семнадцать лет. Но Хельге-то в два раза больше, тетка уже здоровая. Женственная… Вульгарная она, а не женственная. Как он мог…

– Наденька, ну что вы на меня так смотрите?..

Надя вздрогнула.

– Просто… пора уже… домой мне пора. Пойду.

– Нет, нет, нет, ни в коем случае. – Хельга соскочила с Левиных коленей. – Романыч, не пускай ее. Он нам говорил, что вы черт знает где живете – с волками, с шакалами, в горах. А уже ночь. Оставайтесь здесь, место найдется. Романыч, не пускай ее.

– Хельга, перестань. Они сами знают.

Надя видела, что Романыч колеблется. И встала.

– Нет, Хельга, нам правда пора, – сказал Романыч, поднявшись следом за ней. – Родители… беспокоиться будут. В следующий раз.

Шли по улице молча. Надя ни о чем не спрашивала. Только все прибавляла и прибавляла шаг.

Семену Романыч сказал, что возил ее развлечься. Сам днями и ночами пишет и человека держит в четырех стенах. Разве так можно…

…Полумрак. Лампа горит на столе. За окнами – веселый скрип ночных кузнечиков. Семен нагибается, целует ее и встает. Надя опирается локтем о подушку, смотрит на него. А он, не одевшись как следует, стал вдруг пятиться к двери, глядит на нее – прямо в глаза ей – и пятится. Надя не понимает, что это с ним. Она хочет спросить – не может, губы свело судорогой. А он допятился уже до конца, поднял ногу, брыкнул дверь и исчез. Надя все так же опиралась на локоть и глядела в дверь, за которой он скрылся. За дверью что-то происходило: какой-то шорох слышался оттуда, и еще шепоток, и сдавленный смех. Надя в ужасе посмотрела туда. Дверь бесшумно отворилась – и в ней появился Романыч. Надя натянула на себя одеяло. Что это?.. Значит, и он… предал ее? Отдал Романычу. Романыч секунду помедлил в дверях и шагнул в комнату. Он шел к ней, и у него были вставные глаза, эти – чужие на его лице глаза – она уже видела когда-то, страшные черные глаза, слегка косящие. Романыч дошел до ее постели. Романыч протянул к ней руку… Надя забилась в угол и закричала. И проснулась. Долго не могла поверить, что это только сон.

Романыч пришел перед самым отъездом.

Окна были распахнуты в ночь, о крышу дома скрежетала ветка, на землю время от времени шлепались груши, сквозь сеть тюля пробивались к свету печальные серые бабочки.

Они сидели за столом – у каждого была своя сторона стола. Песен сегодня не пели. Романыч бродил по комнате – изломанная тень Пьеро металась по стенам.

– «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас». Господи, ненавижу. – Он полуплакал, обнажая в улыбке хилые зубы.

Семен читал стихи:

Машенька, ты здесь жила и пела,

Мне, жениху, ковер ткала,

Где же теперь твой голос и тело,

Может ли быть, что ты умерла.

Как ты рыдала в своей светлице…


– Стонала, Лесовский, – обернулся к нему Романыч, – стонала.

Как ты стонала в своей светлице,

Я же с напудренною косой

Шел представляться императрице

И не увиделся уж с тобой…


– Вновь. И не увиделся вновь… Дырявая башка. Башка у тебя, что ли, дырявая?

Семен взглянул на него:

– Ну давай ты, Романыч, дочитай ты. – Печаль закачалась в его глазах, он не смотрел на Надю.

– Не могу. Не хочу сегодня.

Тень Пьеро протягивала к кому-то руки.

Семен открывал новую бутылку.

Бабочка, скользнув мимо Надиного лица, коснулась его пепельным крылом.

Романыч сел на место. Взял стакан, покачал головой:

– Помню, Лесовский, как тебя били в институте…

– Перестань! Ты пьян. Не надо…

– Перестать? Ну ладно. – Романыч вздохнул и замолчал.

И вновь тень Пьеро стала бродить по стенам, по потолку.

Надя молчала. После того дня… той ночи глаза Пьеро постепенно, точно улыбка Чеширского кота, стали исчезать из ее души, от них осталась только тень глаз.

Пьеро на стенке замер. Она подняла голову. Романыч глядел ей в глаза.

– У вас… – Семен сдавленно засмеялся, – …у вас… глаза одина… одинаковые.

– Да! – почти выкрикнул Романыч. – У нас одинаковые глаза. – И опять он глядел на Надю: – Наденька, брось ты его… Поедем со мной. Разве он поэт? Ты его больше слушай. Поэт… Дерьмо он, а не поэт.

– Романыч, ты пьян, ты пьян, Романыч, перестань.

– Он тебе свои стихи читал? Вот видишь… Не верь ты ему, ни на грош не верь. Ничему не верь: у него ведь слова одни, всегда только слова. Если всех словоблудов величать поэтами… А мне товарищ один написал: живи с надеждой. С Надеждой, Наденька… Это перст судьбы. Поедем со мной…

– Романыч, я ведь тебя очень люблю…

– Значит, не пое…

– Уходи! – Семен вскочил. – Уходи, Романыч, это невыносимо. Ты кого хочешь выведешь из себя… Уходи.

– Да? – Пьеро на потолке задумался, качнулся к выходу и исчез.

Семен и Надя молчали. Не глядели друг на друга. Ветка скрежетала о крышу.

– Не верю я друзьям, – говорил он на следующий день. – Никому больше не верю. Нет у меня друзей: один отнял у меня любимую женщину, другой пытался… Никого у меня нет, Наденька, кроме тебя. Не бросай, не покидай меня.

– Смешной, – говорила Надя, прижимая к себе его голову.

– Я сомневаюсь, Надя. Я боюсь, что… Романыч прав и я дерьмовый поэт.

– Не верь, не верь ты ему…

– А он талантлив, Господи, как он талантлив, если бы ты только знала…

Но все улеглось, и дни потянулись серой вереницей. Опять он сидел и писал, опять Надя вязала, опять была жареная картошка. Те несколько капель сомнения, которые еще оставались в ней, исчезли после этого второго приезда Романыча. Семен любит ее. Если и Романыч полюбил ее… то, значит, Семен в самом деле любит. Все хорошо. Все ясно.

Дни становились все жарче. Он опять звал ее замуж, она опять увертывалась от ответа. От шляпного узора рябило в глазах, от постного масла у нее была изжога, ночью она плескалась в его руках ленивой рыбой.

– А ты… Хельге изменял, да? Любил и изменял?

Он, задумавшийся о чем-то своем, вернулся сюда, к ней, сказал:

– Ты что… дневник мой читала?

– Я? – Надя была оскорблена. – Ты сам говорил, сам когда-то говорил…

– А?.. Там… другое было, там все было по-другому. И прекрати ты, наконец, откапывать трупы. Не понимаю, зачем тебе это надо.

…Надя лежала и глядела в пейзаж на стене: волшебная дорога плыла к холмам. Хотелось туда. Она устала быть здесь. Хотелось чего-то. Чего? Она не знала. Раньше думалось – любви.

Ее дорога упиралась в его калитку.

Его не было дома. Опять уехал в город, говорить с Москвой. Вроде что-то определилось с его стихами – обещали напечатать. А он все не показывал ей свои стихи. Почему?

Надя подошла к его столу – над ним он нависал, как орлица над гнездом с орлятами.

Выдвинула ящик стола – там, на дне, была когда-то фотография Хельги. Теперь ее не было. Сверху лежала большая тетрадь в коричневом переплете. Надя задумалась. Никогда она не трогала его бумаг. Но почему он не хочет показать ей свои стихи? Это же не тайна – он же печатать их будет. Или… он думает, она не поймет?.. Надя подбежала к двери, выглянула на дорогу и вернулась к столу. И открыла тетрадь. Веером взметнулись страницы, глаза ее поймали: «Хельга для меня…» – она захлопнула тетрадь. Дневник?!

Уйти, немедленно уйти. Закрыть дверь на ключ и сидеть дома. «Хельга для меня…» От калитки она вернулась. Он решил вчера, что она читала его дневник… Раз он думает, что она способна на такое, то она в самом деле способна.

Надя открыла тетрадь, лихорадочно пролистнула страницы – он вел дневник время от времени, здесь были еще школьные записи. Прошелестели десять лет. Февраль нынешнего года.

Он писал о литературе, все о литературе, вот – о том, что не выдержал, уехал из Москвы, февраль кончается, – о ней, Наде, ни слова.

Март, восьмое число.

Он писал, что решился. Пусть ей будет приятно, вдруг ей некому подарить цветы… Надя думала, он пишет о ней, и вдруг: Лева ведь часто уезжает. А он, Семен, всегда дарил ей цветы, тем более в праздники. Он позвонил Романычу, Романыч согласился; он истратил последнюю десятку, купил красные тюльпаны – она любила их больше других цветов, это были их цветы, цветы их любви. Поехал в аэропорт и послал ей цветы самолетом. И несколько дней думал о том, как Романыч вручил ей эти цветы, не сказав ничего, как она их увидела – и все поняла.

Надя откинулась на стуле. Леденящее спокойствие сковало ее. Она вспомнила крашеные цветы, которые он подарил в тот день ей (наверное, мелочишка от десятки осталась), и зажмурилась, сгорая от стыда и унижения. Она ненавидела его лютой ненавистью. Для нее все то, о чем она прочла, происходило сию минуту, она забыла о времени. Как он лгал, как он лгал… А она-то, дура, верила ему. «У него нет ни слова правды», – вспомнила Романыча. И этот еще… Предатель. Она забыла, что Романыч и не знал ее тогда.

В апреле он написал, наконец, про Надю. Что любит ее так, будто она его маленькая дочь, что у него такое чувство, будто на нее все время хотят напасть, и ему нужно спасать ее, что ей часто снятся страшные сны и он не спит по ночам, плачет, глядя на нее. И в апреле же: о роковой своей страсти, «видно, мне суждено умереть с нею».

Надя листала дальше. Опять о литературе… В мае еще одна запись, он писал, что привык к Наде, привык так, что жить без нее не может, отлучился на каких-то два дня – весь извелся. Как это назвать, он не знает.

О Хельге в мае не было. На мае записи обрывались.

Надя закрыла тетрадь.

Значит, он привык к ней. Хельгу любит, а к ней привык… Щеки ее алели, будто по ним хлестали красными цветами – крашеными цветами, и краска осталась на лице. Крашеные фальшивые цветы… Крашеные фальшивые слова… Крашеная фальшивая любовь.

Она не плакала.

Скорей, скорей бы он приехал… Она готовила такой взрыв, какого еще не видел этот сад.

Но тут она вспомнила, что он заканчивает поэму, которую хотел включить в книгу, от стола – чтоб ехать на эти свои переговоры – еле оторвался… Выходит, надо дождаться, когда он допишет, и тогда… Ну хорошо, она подождет. Вообще-то ей спешить некуда.

Она подивилась своему благородству – какая бы еще поступила так же на ее месте. Но тут ей представилась хохочущая Хельга – в шортах и красной майке – на коленях у Левы, как она говорила Романычу: «Не пускай, не пускай ее», – и она вспомнила: Хельга с Левой переглядывались, когда она отстранялась от рук Романыча, они поняли, что она не его девушка, и, может быть, они даже поняли, чья она девушка. «Не пускай, не пускай ее…» И Надя откинула гордо голову и слепила тесно губы. Роковая страсть. Прекрасная Хельга. Красные тюльпаны. Тьфу.

Вечером она была у него. Лежала на диване, он сидел, пил чай, звал ее – она отказывалась. Он рассказывал, как съездил: пока все хорошо, чем черт не шутит, авось удастся протолкнуть книгу. Он смолк на полуслове, подошел к ней, сел рядом, протянул руку, чтоб погладить по голове, Надя отстранилась. По головке погладить – как маленькую…

– Что-нибудь случилось? – спросил ласково. Она мотала головой отрицательно… Он наклонился над ней совсем близко – Наденька…

Она посмотрела ему в глаза – он отшатнулся, встал, прошелся по комнате.

– У тебя такой взгляд… Надя, что случилось?

Она, памятуя о своем давешнем решении подождать, пока он не закончит поэму, молчала. Он не настаивал. Но громовое ее молчание было – те же слова. Она крепилась, она не хотела – слова сами хлынули из нее, сметая все на своем пути.

Он криво усмехнулся:

– Дневник, мой дневник… Все женщины одинаковы. А я-то так в тебя верил…

– Я тоже верила!

И взрыв произошел.

Он закрыл голову руками, защищаясь от осколков.

Наконец наступила тишина. Он опустил руки.

Надя выдохлась, ей вдруг все надоело, несколько часов, ну, дней ссоры – и потом мир, этим все кончится, и он знает об этом, и она знает… Захотелось уснуть, как раньше. Все бросить – и уснуть.

Он говорил: это было давно. Тогда он действительно любил Хельгу. И разве он не говорил ей этого? (Говорил… Но ведь хотелось верить!..) Но теперь все изменилось, теперь он и думать о ней забыл. Это было как болезнь, темная болезнь: он унижался, он был смешон, он был страшен. А теперь он здоров. То была темная любовь, не любовь даже – он не знает, как назвать… (Опять он заговаривает ей зубы.) А сейчас с Надей все по-другому. (Конечно, она же дитя для него…) И он ей не лгал – Господи! Он не лгал. И пусть она простит его – не его, нынешнего, а того – прошлого, который тогда, в марте… еще не любил ее…

Надя ждала, но нежности, нежности не было, нежность не оживала.

И она опять стала говорить о том, как ревновала его к Хельге, а потом, а теперь… успокоилась. Дура, дура… Решила, что…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю