Текст книги "Сад (СИ)"
Автор книги: Вероника Кунгурцева
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
– А ты думаешь, я, я не ревновал тебя все это время? Ты думаешь, мне было легко? Думаешь, мне приятно было знать, что у тебя… было столько. Зачем ты мне об этом рассказала?..
Надя нащупала ногами туфли, встала с дивана и, не взглянув на него, вышла, хлопнув дверью.
Назавтра Надя еще думала, что это обыкновенная ссора, одна из ссор. Она стала вспоминать вчерашнее и вдруг поняла, что забыла его лицо. Точно она не видела Семена много лет. Она удивилась: что это такое?
И почувствовала вот что.
Она сосулька, огромная сосулька, которая еще не начала таять. И вот от нее отрывается капля – часть ее, ее плоть и кровь, этот отрыв она ощущает всем телом, всем своим напрягшимся телом: они еще соединены, узенький мостик между ними еще сохранился, они еще вместе, они еще одно целое, но вот последнее предсмертное касание, и капля оторвалась. И полетела вниз – вниз, вниз, все вниз, – в прошлое, она видит, как капля летит – прозрачная, с чертами его лица. Капля не успела разбиться – Надя очнулась.
Она всегда воспринимала их ссоры, предчувствуя будущее, она не мыслила своею будущего без него, а сейчас она увидела его полет – в прошлое, она ощутила, как он становится прошлым.
Она стала вспоминать все с самого начала, с февраля, будто прощалась с этим навеки. Будто продолжения не будет.
Надя силилась вернуть его лицо – и не могла, лицо его стерлось из ее памяти – кто-то огромным ластиком тер задумчиво по его лицу, выступающему из темноты. По волосам, лбу, глазу – наискосок; часть лица еще сохранилась, а рядом зияла пустота.
Он уходил из нее.
Нужно было встать и всею только пройти несколько десятков метров – и вот он, живой, в настоящем…
Он обернулся от окна, повисшего над пропастью. Она взглянула на него и ужаснулась: она увидела сатира. Не молодой бог или некрасивый любимый (он умел быть то тем, то другим) – сатир. Она вдруг увидела, что у него непропорционально большая голова – в вихре волос, он приземист, коротконог, толст. Она вдруг вспомнила его ночную улыбку – улыбку во время смерти – улыбку сатира – и вздрогнула.
Она увидела сатира и в ужасе отшатнулась. Это был ужас, смешанный с жалостью и надменным злорадством.
Назавтра она пришла к нему и сказала:
– Самолюбие женщины – ты должен понять… Видишь, самолюбие оказалось больше любви – я разлюбила тебя. Нам нужно расстаться.
Он упал на колени, он плакал – она была непреклонна. Он хотел петь ей песни…
– Оставь, – махнула она рукой. В голове его, клонившейся к ее коленям, ей померещились рожки.
– Надя, Надя, опомнись. Опомнись, Надя. Прошу тебя: подумай как следует Подумай еще. Я не смогу без тебя. Я не смогу, сможешь ли ты?.. Не играешь ли ты?.. Не липовая ли это трагедия?.. Надя! Подумай еще… Не придется ли потом жалеть…
Надя засмеялась. Она была спокойна.
Назавтра она забежала к нему – чтоб посмотреть на него, чтоб узнать, что чувствует теперь. Все было по-прежнему: он был сатиром, она была спокойна.
Она приходила каждый день и, побыв у него минут пятнадцать, убегала.
Она приходила посмотреть, как – теперь – к нему относится. Проверяла, вправду ли разлюбила И уходила удовлетворенная. Ее тянуло к месту бывшей любви, как к месту преступления.
У него оставалось много ее вещей, по пути она уносила их; но жизни их, быт их так переплелись, что что-нибудь обязательно оставалось, что-нибудь она обязательно забывала. Она забирала тапочки, в следующий раз – книгу, потом – тушь для ресниц. Она почти ничего не говорила – только смотрела на него. Он ежился под ее взглядом.
Но вот ничего принадлежащего ей у него не осталось. Ей больше незачем стало ходить к нему. Назавтра она к нему не пошла – и затосковала. Оказывается, эти хождения успели превратиться в привычку.
Она не ходила к нему несколько дней и вся извелась. Почему бы ему не зайти к ней – за чем-нибудь?..
Чего она хотела? Она не знала.
Она попыталась вернуть то первое впечатление после прочтения его дневника – лютую к нему ненависть – и не смогла. Она стала вспоминать, какой была пошло-самоуверенной, спокойной – он ее любит, все хорошо. И чем все кончилось?.. Прекрасная дама… Смешно. Стала вспоминать все свои ревности, всех этих Ирин-Марин и так далее, этакая пирамида из женщин, с Хельгой на вершине. И как он сердился, что она эту пирамиду хочет разрушить. Разве он понимал ее? Разве он понимал, что Надя ревновала так, точно она была единственной представительницей рода, которого и он – единственный представитель. А когда он был с другой, а если он был с другой – это было все равно, как если бы он был с какой-нибудь шимпанзе, пантерой или курицей. Это было совершенно одинаково для нее. Ее бы вырвало в любом из этих случаев. Он был Адамом, она была Евой, они были единственными. Разве он понимал это?
А прошлое?..
Прошлое, оно и есть прошлое. Прошлое – оно как сон, мало ли кто прошел по нашим снам. Прошел и ушел. Забыть, забыть, забыть. А он не хотел забывать. Он берег в душе старый, покинутый рай. Он время от времени туда возвращался – возвращался тайно от нее, оставлял ее одну, они были вместе, но это была одна только видимость – она была одна и ничего не знала про это. У нее никогда не было своего – только ей принадлежащего – Адама, своего рая, и она возненавидела этот его покинутый рай (или рай, который его покинул).
Так она думала и вдруг вспомнила, что голубая его рубашка осталась у нее – висит на плечиках под ее серебристо-розовым японским платьем. Она вытащила ее на свет Божий – нисколько не помята. Нужно было немедленно вернуть ему его рубашку.
Он сидел за столом. Он работал?!. Еще ни разу за две эти недели она не заставала его работающим…
– Я рубашку принесла…
– Хорошо, положи.
Он не смотрел на нее…
– Ты пишешь…
Он не приглашал ее сесть.
Окно было раскрыто, солнечные лучи освещали его – в волосах его змеились радуги. Ей захотелось коснуться его волос рукой…
Она растерялась – и стала рассказывать о том, как почувствовала себя сосулькой, глядела на него – как на прошлое, он живой – и будто мертвый, с которым не может быть будущего.
– Умоляю тебя! – Он повернулся к ней, и она увидела: лицо его прекрасно. Он точно в трех котлах искупался: в воде холодной, в воде горячей, в кипятке…
– Умоляю тебя – перестань. Не мучай меня. Я только-только начал успокаиваться. Ты приходишь, чтоб увидеть, какой я отвратительный. Я мерзок, противен тебе – прошу тебя: не ходи больше, не мучай меня. Неужели ты не видишь, как мне больно…
Она не верила, не хотела верить…
На диване лежала голубая рубашка, в ней он был тогда, зимой, когда она впервые пришла к нему. Она взглянула на него – и вдруг нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин. Надя замерла, прислушиваясь.
Значит, ничего не кончилось…
Надя вернулась домой и все никак не могла прийти в себя. Его лицо опять сияло ей из темноты, чья-то добрая рука вновь вырезала в ее сердце черты его лица.
Назавтра Надя не пошла к нему…
Решилась пойти только на следующий день. Она ведь не могла упасть на колени – она не знала, что ей делать, вдруг он не захочет с ней разговаривать? Потом подумала: он посмотрит на нее – и все поймет.
Надя собралась и взглянула в зеркало: из зеркала на нее глядела египтянка, дочь фараона. Это было кстати. Она присела на дорожку – и пошла.
Постучала – она теперь стучала к нему, – никто не открывал. Толкнула дверь – закрыто. Ну и хорошо, она подождет его. Он увидит ее у себя – и сразу все поймет. А пока она походит по комнате, подышит его воздухом, поглядит в его окно.
Ключ был на старом месте: на крыльце, под прогнившей половицей. Дверь знакомо скрипнула. Она будто возвращалась – после долгого отсутствия.
Он что? Опять не работает: стол, обычно заваленный бумагами, был пуст. Почти пуст. Один-единственный листок лежал на нем – белый парус посреди океана.
Надя, уже все поняв, но ничему еще не поверив, подошла к столу. На листке было:
«Надя, я уезжаю. Я не могу так больше. Поверь – я не лгал. Я люблю тебя. Прости».
IV
Прознав о приезде матери, пришла Наталья Иванна. Долго-долго не показывалась она у них в доме. Когда был он – был, – она заходила всего только раза два – из чистого любопытства.
Надя лежала на диване – глядела в окно, шторы сняли, чтоб постирать, комната сразу стала просторной. Мама наводила порядки: железные кровати, так и простоявшие все лето в доме, вынесла зачем-то в сарай. Зачем? Наде они не мешали. Мать приехала только так – проведать, собиралась пробыть у Жанки еще, по крайней мере до ноября, когда девочку можно будет отдать в сад.
Надя глядит на окно: листва ближних деревьев темнеет на фоне светлой зелени горы – самой горы не видно, она только фон для хурмы, стоящей у окна. Надя ни о чем не думает, из кухни доносятся голоса, дверь закрыта, но говорят громко-громко, она качается на волнах слов, не вслушиваясь особенно в их смысл.
– Ох, Наталья Иванна, ведь как Жанночка живет: и квартира-то у ней прекрасная – в самом центре, города, и Натусенька такая красавица – не надивуешься, вся в мать. И такая умница. Сам у нее летчик…
Летчик… «Сам» был техником в аэропорту. Смешная, смешная мама. Как ее не хватало Наде!
– Рада, рада за Жанночку…
– Ой, не говорите, Наталья Иванна. Вот, вроде и… не так чтоб хорошо училась, тихая была, а… А Надюша-то, – спад волны, – и умница-разумница, нахваливали, все отличницей шла, пока не сбилась с пути. Ох, горюшка, горюшка было… А потом как засела за эти свои шляпы, Господи прости, будь они неладны, сидела безвылазно, носу никуда не казала, заживо себя погребла. И не везет девке, никак не везет. Вот с этим тоже…
Надя резко встала, вошла в кухню:
– А… есть еще нечего?
– Сейчас, Надюша, сейчас.
Надя вышла на крыльцо, спустилась к калитке, оглянувшись на окна дома, заглянула в почтовый ящик; почту уже принесли – одна газета… Надя растряхнула ее – ничего…
Домой идти не хотелось, мать то и дело трогала не зажившую еще рану, пыталась сорвать с нее повязку. Ее можно было понять: ей хотелось знать. А Надя говорить не могла.
Она бродила по саду. Тихому, точно задремавшему под полуденным солнцем. Вдоль забора, вверх – параллельно саду – шла дорога, уводящая от главной асфальтовой дороги. Сад заканчивался у изгиба этого бокового пути, дальше дорога круто взмывала вверх – все сужаясь и сужаясь – и превращалась наконец в тропинку – вела она к чайным плантациям, потом, взобравшись на гору, тропинка вновь расширялась в дорогу и уходила в неизвестность.
Надя вернулась домой: Натальи Иванны уже не было.
Сидели друг против друга, обедали. Мать вздыхала:
– Худючая стала… страшно смотреть.
Повздыхав, начала выговаривать:
– Сад запустила… ничего нет у тебя. Ничего не растет. Кукурузу поздно сажала, у людей уже какая, а у нас какая?
Милая, милая мама. Надя рада была всему – говори, говори, только чтоб не было этой глубинной тишины, этого подводного мрака, когда луна качается перед самыми глазами, протяни только руку – и дотронешься, но руки не поднять, но луна – не луна, отражение луны.
Мимо окна – чуть выше подоконника – пролетели друг за другом три бабочки, через минуту – только в обратном направлении – еще одна (или вернулась которая-то из прежних?), будто там, за окном, дорога бабочек…
Мать говорила:
– Обленилась ты, Надя, совсем обленилась, и работать не работаешь, и помогать не помогаешь. Лежишь да лежишь. Разве можно так убиваться?.. Ты же молодая – найдешь еще себе…
– Мама. – Надя вздохнула. – Никто и не убивается.
Ушла, качая головой:
– Вот в отца… Тот тоже был – не расскажет никогда ничего, не поделится.
Вся в отца…
Он погиб, когда Наде было пять лет. Ей пять, Жанке два года. Бедная мама. Шел выносить мусор – мусор они до сих пор выбрасывают в обрыв, за дорогу, – грузовик из-за поворота вынырнул, и все. Мать говорила, он терпеть не мог техники, особенно движущейся (странный был – тогда технику все любили), от машин шарахался как черт от ладана, вот и…
Он помнился Наде совсем седым – он был гораздо старше матери, – в очках с треснувшим стеклом, и еще как мать зовет его обедать – честит на чем свет стоит, а он не идет, сидит у себя наверху, в холоде, один.
Мать говорила про него разное: что он цыган, что он тюремщик, что он какой-то космополит.
Надя его побаивалась.
Надя взглянула на картину: неделю назад пейзаж, казалось, вросший в стену, упал оттуда. Обрушился с таким грохотом, что Арап завыл на улице.
Упала картина лицом вниз. Надя решила хоть обтереть ее, раз такое дело; она водила тряпкой, собирая пыль, и вдруг под ее рукой проступили буквы, Надя, заинтересованная, быстро смахнула остальное. Открылось вот что: «Наденьке на счастье». И пониже: «от папы».
Надя сидела на скамейке под хурмой. Окна в доме были открыты, и она видела угол картины, висящей на стене. Слабо стукнула калитка – она напряглась всем телом: и Арап не залаял…
Но прошли минуты – никто не появился здесь, за домом.
Она так и не свыклась с тем, что его не будет. Она не понимала ту себя – как она могла?.. Что с ней было тогда?.. Что за наваждение? Из-за какого-то букета цветов вырубить весь сад…
Ну да, любовь не с первого взгляда. Бывает и такое, она сама вылепила его сердце – похожим на свое лицо и сама же разрушила созданное. Неужели ничего больше не будет?.. И некого винить.
Он писал там, что плачет по ночам, глядя на нее… (Господи, прижаться к нему, уснуть под его рукой.) На это она не обратила внимания, она проскользнула мимо этого, потихоньку, как убийца. Видеть это ей было невыгодно. Потому что ей нужен был взрыв – взрыв во что бы то ни стало. Если бы этих цветов не было – она бы их выдумала.
– …и сбежал, – услышала она конец фразы.
– Да, что говорить, Наталья Иванна, попользовался девкой, и все. Пил-ел, видать, здесь, жил на всем готовеньком. Что еще надо… Проходимец, видать, какой-то. Мало ли их сейчас, проходимцев-то… А девка мучайся… Я уж ей говорю, я уж ее ругаю… Уеду – дак вы уж посматривайте тут за ней, Наталья Иванна.
Надя мучительно, до слез, покраснела.
Как, как они смеют…
Ей вспомнилось, как она предавала его, все предательства маленькими уродцами выстроились перед ее глазами. И сейчас – новое предательство. Она слушает – и ничего не говорит, значит, она заодно с ними слушает, а защитить его не может. Они заставили ее посмотреть на него их глазами, их нелюбящими глазами.
Нади поднялась и скрылась в саду.
Почту приносили поздно: в промежуток от трех до шести. Надя (если мать не видела) по нескольку раз в день подбегала к ящику, пока в нем что-нибудь ни оказывалось – обычно газета, иногда журнал. Писем не было.
Надя поднималась по тропинке – с пустыми руками. Мать ждала ее у крыльца. Взглянув, как она качает головой, Надя поняла: опять будут слова, которых не должно быть. Как она не понимает?..
– Все ждешь?
– Ничего я не жду. Уж газету нельзя посмотреть. Мама…
Ей уже хотелось прежнего одиночества, когда она всласть могла предаваться любым чувствам – и не нужно было давать в них отчет. Она устала сдерживать себя, она уже не жалела, что мать снова уедет. К тому же – если он вернется…
Она не представляла, как все будет, если с ними станет жить кто-то третий. Они уже не смогут быть самими собой, им придется – как ей сейчас – сдерживать себя, показываться только тем боком, к которому они – эти третьи глаза – привыкли.
Если он…
Она шла из магазина, и ноги сами пронесли ее мимо дома, словно она все еще жила и там – в домике над водопадом.
Она не стала поворачивать обратно, дошла до конца.
Стояла у калитки и смотрела на домик – все тот же и – чужой (она не была здесь почти месяц – с тех самых пор, как нашла ту записку). Он вспомнился ей затянутый цветущей глицинией.
Крыльцо с двумя прогнившими ступеньками, с уцелевшим перилом застыло в вопросительном ожидании.
Надя так же вопросительно смотрела на него. Но отворить калитку, взойти на крыльцо, а потом туда – в этот заброшенный рай – не смогла.
Неожиданно дверь, которая казалась ей крепко запертой, распахнулась, и на крыльцо – их крыльцо – вышел Носатый Старик (с ним он шел, когда она увидела его впервые), в руке у старика чашка, чай или компот?
Он недоуменно смотрел на нее: чего надо?
Надя круто повернулась и пошла прочь. Слезы набежали ей на глаза. Почему она не миллионерша – купить бы этот дом, чтоб никто никогда… или сжечь его. Но тогда ему некуда будет вернуться… Почему – некуда?..
Набежал неожиданно холодный ветерок. Она взглянула на небо: по краю его, над самыми горами – облака, частые, разорванные, дорожка из облаков – точно заячьи следы. Где-то в отдалении, за пределами видимого, на той стороне неба, прогремел гром. Там шла небесная охота.
Надя долго смотрела на заячьи следы, думала про ту сторону неба… прислушивалась, но больше не гремело. И следы над горами стерлись.
Но вдруг громыхнуло где-то совсем близко. Ну, еще, еще, еще, чтоб можно было кричать. Чтоб никто не услышал ее слов здесь, услышал бы только он – там…
– Милый мой! – крикнула бы она. – Милый мой. Я виновата. Я так виновата. Мне так плохо без тебя. Слышишь ли ты меня? Посмотри на небо, вздрогни, вздрогни – когда загремит гром, вспомни обо мне. Пожалуйста, вернись!
Она шла уже по саду, она услышала:
– Надя, сейчас дождь начнется. Иди помогать – все орехи обобьет.
Иногда дни надежды сменялись минутами полного отчаяния. Она тогда ясно видела, что ждать ей нечего. Ждать глупо, нужно скорее забывать. Нужно приучаться жить без него. Начинать снова старую жизнь. Или уехать куда-нибудь. На Север, на стройку – к людям. Она сто лет не видела людей. Отвыкла от них. Нужно, нужно что-то делать – чем-то заняться: не всю же жизнь вязать шляпы. Выучиться на кого-нибудь. Может быть, поехать учиться в Москву?.. А что – она еще не так стара, до двадцати пяти еще сколько месяцев… А пока – читать. Он же корил ее за то, что она ничего не делает. Список ей написал. Он приедет, а она все прочла…
И она стала читать. Но калитка хлопала – и Надя вздрагивала. И потом долго не могла сосредоточиться – плавала, как в невесомости, в прошлом.
Она была не в силах вернуть это прошлое, она вырывала из него какие-то жалкие куски, а довольствоваться ими не хотела, она хотела, чтоб прошлое навсегда поселилось в ней, хотела носить его в себе, находиться здесь, в настоящем, а жить там – где они были вдвоем, вместе. Все пережить заново. Все – сначала. Ей было дорого каждое мгновение прошлого, зачем ей жалкие остатки с пиршественного стола, ей нужен пир.
Надя проснулась среди ночи от безысходной тоски. Она захлестнула сердце удавкой – и стягивала все туже, туже, превращая его в восьмерку – в песочные часы – в знак бесконечности. Разрывая одно сердце на два.
Вспомнила, что мама уехала сегодня. Вернее, уже вчера. Одиночество всей тяжестью навалилось на дом. Темные окна пустых комнат смотрели на все четыре стороны света. За окнами – беспросветный шум сада.
Надя, не вставая с постели, отодвинув слегка шторку, выглянула в окошко – столпотворение мятущейся мрачной листвы, едва освещенной далекой луной, открылось ей. Ей представились огромные горы, кругами расходящиеся во все стороны от сада, пустые, безлюдные горы…
Она включила свет, но сад не умолкал, но тьма пустынной ночи осталась и, казалось, еще теснее прижалась к дому. Захотелось увидеть кого-то живого – она вышла на улицу, всюду оставляя за собой свет: на кухне, веранде, на крыльце. (Наследила-насветила.) Арап мирно спал в своей конуре. Она позвала его – и он лениво поднялся, с провизгом зевнул и завилял хвостом.
Мимо забора плыла мутная дорога. Надя в сопровождении Арапа ступила за пределы сада. Они свернули вправо, прошли по узкой тропке шагов десять и остановились у ручья.
Слабый голосок его не был слышен днем, сейчас он плескался и звенел, болтая сам с собой; Надя присела на корточки – вода темного серебра была прохладной, ручеек принял Надину руку в себя и ничуть не изменил голоса.
Пристально вглядываясь, она увидела: отразился в ручье ранний день, маленькая девочка в красных резиновых сапожках пускает по воде большие желтые листья, листья округлые, плотные и ленивые, покружив немного, они тянутся к берегу, девочка подбегает к ним и снова толкает в воду. Грязные колготки, мокрые рукава, а позади – седобородый ствол, столбом уходящий в небо, и там, под самым небом – тяжелое дыхание пальмовых листьев.
Как-то она спросила у матери: не росла у ручья – давным-давно, когда она была маленькой, когда жив был отец, – пальма? «Кажется росла», – ответила тогда мать…
Дома она принялась разглядывать картину.
Изгиб дороги. Горы вдали. Пальма у ручья. Пейзаж был слишком похож. (Человек с картиной под мышкой.) А на месте взлетевшей рощицы – дом и сад. И в доме одинокая женщина.
Ее мать.
Ее отец.
Она.
Он.
Утром она встала поздно. Голова разламывалась. Бродила среди повеселевшего сада, наполненного солнечной беззаботностью. Сидела на скамейке, под хурмой, казалась себе инвалидкой. Поразилась – какое странное и прекрасное слово: инвалидка. Ин-валидка. Так уже смешно.
Мать окопала хурму – оба дерева, в бездонной тени, лежащей на вскопанной жирной земле, – редкие островки солнца. Непромокаемая тень.
В доме передавали по радио пьесу, которой она не слышала прежде. Может, пойти послушать?.. Но не двинулась с места.
Было около часа, когда она села наконец за работу. (С ним не работалось, без него не работается…) Отложила вязание, вспомнила, что еще не ела сегодня. Начистила картошки, поставила жарить. Хлопнула калитка – она вздрогнула по привычке. Опять Наталья Иванна? Минуты шли – никто не входил. Послышалось? Галлюцинации? Шагнула за порог, вышла на крыльцо – у крыльца…
ОН?!
Надя вскрикнула, отшатываясь. Качнулась ему навстречу – он подхватил ее.
Промелькнули минуты, часы, дни.
Его сердце колотилось в ее щеку.
Она оторвала голову от его груди. Она посмотрела ему в глаза, он держал ее лицо в своих ладонях…
Она сказала:
– А у меня… а у меня картошка жарится.
Он говорил: ты звала меня, и я вернулся. Без тебя, он говорил, ни разу не было солнца. Ни разу. В Москве – вечные сумерки, вечный бесцветный дождь. Скорее серый дождь. Серый дождь, серые дома, серый асфальт. Он забыл, какое оно – солнце. Но какой он – их сад, он помнил. Он только и делал, что возвращался сюда. Каждый день. Каждый день толкал эту калитку, каждый день видел ее на крыльце.
– Когда я получил твое письмо…
Надя покраснела – будто кто-то посторонний, кто-то третий узнал, что она написала ему…
Но это уже было все равно, ведь он – вернулся.
– А тебе нравится, что у меня грудь немного выросла?
Она никогда бы не спросила этого днем. Ночью она спросила, чтобы днем забыть навсегда. Она плакала представив, что было бы, если бы он не вернулся. Он был рядом, и она впервые ощутила весь ужас возможной потери.
– Теперь я стану бояться, что ты попадешь под машину… Никогда не отпущу тебя выносить мусор.
– Какой мусор?
– Никакой-никакой. Спи.
– Я не сплю.
– Не включай, не включай свет – не надо… Ну вот… некрасивая я? – Она знала, что лицо, опухшее от слез, ужасно. Она хотела сказать: страшная я? Но не смогла. В этом – не-кра-сивая – была надежда на противоположный ответ, он был заключен в самом этом слове, в слове «страшная» надежды не было.
– Самая-самая красивая, – сказал он.
Шелковистый смех в ночи. Ночные вопросы.
Закрыв глаза… Наверное, так любят слепые.
Хочется окружить ладонями голову любимого, соединив ладони на его макушке (надавливая, чтоб он ощутил их тяжесть), потом пальцы левой руки раскоснутся, расстанутся с пальцами правой, ладони – по отдельности – устремятся вниз (но обращены они будут к небу), слева и справа легко обегая тело любимого – по округлостям ушей, изгибу шеи, замерев на мгновение под горячим подбородком (подбородок опускается, прижимая ладони к груди), по плечам, рукам, проплыв по бокам, сузившимся книзу, по бедрам, плавным изгибам ног… а жаркими губами касаешься попеременно лица, детских сосков, живота, пламени. Ладони замирают внизу, у краев пяток, обреченно воткнувшись в пол кончиками пальцев, и ты замираешь – коленопреклоненной, разметав по полу волосы.
И наступило утро.
Он вынес в сад колченогий круглый столик. Он положил на него листы белой бумаги, он сел на скамейку под хурмой. Надя глядела на него из окна.
Он нагибался над столом, писал что-то, потом откидывался на спинку скамейки, закидывал руки за голову – глядел в просветы среди листвы, хмурил тонкие светлые брови, опять наклонялся над столом, подняв голову – увидел ее в окне.
– Иди ко мне…
– Я не буду мешать?
– Что ты…
Она села рядом. Он, улыбаясь, смотрел на нее. И снова склонялся над столом. Он был рядом. Надя закрыла глаза.
Надя открыла глаза.
По воздуху прокатилось колесо из двух бабочек. Желтое колесо. Деревья встрепенулись, зашелестели листвой, запятнанной солнцем. И мошка откуда ни возьмись – вьется, как смерч, сверлящий небо. Стена дома – давно не беленная, выгоревшая, а на ней – тени от качающихся ветвей, тени листьев на стене – искривленные и увеличенные, точно отраженные в кривом зеркале.
Шум нарастал, втягивал ее в себя. Она поднялась, завороженная. Ветер дышал ей в душу.
И ветви хурмы, отягощенные зелеными пока плодами, качались степенно, тяжело. Весь свод дерева, откуда срывались и падали с грохотом на крышу сарая или с тупым стуком на землю лишние плоды, качался тяжело, вот-вот готовый рухнуть.
А поодаль, слева, за малинником, – персиковое дерево с узкими своими листьями – они дрожат и переплетаются, как пальцы.
И дальше – изогнутый длинный лист кукурузы виднеется в просвете между персиком и смородиной – он изгибается, играет на ветру, будто кошачий хвост.
А потом – свободное пространство грядок, и – купол огромной старой груши, и в куполе – рваный промежуток дымной синевы, будто кто-то зажег позади дерева костер, только это не дым – это гора синеет в просвете.
И шум вокруг нарастал, втягивал ее в себя – она шла среди ветра, и маленькие серые птички с рыжей искрой в оперении вспархивали отовсюду: из мандариновых деревьев, затянутых фасолью, похожих на воздушные шары, готовые к полету, из грядок с огурцами, что были ей по пояс, из черкесского фундука, из непочатой травы, – они разлетались во все стороны, как брызги, будто ею плеснули, как водой, а они – ее летящие брызги.
Она летела по саду в колеснице, запряженной птицами.
И она опустилась на скамейку, она вернулась к нему.
Она взглянула на него – и сердце ее затрепетало.
Созерцание любимого лица, и вот…
Восторг рвется наружу, топот маленьких звонких копытцев, от которых узоры в душе – как в мягкой глине. Белый конь. Белый восторг. Поднебесный топот копыт, высекающих из души искры светлой радости, летящие к небу. И искры эти хочется уловить и рассыпать по горизонтали листа, чтоб они сияли, мерцали, горели тут и там, то тут, то там. Искры небесные, искры любви, чтоб стали достоянием всех, а не одного только неба.
Она взяла его за руку: она проникла в него, стала им. Она поняла его, поняла, как, в какие моменты рождаются стихи.
Она закрыла глаза.
Осень была веселой. Без дождей. Два дерева хурмы – одно у самых окон, другое в пяти шагах от первого – освободились от листьев, листья, побуревшие, но все еще плотные, жесткие (не то что пергаментная листва фундука), толстым ковром покрывали землю – под кронами деревьев они лежали в два-три слоя. Деревья были голыми, без листвы, но сплошь в золотых плодах, будто в крохотных солнышках. Какая-то необыкновенная солнечная галактика вспыхнула за окнами.
Надя подцепляла солнца снималкой на длинном шесте с веревкой, железный зев открывался, прикусывая солнце, Надя вращала шестом, откручивая плод, и опускала шест с добычей на землю, тянула на себя веревку – железная пасть открывалась и выпускала солнце, оно, прокатившись несколько шагов, замирало. Уже целая груда солнц сияла на бурой листве. На сегодня хватит, решила Надя.
Она ушла в дом, и тут же стая больших черных дроздов опустилась на деревья. Они сидели, вцепившись в ветки когтистыми лапами, склонив головы над золотыми плодами, и клевали их, клювы у птиц были того же дивного цвета, что плоды.
Надя схватила крышку от кастрюли, поварешку и, высунувшись в форточку, принялась греметь что есть сил. Дрозды взметнулись в небо стаей грозных черных звуков, каждый держал в клюве по кусочку солнца.
Семен, смеясь, смотрел на нее.
– Ну вот, тебе смешно…
Надя убежала на улицу – кормить Арапа.
Она была в страшном возбуждении все последнее время… Он возвращается в Москву, он берет ее с собой… Она уже написала маме.
Что ждет их там?.. Она боялась покидать сад, она боялась, что он разлюбит ее, там, где много людей, он станет сравнивать ее с другими женщинами; что там за женщины – в Москве?
Она представила, как будет судачить здешний народ:
– Везет же таким… Вот таким-то всегда и везет… Погуляла сколь хотела и замуж вышла. В Москву-у… И парня-то какого отхватила – высокий, да кудрявый, да песни поет. А хорошие девки сидят…
Надя покачала головой, засмеялась и поцеловала Арапа в нос.
Надя вязала, Семен смотрел на нее – они сидели друг против друга.
– Надька ты Надька, – говорил он, – как же мы были счастливы здесь в тво… в нашем саду. Волшебный сад. Мы должны его взять с собой…
– Давай… возьмем эту картину.
– Да. А помнишь, я говорил тебе, что когда был впервые в вашем городе…
– Вот… разве ты был здесь раньше?
– Ну да. Отдыхал. Лет семь-восемь назад. И…
– Подожди. Я что-то не помню… Ты не говорил.
– Ну все равно…
– А долго ты был?
– С месяц.
– Ну ладно. И что?
– И… ну вот – забыл, что хотел сказать… Опять у тебя картошка горит, Надя…
Надя побежала снимать сковородку с плиты. Потом они обедали. Но что-то ее тревожило – крохотный глазок открылся в душе, и кто-то посмотрел в него. – Он собрался писать, но отложил ручку, он сам начал:
– Ах, да, вспомнил… Мы о картине говорили – я хотел сказать, в том доме, где я жил тогда, висела картина, похожая на эту.
– А где ты жил?
– В центре. Возле церкви. У самого моря. Город мне тогда не понравился. Все было скучно, пошло. Какие-то непонятные друзья – на вокзале познакомились, стали жить вместе; девицы…
– А… что за девицы?
– Господи, Надя, ты опять… (Он решил, что она ревнует…) Ну сама подумай, какие это могут быть девицы – потаскушки какие-то. Я и не запомнил их совсем. Каждый день – новые.
– Ни одну?
В ней уже вспыхнуло.
Дом с мансардой, трое парней – и их трое, у всех имена героев детских сказок: Маугли, Буратино, а ее звали Малыш… И картина, удивившая ее, – как у них дома… Откуда она здесь?.. Потом вино без закуски. Кто будет с кем – неясно было почти до конца. Вначале к ней клеился Рыжий, она его отвергла. Ей понравился парень по кличке «Поэт». Рыжий с Поэтом встали, переговорили – и Поэт подсел к ней. Была ночь, из которой она ничего не помнит. Наутро они – сказочные девицы – убрались восвояси… Больше она не была в том доме и Поэта никогда не видела.