Текст книги "Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета"
Автор книги: Венечка Пономарь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)
Костя не спрыгнул, как мешок, рухнул с подоконника на пол. Ноги не держали. Единственное, успел отвернуться, вытереть рукавом слёзы.
– Ого, я смотрю, ты уже, – покосилась на него Надя.
– Нет-нет, – голос не слушался Костю, – я трезв, совершенно трезв, просто…
Надя вымыла две огнеупорные колбы. Они сверкали на столе, как ёлочные игрушки. «Смола» – было вырезано в углу стола. «Это она, Смола, – подумал Костя, – это будет память о ней».
В колбах пузырилось, светилось шампанское.
Костя ничего не понимал в химии. Когда на уроках приходилось ставить опыты, обязательно добавлял в реактивы каплю чернил из ручки. Жидкость становилась перламутрово-синей, как море в тоскливых осенних мечтах. «Сколько таких, как мы, просквозило через этот кабинет?» – подумал Костя. Ещё он подумал, что, если Надя подстрижёт свои гладкие чёрные волосы, как грозилась, она больше не будет Смолой, превратится в иную, незнакомую девушку. И вообще новая жизнь быстро отдалит их друг от друга. «Время – сволочь! – решил Костя. – Оно обманывает человека, пока он ве рит, но в итоге не оставляет ему ничего! Что с того, что год назад я слушал Высоцкого сутками, знал наизусть все песни? Сейчас меня тошнит от его хриплого голоса! Хотя он не стал хуже или лучше. И так со всем!» Он уже пришёл в себя, только лоб оставался в испарине. Костя вытирал его платком, испарина выступала снова.
– Так, – сказала Надя, – теперь займёмся добыванием огня. Не помнишь, что надо смешать, чтобы получилась самовозгорающаяся смесь? Кислоту с фенолфталеином? Или с этим… как его, лакмусом?
– Не надо. Мы взорвём школу. У меня есть спички. Надя прикурила, протянула Косте колбу с шампанским.
– Вообще-то я не очень люблю шампанское, – сказала, – но, чёрт возьми, так приятно пить краденое! Ты меня, конечно, осуждаешь?
– Наоборот, восхищаюсь!
Воистину, пить краденое шампанское было неизъяснимо приятнее, нежели лежать на асфальте с раскроенным черепом. Костя подумал, блестящие, как смола, волосы, резкость, решительность, вольное отношение к так называемым правилам поведения роднит Надю с семейством врановых птиц. Разве можно так искренне радоваться, что стащила шампанское? Смотреть неотрывно на блестящее, словно в серебристый шарф, укутанное в фольгу бутылочное горло? «А, собственно, знает ли… догадывается ли она, что я чуть не…» Он жалко улыбнулся, впервые взглянул Наде в глаза.
Её глаза были мертвы от ужаса.
– Зачем… идиот? Что ты хотел? – шёпотом спросила она. – Ты хоть что-нибудь соображаешь?
Костя подумал: жизнь, спасение явились к нему в образе девушки в белом платье с украденной бутылкой вина в одной руке, с сигаретой в другой. Он восстал от смерти к пороку.
В глазах Нади более не было мёртвого ужаса. Надины глаза блестели сквозь ресницы. Закатное солнце превратило кабинет химии в факел. Белое Надино платье казалось красным. «Дверь, – прошептала Надя, – надо закрыть дверь на швабру…»
…Саша Тимофеев чувствовал себя неловко в белой рубашке, в пиджаке, хоть и снял ненавистный галстук, спрятал в карман. Галстук казался ему символом тупой покорности, воплощением всего, чего он надеялся в жизни избежать. Пиджак сдавливал плечи, рубашка раздражала тесным, беспокоящим шею воротничком. Белая рубашка была символом безликости, множественности. Саша давно привык одеваться, как ему казалось удобным, в одежду из мягких тканей, чтобы ничто не стесняло движений, чтобы в любой момент можно было заняться гимнастикой, побежать, без опасения, что затрещат штаны. Он мечтал о времени, когда в моду войдут просторные тряпичные рубашки. Он бы шил сам. Пока же, к сожалению, от шитья рубашек приходилось воздерживаться. В продаже отсутствовал материал, придающий воротничкам жёсткость и форму.
В разгар выпускного вечера Саша оказался в странном одиночестве. В актовом зале гремела музыка. Все танцевали. А он смотрел из вестибюля на улицу, сердился на пиджак и белую рубашку. Это было странно. Саша подумал, он вполне может сейчас уйти домой, и на этом выпускной вечер для него закончится. И всё? А как же прощание со школой, светлая грусть? С самого раннего детства инстинктивно, генетически Саша не доверял массовости, коллективному действию. Идущие колоннами, бешено аплодирующие кому-либо люди не казались ему людьми в полном смысле слова. И вот, когда все веселились и, надо думать, переживали светлую, прощальную грусть, он в одиночестве стоял в вестибюле и не испытывал никаких чувств, кроме досады на пиджак и белую рубашку.
Саша подумал, что и рад бы, да не сможет развеселиться, ибо веселье, как ни крути, явление групповое. В одиночку веселятся лишь гении да идиоты.
Хорош ли человек, разучившийся веселиться?
Саша был вынужден признать, что нет, нехорош, ещё как нехорош. Не веселящемуся чуждо многое из человеческого, он не любит людей.
«В самом деле, – подумал Саша, – неужели я не люблю одноклассников?»
Одноклассников, в пятнадцать лет пристрастившихся к водочке, остановившихся в умственном развитии, неизвестно как закончивших школу, не заглядывающих в будущее дальше армии.
Одноклассников, детей начальников, эти составляли особую касту. Жрали отборные, давно исчезнувшие из магазинов, продукты, ездили на таинственные дачи, где показывали американские, недоступные прочим, фильмы, завидовали другим детям начальников, которые жили с родителями за границей, в родную страну с неохотой приезжали только на летние каникулы. Если первые имели примитивное понятие о справедливости, были даже готовы в иных случаях её отстаивать, эти были изначально равнодушны к истине, презирали собственную страну, рассматривали нынешнюю свою в ней жизнь как печальную неизбежность перед поступлением в институт, откуда одна дорога: за границу. Саша уже видел их, аккуратно подстриженных, чистеньких, с комсомольскими значками на лацканах, равнодушно и уверенно пишущих вступительное сочинение про Павку Корчагина или на тему: «Есть у революции начало, нет у революции конца».
Были и третьи, не определившиеся. Такие, как он сам, как его друг Костя Баранов, как Надя Смольникова. Из них могло получиться что угодно.
Нет, Саша не любил одноклассников за безоговорочное принятие условий, хлопотливую мышью возню, трусливое нежелание даже помыслить о том, чтобы что-то изменить, за генетический, вбитый в позвоночник, страх, покорное сидение на комсомольских собраниях, молчаливое внимание отовсюду льющемуся бреду.
И в то же время бесконечно любил, но необъяснимыми, неожиданными порывами, в ситуациях, никаких оснований для любви не дающих, в совершенно случайных, глупых каких-то ситуациях.
Так, лет шесть, наверное, назад они ездили всем классом за город кататься на лыжах. Возвращались на станцию в сумерках. Саша предложил спрямить путь, его не послушались. Он один полез в гору, все потащились через равнину. На вершине горы Саша остановился, посмотрел вниз. Класс вытянулся гуськом, никто не лез вперёд, но никто и не отставал. Саше показалось, он слышит сосредоточенное, старательное сопение, видит красные от мороза щёки, блестящие глаза, заиндевевшие ресницы. Вот тогда-то на горе, откуда рукой было подать до станции, он понял, что любит тянущихся через снежную равнину одноклассников. За что? Да просто за то, что они живые люди. Вероятно, это было нелепое прозрение, но, стоя на горе, Саша плакал, и слёзы превращались в ледышки.
И впоследствии доводилось ему переживать похожее. То вдруг к окну кидался класс (что-то произошло внизу), Саша не двигался, замирал, жадно вглядываясь в родные, сжигаемые единым стремлением узнать, выяснить, что там, глаза, лица. Или в музее, стоило одному отклониться в какой-нибудь боковой зальчик, все немедленно устремлялись следом, хотя, убей бог, ничего интересного там не было.
Позднее Саша понял: он любил людей, когда они были самими собой. Стремление же к свободе, ненависть к несправедливости Саша полагал для человека столь же естественным, как, скажем, смотреть на улице в ту же сторону, куда смотрят другие. В эти мгновения Саша видел людей не такими, какие они есть, а какими должны быть, и любил, вероятно, не столько их, сколько себя в них. Странная была любовь. Но другой он не знал. Впрочем, озарения проходили, в действительной же жизни вопрос о любви не стоял.
Или всё-таки стоял, потому что Саша один находился в вестибюле среди пустых вешалок, бездарных стендов на гулком каменном полу, в то время как остальные веселились. И никому не было до него дела, даже ближайшим друзьям: Косте и Наде.
Тут было противоречие.
Саша ничего не хотел для себя одного, хотел для всех. Но как быть с этими всеми? Послать их к чёртовой матери, отбросить сомнения, близки или не близки им твои представления? Делать то, что считаешь нужным, потом рассудят, прав был или не прав? В иные моменты неправильные действия предпочтительнее правильного бездействия. Надо лишь решиться. Но в перспективе сей путь предполагал насилие. Тут было другое противоречие, которое в отличие от первого разрешалось просто: следовало сознательно свершить, преступить. Решиться на это с холодной душой Саша не мог. Пока ещё он не исчерпал веру в благородное, высокое насилие, которое в момент свершения перерождается в освобождение. Так, из гладкого дыма, ползущего чёрного тления вдруг возникает чистое пламя. Впрочем, Саша понимал: это поэзия, в жизни всё будет не так. Он стоял у черты, которую следовало или преступить, или же развернуться и уйти прочь, не оглядываясь.
Пока же он намеревался уйти, не оглядываясь, из вестибюля. Но вдруг увидел спускающуюся по лестнице Надю. Обычно белое, надменно-фарфоровое её лицо было румяным.
– Ты прямо как Наташа Ростова на первом балу, – сказал Саша.
– Это комплимент? – усмехнулась Надя, помолчав, добавила: – Ты не поверишь, но я не читала «Войну и мир». Фильм, где кони по кругу, смотрела, а книгу не читала. Я много потеряла?
– Так ведь никогда не поздно прочитать.
– Ты, как всегда, прав, – серьёзно ответила Надя, – я так и сделаю. Завтра же начну.
Саша отчего-то вспомнил воспоминания Наполеона Бонапарта, сочинённые им на острове Святой Елены. Он недавно записался в историческую библиотеку, заполнил формуляр на десять, наверное, книг, однако все, за исключением Наполеона, оказались на руках. «Почему вы не хотите сделать с книг ксерокопии? Чтобы все могли получить?» Девчонка-выдавальщица не поняла вопроса.
Так вот, Бонапарт утверждал, что военачальнику следует отдавать предпочтение людям, в минуты опасности краснеющим, а не бледнеющим. Краснеющий человек испытывает прилив крови, он энергичен, способен мыслить, решительно действовать. Бледнеющий, наоборот, испытывает слабость, головокружение, паралич воли, он лёгкая добыча для неприятеля, проку от него никакого. Саша подумал, что Надя, вне всяких сомнений, добыча для неприятеля трудная. «Только зачем она меня отвлекает? Я и не собираюсь спрашивать, где она была!»
Он не собирался, потому что знал.
И Надя знала, что он знает.
Её лицо сделалось совсем безмятежным. Саша подумал, если бы Надя жила в те времена и если бы Наполеон терпимее относился бы к женщинам, он мог бы произвести её в капралы.
– Кости не будет, – спокойно произнесла она, – он пошёл домой. Шампанское его доконало.
– Но я надеюсь, он проспится и вернётся? Надя пожала плечами.
Саша протянул руку, провёл по блестящим Надиным волосам. Она не отстранилась, но и не подалась навстречу. В волосах запутались тополиные пушинки. Должно быть, они с Костей были на улице. А может, на крыше. Или где-нибудь, где было открыто окно. Они могли быть где угодно.
«Вот и выбрала», – подумал Саша. Он не держал обиды на Надю и не знал, что будет дальше. Ему захотелось отвлечься от этих мыслей. Но что он мог в вестибюле? Разве что сальто?
– Смотри! – Саша отошёл в угол, разбежался и, как ни странно, легко его исполнил. – Ещё смотри! – удалось ему и весьма непростое боковое.
– Сделано, – засмеялась Надя, – не спорю, сделано. А вот так! – выбрав местечко почище, она плавно опустилась на шпагат. Подала Саше руку, пружинисто поднялась.
Саша обнял её. Он почему-то робел, хотя уже давно не робел в подобных случаях. Саша как будто принимал от Нади подарок, хоть и ожидаемый, но неожиданный. А сейчас – вдвойне неожиданный. «Только где? – подумал Саша. – Не в моей же швейной мастерской? И не под тополем же?»
Сзади кто-то кашлянул. Саша отпустил Надю. В дверях стоял представительный мужчина.
– Молодые люди, не могли бы позвать Таню Лохову? – голос его в пустом вестибюле звучал уверенно, командно. Сразу чувствовалось, привык человек отдавать распоряжения.
Сашу изумила гладкая, розовая, как у младенца, кожа на лице мужчины. У Сашиного отца, к примеру, лицо было морщинистое, серое, с навечно въевшейся копотью. Мужчина, судя по всему, работал в иных условиях, питался иными продуктами. Если какое и угадывалось в нём нездоровье, так от избытка в крови холестерина. Слишком много чёрной икры, карбоната, осетрины, прочих калорий.
– Сейчас позову, – буркнула Надя. Ей тоже не понравился холёный начальствующий тип.
«Отец, что ли?» – подумал Саша. Но вспомнил, что у Лоховой нет отца. Отчим? Мать Лоховой работала медсестрой в больнице, была в солидных летах и вряд ли могла рассчитывать на такую партию. «Да мне-то что за дело?» Лохова совершенно не интересовала Сашу. Маленькая, беленькая, кудрявая, она вела таинственную жизнь. В школе не выделялась. Тянула на троечки, помалкивала, прикидывалась скромницей. Но раз Саша встретил её ночью на проспекте Маркса, лихо разодетую, накрашенную, пьяноватую. Она взялась энергично зазывать его в «Националь». Саша, посмотрел сквозь чистое толстое стекло на тугие белые скатерти, серебрящуюся мельхиоровую посуду, наконец, на адмирала-швейцара, неподкупно вставшего в дверях, и выразил сомнение в возможности немедленного посещения сего престижного заведения, куда к тому же стояла внушительная очередь. Лохова в ответ расхохоталась. «Идёшь?» – «Не при деньгах», – Саше надоел бессмысленный разговор. «А!» – Лохова выхватила из сумочки пачку купюр. В ярком жёлтом ночном освещении явственно было видно, что некоторые из них иностранные. Суровый Александр Гамильтон, распушив бакенбарды, выставился на Сашу. «А как же уроки?» – усмехнулся Саша. Лохова открыла рот, чтобы выругаться, но тут её окликнули из подъехавшего такси, она убежала, забыв про Сашу.
В актовом зале по-прежнему гремела музыка.
Появилась Лохова.
– Смола сейчас придёт, – сказала Саше, нехотя подошла к мужчине.
Саша услышал звук оплеухи. Подумал, что ошибся, но трудно было ошибиться. Не приветствуют же Лохова и этот почтенный дядя друг друга одиночными хлопками? Поначалу было неясно, кто кого ударил, но потом дядя схватил Лохову за руку, потащил к выходу. Стало быть, бьющей стороной был он. Лохова упиралась, но всё же шла. Всё это было крайне неприятно.
– Таня, – спросил Саша, – тебя здесь никто не обижает?
Лохова не успела ответить.
– Дрянь! – заорал дядя, уже по-настоящему ударил её в лицо. – А ты давай-давай, защищай! Она и тебя наградит!
Саша замычал от удовольствия. Хоть так поквитаться с икорно-осетринным, рычащим в телефоны, розовомор – дым начальничьим миром! Хотя, конечно, вряд ли дядя был большим начальником, из тех, что носят на лацкане депутатские значки – свидетельства народного доверия. Большой начальник не стал бы рисковать, приезжать в школу. Наверное, это был обезумевший от воровства торговый чин, какой-нибудь деятель из треста ресторанов.
Саша в два прыжка нагнал милую парочку. Самое удивительное, дядя пытался драться: ругался, брызгал слюной, ткнул Сашу кулаком в плечо.
Тут ещё Лохова мешала, путалась под ногами!
Саша подождал, пока она отбежала в сторону, с плеча ударил дядю в скулу. Сытое изумлённое лицо лязгнуло, дядя качнулся, но удержался на ногах, зачем-то ухватил Сашу за лацканы постылого пиджака. Этого делать не следовало. Саша взмахнул руками, твёрдыми рубящими рёбрами ладоней ударил дядю по рукам, потом ими же – по ушам. Тут он умерил силу, но дядя всё равно рухнул на пол. Саша ухватил его за шиворот, как мешок с мусором вытащил на улицу.
В вестибюле Надя и Лохова встретили его как героя. Это, конечно, было приятно, однако Саша всегда стремился к геройству иного плана. «Сутенёры, вышибалы, – подумал он, – разве они герои? Хоть им и приходится драться каждый день».
– Извините, он сам этого хотел, – сказал девушкам. У Лоховой под глазом расцветал огромный синяк. Но она не унывала, энергично его замазывала-запудривала.
– Почему же, это было красиво, – на мгновение оторвалась от зеркальца Лохова.
– А красота, как известно, спасёт мир, – добавила Надя.
– Не этот мир, – усмехнулся Саша, – этот мир красота не спасёт.
– Ты бы мог неплохо зарабатывать, – щёлкнула пудреницей Лохова. – Столько разной сволочи пристаёт по ночам к бедным девушкам.
– Лечиться надо, – посоветовал Саша.
– Это чушь! – возмутилась Лохова. – Я вообще не знаю, кто он такой!
Саша и Надя вышли на улицу. Земля под деревьями казалась белой от тополиного пуха. Обошли школу. Гремящая музыка сделалась тише. В укромном месте у слепой стены спортзала Саша обнял Надю. Тополиных пушинок в её волосах было не сосчитать.
– Никогда не поверю, что ты не читала «Войну и мир», – сказал Саша, – ты читала, а над некоторыми страницами даже плакала.
– Плакала, – повторила Надя, – да только что толку?
Она знала, что будет дальше. И не жалела. Единственно не могла понять, отчего её холодное равнодушное сердце так спокойно за слабого, истеричного, едва не выбросившегося из окна Костю и так тревожится за сильного, справедливого Сашу, словно одному жить вечно, другому не жить вовсе.
1987
― РАЗМЕННАЯ МОНЕТА ―
1Первую половину рабочего дня Никифоров провёл в своём кабинете, читая иностранный детектив. Детектив был хорош, но раздражали подробности чужой жизни. Иное качество существования выставлялось едва ли не с каждой страницы, как золочёные ослиные уши. Никифоров подумал, что читатели в других – более счастливых в смысле быта и прочего – странах, вероятно, не замечают золочёных ушей. И не золочёные они для них вовсе. Он сам не знал, почему картины чужого благоденствия вызывают в нём злобную безысходную тоску. «У нас бы, – захлопнул книгу Никифоров, – все эти подозреваемые сидели бы с первого дня. И не консультировались бы с адвокатами за коньячком, а получали бы по морде от следователя в кабинете!»
Но не безнадёжно плоха была родная страна.
К примеру, в том, где консультировались с адвокатами, мире абсолютно невозможны были бы никифоровская контора – «Регистрационная палата», подлестничный его кабинетик с круто съезжающим потолком, узким и длинным, как бойница – каких трудов стоило прорубить его в старинной кладке! – окном. Невозможен не потому, что его выгородили из пустого паутинного пространства под лестницей, а потому что никто с утра не стукнулся в дверь, ни один телефонный звонок не потревожил начальника «транспортно-экспедиционного отдела» – так значилось на табличке на двери.
Никто, нигде, ни при каких обстоятельствах не потерпел бы подобного отдела.
Никифоров с удовлетворением оглядел кабинет: письменный стол, шкафы с книгами, почти в человеческий рост красного дерева часы с боем, колодец окна, как водой, наливающийся синевой в ранних мартовских сумерках. Непредусмотренное окно как-то глупо смотрело в облупленную стену соседнего склада завода электромоторов. Но если приблизиться вплотную к синему колодцу, задрать голову, можно было по небесной косой разглядеть высоко парящую чёрную складчатую изнанку Большого Каменного моста в невесомом издали железном штрихе.
Да, безусловно, было чем гордиться. Никифоров сидел в отдельном кабинете, получал зарплату ни за что, и при этом (чего добиться всего труднее!) никто его не беспокоил.
Но ущербной была гордость.
Как если бы он, холуй, перехитрил барина. Отравляли радость мысли о неполноценности, каком-то унижении, не его, Никифорова, конкретно, а всеобщем чудовищном унижении, посреди которого его радость – ничтожная радость скачущей укусившей блохи под занесённой, но промедлившей ладонью. Под каменной, отчего-то сейчас медлящей, но не вечно же! ладонью все – укусившие и не укусившие – если и не смертники, то уж никак не полноценные жильцы, консультирующиеся за коньячком с адвокатами. «Стало быть, государство – барин, а я – холуй?» – задумался Никифоров. И так и эдак вертелась мысль, и как-то так выходило, что если и был Никифоров холуём, то подлым, бесстыжим, ни в грош не ставящим барина, только и ищущим, как бы его объегорить. Государство же со всеми своими серыми бумажными кирпичами волчьих законов, свирепыми неисполнимыми инструкциями, гробокопательскими анкетами, коварными подзаконными актами, могильным жилищным законодательством и впрямь оказывалось худым, бестолковым барином, голодающим в дерьме Плюшкиным, так как стремилось объять необъятное, регламентировать живую жизнь, а этого до конца не удавалось никому: ни фараонам, ни китайским императорам, ни более поздним их последователям, регламентировавшим жизнь смертью. Уже и жалость какую-то вызывало обезглазевшее в неутолимом стремлении доглядеть государство. Являлся образ измученной, обессилевшей клячи. Да только странный – двоящийся и с наложением. Если государство и было измученной тянущей клячей, то Никифоров – никак не беспечным ездоком на возу. Хотя бы потому, что понятия не имел: куда, зачем, по чьему велению ползёт воз? Крайне затруднительно, если не невозможно, было и спрыгнуть с воза. Как-то такое не предусматривалось. Поэтому казалось, что он, Никифоров, запряжён в воз, он хрипит в постромках в бессмысленном слепом движении. Таким образом, неясность заключалась в вопросах: кто барин, кто холуй; кто кляча, кто ездок; кто тянет, кто едет. Зато ненависти в одном Никифорове было вдвое против обычного: за голодную изнемогающую клячу и за голодного же, издёрганного, а если сытого, то воровски, под попоной, ездока, проклинающего клячу за медленный полумёртвый ход неизвестно куда.
И так было со всеми людьми по всей стране.
Часы между книжными шкафами ударили три раза. Звук был тих, мягок, как если бы существовала в природе холодная жидкая бронза и были бы возможны её переливания из часов в воздух.
Никифоров подошёл к окну. Весь день летал сухой лёгкий снег. На огороженных пространствах, к примеру, между никифоровским окном и стеной склада завода электромоторов, грязь и мерзость запустения были сокрыты искрящейся белизной. Но там, где ходили люди, ездили машины, чистый, падающий с неба снег превращался в чёрные, разносимые подошвами и колёсами ошмётья, отчего мерзость запустения усиливалась, приобретала специфическую зимнюю форму. Слой снежных облаков в небе был не настолько тонок, чтобы вольно пропускать свет, божью птичью голубизну, но достаточно тонок, чтобы за ним угадывалось солнце. Оно пронизывало синие сумерки тусклым матовым светом, и рассеянный этот свет представлялся Никифорову той самой несуществующей жидкой бронзой, наполняющей с часовыми ударами покоем и миром, как ничтожное пространствишко подлестничного кабинетика, так и необозримое мировое пространство за его пределами. Конечно, это было иллюзией, но иногда Никифорову казалось, что случайно выловленные в мутно текущем времени симпатичные мгновения – уже есть награда. Хоть бы потому, что не испытывал он в эти мгновения ни злобы, ни ненависти, ни безысходной тоски.
А какими безнадёжными представились часы, когда он их впервые увидел! Ободранный, подмоченный, похожий на выкопанный из земли гроб футляр, растерзанный механизм, закопчённый, потому лишь и не вырванный циферблат, заляпанный известью и почему-то птичьим помётом, хоть и непонятно было, откуда в старинном, только-только из-под капремонта особняке птичий помёт? Что за птицы там жили? Даже Джига, начальник новообразованного третьего управления «Регистрационной палаты», уж на что прихватливый человек, помнится, лишь откинул ногой дверцу поверженных навзничь часов, да тут же и захлопнул со словами: «Когда-то была вещь!» – «А и сейчас вещь», – возразил Никифоров. «Прежние хозяева бросили, даже маляры не польстились, – резонно заметил Джига, – какая же вещь?» – «Увидишь», – пообещал Никифоров. Джига пожал плечами.
Никифоров повёз часы домой. Как назло, на набережной возле конторы «поймался» похоронный – с чёрной траурной полосой – автобус, к тому же под самую крышу загруженный новенькими гробами. Когда приехали, у подъезда встретилась жена. «Что, давали талоны на гробы? Взял впрок? В общем-то правильно…» Дочь Маша решила, что в ящике зверюшка. «Папа сам стал как зверюшка», – сказала жена.
Что-то странное происходило с Никифоровым. Чем очевиднее становилось, что восстановить часы невозможно, тем яростнее укреплялся он в намерении их восстановить. Словно вызов бросал проклятой судьбе: нелюбимой работе библиографа, ста восьмидесяти, из которых на руки приходилось сто пятьдесят четыре, гнусной полуторакомнатной квартирке гостиничного типа без прихожей и с сидячей ванной, где они жили втроём, голодному, пропахшему мочой и маргарином детскому садику, куда каждое утро отводили дочь, да любому дню своей тридцатисемилетней жизни, за исключением разве лишь редких моментов, когда выпивал, парился в бане, спал с женой, да, быть может, читал что-то интересное. Никифоров как бы загадал, поспорил неизвестно с кем, что если воскресит часы – и его жизнь воскреснет, вытянется из болота убожества.
С какой страстью взялся за дело! Начал с футляра. Очистил от въевшейся извести, каменного птичьего помёта. Просушил. Потом шлифовальной машиной, а где не получалось, рукой, сперва крупной, затем мелкой шкуркой доскрёбся до чистого с витиеватым рисунком, розового, как птица-фламинго, дерева, стерев предыдущие загубленные слои в серую едкую пыль. Никифоров скрепил обнажившееся древесное тело нитролаком, отчего оно сделалось матово-золотистым, после чего покрыл тёмно-красным масляным лаком, и футляр стал казаться в убогой их квартире дворцовым музейным пришельцем. С механизмом оказалось сложнее. Вымочить в керосине, освободить от зелёной, как мох, окиси, смазать, вернуть стрелкам и циферблату бронзовое свечение – большого ума не требовалось. Вот заставить ходить… Никифоров неплохо, как ему казалось, разбирался в технике. В армии год прослужил автослесарем в гараже, второй год шофёрил – возил начальника штаба. Часами, вернее такими часищами, впрочем, заниматься не приходилось. Лишь раз, помнится, кто-то на даче попросил исправить остановившиеся ходики с кукушкой. Никифоров тщательно их почистил, смазал – и пошли. Думал, и тут пойдут. Но застопорилось. Вроде бы все колёсики были на месте, между ними осуществлялось необходимое сцепление, ничто не препятствовало круглому тяжёлому маятнику на длинном стержне (лишь потому, сердешный, уцелел, что застрял распористо между стенками футляра) мерно тикать. А не тикал. Никифоров в очередной раз вывинчивал из лакированного дворцового нутра механизм, с ненавистью вглядывался в жёлтую латунь, дрожащая рука сама ползла к молотку, чтобы разбить, расплющить к чёртовой матери! Судьба пересиливала. «Не может быть, – убеждал себя Никифоров, – чтобы я чего-нибудь тут не понял!» В сотый раз мысленно по зубчатым колёсикам, втулкам, шпонам и шпилькам – по часовому лабиринту – проходил путь от маятника до стрелок. Тут ему и сойти с ума, уступить судьбе, если бы жена вдруг не привела однажды вечером пенсионного умельца дядю Колю с первого этажа. «Дядь Коль, – с презрением посмотрела на балдеющего по-турецки над механизмом Никифорова, – подскажи идиоту, вторые сутки вот так сидит, не жрёт…» – «А, едрит твою! – обрадовался дядя Коля. – Казанского завода имени Кагановича часики! До тридцать третьего такие клепали».
Казанского. Имени Кагановича. Значит, никакой ценности. Да стоило ли ради такого дерьма… Никифоров думал, что спорит с судьбой, а судьба смеялась над ним. «Ну чё? – дыхнул водочкой, луком дядя Коля. – Не идуть?» – «Имени Кагановича, – махнул рукой Никифоров, – куда ж таким идти?» – «Эт ты зря! – обиделся то ли за часы, то ли за Кагановича дядя Коля. – При Лазарь Моисеиче и часы как поезда, и поезда как часы бегали!» – полез кривыми, чёрными от въевшегося металла пальцами в самое латунное сердце часов. Ту работу, которую Никифоров выполнял сто раз предварительно обдумав, на грани нервного срыва, дядя Коля без малейших размышлений, забористо ругая новое пенсионное уложение, обсуждаемое как раз по телевизионное программе, делал кривыми, чёрными, частично без ногтей, пальцами. Они вдруг обрели балетную лёгкость – трясущиеся алкоголические дяди Колины пальцы, так же стремительно выпорхнули из механизма, как влетели. «Дай-ка заколку, Таньк», – буднично попросил дядя Коля. «Заколку? Какую заколку?» – удивилась жена. «А простую, – объяснил дядя Коля, – воткну заместо шпоны. Шпона выскочила, колесо, едрит твою, гуляет по оси, вот и не идуть». – «А теперь, значит, пойдуть?» – Никифоров решил, что дядя Коля над ним издевается. «Куда ж им деваться? – чёрные пальцы, сжимая заколку, вновь нырнули в латунное сердце. – А почистил знатно, – одобрил дядя Коля, – с маслицем только маленько переборщил». Он был настолько уверен, что теперь часы пойдут, что даже не стал дожидаться, пока Никифоров установит в футляре механизм. У двери задержался. «Вспомнил. Чего часы-то скинули с производства? Проникающий бой! Ты учти». – «Проникающий бой? Это… что?» – «А узнаешь, – ухмыльнулся дядя Коля, – люди подскажут». – «Дядь Коль, – спохватился Никифоров, – если пойдут, с меня поллитра». – «А брось! – огорчённо вздохнул дядя Коля. – Я и на солёный огурец тут не наработал, не то что на поллитру…»
Никифоров почувствовал обиду, как всегда, когда сталкивался с проявлениями чужого достоинства, настолько привык, смирился, что мир без достоинства. Оттого-то когда кто-то вдруг обнаруживал достоинство, Никифоров усматривал в этом если не предательство, то как бы нарушение неких неписаных правил. От кого совсем не ожидал, так от дяди Коли. Пенсионный алкаш, чёрные пальцы, мат-перемат, а и часы исправил и поллитру отверг. Левша и английский лорд в одном лице!
Но моральные издержки не в счёт. Главное результат. Часы пошли. Никифоров пересилил судьбу. Правда, не без помощи жены. Значит, если всё будет, как он загадал, в этом и её заслуга. Никифоров с благодарностью посмотрел на Татьяну.
– Дерьмо! – вдруг произнесла она с невыразимым отвращением.
– Что дерьмо? – опешил Никифоров.
– Часы дерьмо и ты дерьмо! Всё дерьмо! – хлопнув застеклённой дверью, ушла на кухню.