Текст книги "Условие. Имущество движимое и недвижимое. Разменная монета"
Автор книги: Венечка Пономарь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 36 страниц)
– Шурик, что там за нескладушки с койками? – ласково похлопал Феликс по плечу Родина на выходе из столовой.
– Воин! Оборзел? – вытаращился тот, не ожидавший подобной наглости.
– На первый раз прощаю, но чтобы с койки свалил! – сказал Феликс. – И пайки не твоё собачье дело, понял? Должны же те, кто ночью работает, завтракать? Это тебе делать не хрен! Потом, Шурик, что за построения? Рехнулся? Ты ефрейтор, какой из тебя дежурный по роте? Не суетись, Шурик, отдыхай, жди приказа, наслаждайся жизнью… Так что с коечки свали, лады? – подмигнув ефрейтору, Феликс пошёл вперёд.
Шура был на полголовы выше его, но в плечах хлипковат. Чтобы он прыгал с парашютом, Феликс не слышал. На медовой генеральской службе – обтачивая подарочные оленьи рожки, шлифуя моржовые клыки, круглые спилы древних мамонтовых бивней – было не до спорта. Но значочек парашютиста-разрядника носил.
Феликс был в отличной форме. Спиной он чувствовал, как вокруг Шуры сгрудились холуи из молодых, как они возмущённо гудят, осуждая его, Феликса, их, в общем-то, защитника.
Вполголоса Шура произнёс какую-то угрозу. Потом, спохватившись, догнал Феликса:
– Чтобы был на вечернем построении, понял?
– А пошёл ты!
– Ну, воин…
Никакой сверхурочной работы в тот день не предвиделось. Однако после обеда, когда газету отпечатали и личный состав типографии собрался идти в казарму, выяснилось, что вечером должны звонить из редакции окружной газеты, продиктовать новые темы для семинарских занятий в системе комсомольской учёбы. Феликс изъявил желание подежурить у телефона и, таким образом, опять в казарму не вернулся. Если прежние темы всё больше были о бдительности, укреплении боевой готовности, нынешние – о дружбе народов, интернационализме.
Тогда-то, ворочаясь на кожаном диване, Феликс и придумал, как унять зарвавшегося ефрейтора. План был рискованным, но, как казалось Феликсу, достаточно эффективным. Он намеревался осуществить его в следующую же ночь, но угодил дежурным в штаб. «Оно и к лучшему, – подумал Феликс, – сменюсь ночью и всё сделаю. Господи, хоть бы он убрался с моей койки!»… Чем далее отодвигалась доармейская жизнь, тем призрачнее казалась она Феликсу. То была не жизнь, сплошные порывы то к греху, то к добродетели. И ещё экскурсы в историю. Порывы, экскурсы закончились, однако, странно. В один вечер Феликс потерял любимую девушку и лучшего друга. Зато обрёл женщину-провизора. В один час – на экзамене по истории – потерял университет. Обрёл армию. Думать об этом было то горько, то очень даже приятно… Одним словом, было что вспомнить одинокими ночами на кожаном редакционном диване.
Прежде он был сам себе хозяином, не отвечал ни за что. Феликс бы и рад за что-нибудь отвечать, да не за что было. Дома – пустота. Отец и мать невнятно что-то плели. Школа катилась к концу. Впереди – неизвестность. Ему бы за учебники, да и в них, казалось, всё известно. Уже и Ключевский был прочитан. И Моммзен, хоть Древний Рим и не входил в программу. Ключевский был суховат, не больно-то верил в грядущее величие России. Моммзен восхищался Юлием Цезарем, доказывал, что тот отсрочил падение Римского государства чуть ли не на пять веков. Феликс с помощью матери записался в научный зал библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, стал брать на дом книги, которые простым смертным или вовсе не дозволялось читать, или дозволялось, но исключительно в зале.
Настали белые ночи. Феликс начинал читать после ужина, спохватывался, когда внизу на улице не оказывалось ни единого человека, только занавески дышали в открытых окнах домов напротив. Ему полюбилась пьянящая свобода: с ночным чтением, недосыпанием, неторопливым утренним кофе, романтическим одиночеством. Из книг Феликс выносил не столько знания, сколько ощущения. Чужие мысли, идеи накладывались на собственные переживания. Картина мира становилась фантастической. Это сейчас, в армии, Феликс понял, что главное для человека – труд и достоинство. Тогда он так не считал. Всё-то в той его жизни казалось Феликсу важным, единственным. Правда, печально было сознавать, что его жизнь всё сильнее расходится с идеями общего блага, стремлением послужить обществу, принести пользу людям, со всем тем, что когда-то так его занимало.
Из книг Феликс знал: всё истинное приходит вместе со страданием. Читая русских, начала нынешнего века, философов, он проникался необходимым и естественным для всякого образованного русского человека чувством вины перед народом. Но лишь умственно проникался. Страдания не было, хоть убей! Не было никакого страдания, когда утром в просторной кухне Феликс неспешно помешивал ложечкой кофе. Когда после школы шагал по Невскому, заглядываясь на девиц. Когда вечером провожал через сквер Катю Суркову. Когда белой ночью читал про Заратустру. Когда думал о родителях. О жизни. О собственном будущем. О чём угодно. Не было страдания, хоть убей!
«Может быть, я моральный урод? – думал Феликс. – Или давние категории неприменимы к нынешним временам?»
Он вспомнил, как однажды заговорил на эту тему с Клячко. «Хватит, старичок, настрадались, – усмехнулся Серёга. – Ты лучше радио послушай, газеты почитай. Всё хорошо! К коммунизму идём! Чего страдать-то?» Феликс подумал, если Клячко страдает, так из-за родителей. Он и Феликсу не позволял разговаривать с ними. «Ладно-ладно, батя, мы потопали», – тянул Феликса из кухни, где за покрытым клеёнкой столом, в несвежей майке, в обрезанных валенках, Серёгин отец располагался после смены пить пиво. «Не надо, мать, это лишнее», – останавливал мать, когда та совала в прихожей Феликсу тёплый дышащий свёрток. «Как же лишнее, Серёнечка? – удивлялась мать. – Свеженькие, с картошечкой…» – «Не станут они с картошечкой, – злобно усмехался Клячко, – знаешь, какой они продукт из тайного магазина имеют?»
Казалось бы (писатель на Руси всегда был народным заступником), должен был страдать отец Феликса. Но Феликс давно заметил: истинная боль, озабоченность звучит в речах отца, только когда он говорит, как незаконно процветает в литературе конъюнктурная погань, клянёт литературное начальство, взяточников-издателей, сетует, как трудно живётся истинным талантам, то есть… ему. Чтобы отец похвалил какого-нибудь другого писателя, такого Феликс не слышал.
Не знал он и страдает ли мать? Во всяком случае, думалось ему, если бы страдала, делилась бы с ними, что там, наверху, где власть, предпринимается, чтобы изменить жизнь к лучшему? Ведь, если верить радио и газетам, они там только об этом и думают. Отчего же думают тайно?
Мать возвращалась с работы, точно жрица из храма – молчаливая, сосредоточенная, как бы соприкоснувшаяся с чем-то высшим, недоступным пониманию простых смертных. Она была выше обыденности, повседневных проблем и нужд. Раз за ужином съела подряд пять пирожков, из тех, что Феликс принёс от Клячко, и даже не поинтересовалась, что за пирожки, откуда? Не Феликс же с отцом их испекли? Или другой случай. Несколько лет назад на их улице было совершено жуткое преступление: то ли зарезали девушку, то ли выбросили из окна ребёнка, то ли зверски замучили двух школьников. Что-то случилось, а что именно, никто не знал. Слухи ходили самые разные. За ужином Феликс и отец, естественно, заговорили об этом. Мать сидела, как воды в рот набрав. «Аня! – вдруг спохватился отец. – Ты же сейчас курируешь милицию, тебе на стол каждый день сводки кладут. Что там случилось?» – «Где?» – спросила мать. Отец уточнил, где. «Женщину зарезали, – спокойно сказала мать, – пока ценности искали, из школы её сын вернулся. Его только оглушили». – «Чего же ты раньше-то нам не сказала?» – изумился Феликс. Мать неопределённо пожала плечами. «Ну и что? Конечно, не поймали?» – спросил отец. «Да нет, поймали, – нехотя ответила мать, – это оказался первый её муж, уголовник. Он бежал из колонии. Ребёнок у неё от второго брака». Феликс подумал, если бы мать по-настоящему переживала, говорила бы сейчас она с таким ледяным спокойствием? Он вообще заметил, те или иные факты действительности приобретают в истолковании матери иной, отличный от человеческого, смысл. Так, это преступление, к примеру, для неё не страшная трагедия, а досадный какой-то, нетипичный эпизод, как кирпич на голову, свалившийся на нашу безупречно работающую милицию. Надо не трубить о нём на всех перекрёстках, а побыстрее забыть, будто его и не было. Нечего смущать людей. Никогда не разделяла она и негодования отца и Феликса по поводу бесконечных очередей, отсутствию в магазинах того, что там должно быть. «Мещанские разговорчики, – морщилась мать, – вы у меня прямо как две домохозяйки». «Домохозяйка» – в её устах это было почти что ругательство. «Значит, делать так, чтобы в магазинах ни хрена не было, это, по-твоему, не мещанство? – злился отец. – А говорить об этом – мещанство!» – «Да знаешь ли ты, Фёдор, – спрашивала мать, – что наша женщина весит в среднем на десять килограммов больше европейской? Едят без меры – потому и толстые, потому и продукты в магазинах расхватывают». Отец только руками разводил. Вообще Феликс заметил, со стопроцентной определённостью мать высказывалась крайне редко. В лучшем случае: с одной стороны, да, но с другой… Эмоции были ей чужды. А без эмоций – какое страдание?
Не сильно страдала и Катенька Суркова. Вроде бы Феликс ей нравился, однако она охотно заглядывалась на других. Если Феликс выказывал недовольство, раздражалась. В отношениях, таким образом, ей хотелось не привязанности, но свободы. Феликс понимал: её не удержать. Да и была ли, собственно, любовь? Просто росли вместе. В иные моменты Феликсу казалось, он любит Катеньку, в иные – забывал про неё. Наверное, и она так же. Но к чему-то же их многолетние отношения должны были прийти? Похоже, это одинаково томило Феликса и Катеньку. Ему было не избавиться от чувства: всё-то у них закончится печально.
Жизнь казалась Феликсу рассыпающейся бочкой, которую более не держат обручи. Всё рушилось, но без грома. Никто при этом не страдал, никого это не касалось, никому конкретно беды не приносило. Более того, многие наблюдали, как всё рушится, с радостным злорадством.
Взять, к примеру, Клячко. Серёга штурмовал престижный столичный институт, цинично ссылался на пролетарское происхождение, имитировал комсомольскую активность и в то же время стыдился родителей. Серёге хотелось добиться цели любой ценой. То было его малое благополучие. Но как тогда быть с благополучием общим? Если спустя какое-то время Серёге и впрямь доведётся отстаивать за границей интересы государства? Какая мораль будет у него, подчинившего всё малому своему благополучию? Да будет ли он вообще иметь представление о большом благополучии, станет ли за него сражаться? Беда стране, у которой такие дипломаты.
Феликс сам не знал, что может объединить людей. Вероятно, какая-то идея. Гениальное озарение, которое подвигнет их к братству, достоинству, справедливости, очищению, труду на благо общего дела. Да только откуда явится озарение? И сделается ли достоянием всех? Может, не надо ждать, пока кто-то придёт и скажет, может, надо самому начать? Да, конечно, Феликс бы откликнулся, поддержал, он бы всеми силами, но вот так самому… ни с того ни с сего… Нет.
Несчастная Наташа была забыта. Как какой-то кошмар Феликс вспоминал подъезды, где они отирались.
Была почти забыта и хипушница, с которой его познакомил опять-таки Клячко. Та была постарше Феликса. Её выгнали из института, но она не спешила в родной Ростов, нелегально существовала в общежитии. Вопрос, где ночевать, всегда волновал хипушницу. Феликс частенько оставлял её у себя. Отец дома уже не жил, мать почти не заглядывала в комнату Феликса. Он приходил домой поздно вечером, пил с матерью чай, потом, когда мать ложилась, тихонько впускал хипушницу, притаившуюся на лестнице. Чуть свет хипушница на цыпочках выскальзывала. Феликс чувствовал странное облегчение. Почему-то хотелось немедленно ликвидировать следы её пребывания – пепельницу, полную окурков, стакан с недопитой водой, какую-то гадкую пудреницу. Феликс долго проветривал комнату. Хипушница несла галиматью, восхваляла дуба-гитариста из группы «Сны», обучала Феликса древнецейлонскому искусству любви. Она мнила себя непризнанной художницей, подарила Феликсу плакат, где была намалёвана девица с несоразмерными зелёными глазами и длинными волосами. Вокруг головы то ли дым, то ли огонь. Другая девица – почему-то в спортивных трусах, с рельефной грудью под майкой – исчезала в огне-дыму, прощально вскинув руку. Феликс не знал, что делать с плакатом. Повесить его на стену было невозможно. Наверное, она рисовала его пьяная. Выпроводив в шесть утра хипушницу, он тщательно убирался в комнате, делал гимнастику, долго и тупо стоял под душем. Весь день не вспоминал о ней, к вечеру же вдруг начинало её не хватать. Феликс плёлся на свидание в условленное место. Однажды пришёл раньше, увидел её, разговаривающую с двумя похабными типами. Все были навеселе, говорили громко. «И потом, значит, я смогу пожить на этой даче?» – спросила она. «Ага, – ответили типы, – недели две, пока его родители не вернутся». – «И когда поедем?» – «А завтра вечером». – «И что же, вас двое, я одна?» – «Ты забыла про хозяина дачи!» – «Значит, трое?» – «Не бойся, – успокоили типы, – там ещё будут девочки». Феликс сделал вид, что ничего не слышал. Типы отвалили. Феликс повёл хипушницу к себе. Как всегда, она курила, расхаживала по комнате в чём мать родила. «Завтра приходи, – сказал Феликс, расставаясь с хипушницей, – мать куда-то уезжает». – «Надолго?» – вскинулась она. «Дня на три, что ли». – «Не сумею завтра, – вздохнула хипушница, – встречаюсь с ростовской подругой, она здесь проездом». – «А ты с подругой приходи». – «С подругой? – усмехнулась хипушница. – Она с мужем и ребёнком. И вообще, не знаю, может, смотаюсь на пару недель в Ростов к родителям. Точно ещё не знаю, посмотрю…» Если бы она сказала правду, скорее всего ничего бы в их отношениях не изменилось. Но вот обмана Феликс простить не мог. «Дрянь, – подумал он, – говорила же, что презирает обман. При такой-то жизни должна бы презирать. Что врёт, что правду говорит – одинаковый кошмар. А вот, поди ж ты, всё равно врёт!» Первое время, особенно по ночам, Феликс вспоминал о ней. Потом перестал. Хипушница не развратила его, нет. Внутренне, в душе, Феликс оказался готовым к разврату. Хипушница не верила, что до знакомства с ней он жил скромно. Феликс сам пугался собственной многоликости, нравственной всеготовности. Он не исправился, расставшись с хипушницей, просто сменил личину. Снова зажил чистенько, пристойно, как и положено десятикласснику.
Феликс вернулся к Сурковой. Не то чтобы он и уходил от неё – Феликс никогда не ставил хипушницу и Суркову на одну доску – однако ходили слухи, несколько осложнившие его отношения с Катенькой. Где-то кто-то видел Феликса. Кому-то кто-то сказал, что Феликс связался с какой-то жуткой бабой. «Это всё чушь, Катенька, – заверил Феликс, – мы с тобой дружим с пятого класса, куда я от тебя?» – «Знаешь, – тряхнула стружечными волосами Суркова, – а мне как-то и не надо, чтобы ты – ко мне». «Неужели тоже времени не теряла?» – тоскливо подумал Феликс. Он буквально заставил себя вновь полюбить её. Полюбить не греховно, а целомудренно, чисто. За что-то в жизни следовало держаться. Феликс решил, пусть лучше это будет Катя Суркова, нежели хипушница. Феликс полагал, что сбросил чешую разврата, но, странное дело, ему казалось, Суркова уважает его именно за это – случайное, как уверял себя Феликс, навсегда прошедшее. Бес попутал. Неужто же только этим я выгодно отличаюсь в её глазах от остальных одноклассников, недоумевал Феликс, например, от Чичи? От Чичи, может быть, но не от Серёги Клячко. Феликс провожал Суркову домой, ходил с ней в кино, иногда приводил к себе. Они сидели допоздна. Феликсу нравилось слушать её рассказы: как она впервые влюбилась в мужчину, какого-то отцовского приятеля, когда ей было семь лет, как однажды ей приснилось, что к ней прилетел марсианин. Она даже стихи сочинила: «К нам прилетел из дальних стран красивый взрослый марсиан».
Феликс тоже чего-то рассказывал, зачитывал интересные отрывки из недоступных книг. Она удивлялась, широко раскрывала глаза, совсем как маленькая прихлопывала рот ладошкой. В эти мгновения Феликс любил её бесконечно. Но о близости не помышлял. «Господи, Катя, куда спешить…» – бормотал, когда их пальцы непроизвольно переплетались, дыхание прерывалось. «А ты и не спешишь…» – отворачивалась Суркова. Феликс хотел объяснить, что это, в общем-то, в её интересах, но не знал как. «Наверное, я веду себя как кретин, – думал он потом, – наверное, нельзя говорить, что некуда спешить. Может, для неё любовь как раз в том, чтобы спешить, спешить и не откладывать. Может, я оскорбляю её? Может, она думает, что недостаточно хороша, раз я не спешу?» Феликс терялся. Ему не хотелось ставить хипушницу и Суркову на одну доску, но другая доска всё время ускользала из-под ног. Да и была ли она, другая доска? Миллионы мужчин и женщин в мире довольствовались к обоюдному удовольствию единственной. А Феликс, видите ли, не желал. «Чего ждёшь, дурень? – смеялся Клячко. – Девочка млеет. Дождёшься!»
И Феликс дождался.
…Он долго колотил в дверь, пока наконец испуганный молодой дневальный не впустил.
– Чего в штабе? – спросил он. – Слышал про тревогу?
– Какую ещё тревогу?
– Говорят, сегодня ночью будет учебная с прыжками. Может, растолкать, чтобы не спали?
– Ну-ну, – подивился простодушию молодого дневального Феликс. Да первый же разбуженный старик покажет ему такую тревогу…
– На второй этаж? – сочувственно поинтересовался дневальный. – На твоей Шура Родин спит.
Казарма тряслась от храпа. Окна были закрыты занавесками из одеял, но и в темноте Феликс разглядел на своей подушке ненавистную голову Родина. Во сне у ефрейтора было бабье выражение лица, должно быть, снилось что-то мирное. Феликс рассматривал лицо недруга со странным брезгливым любопытством. «Чего ему надо от меня? Какие, в сущности, у него ко мне претензии?»
…Случалось Феликсу подолгу жить в мире с окружающими, случалось сталкиваться с необъяснимой патологической враждой.
Так, в далёком детстве его возненавидел предводитель соседнего двора Ленька Шмель. Где бы они ни встретились, Феликс ощущал на себе его полный злобы взгляд. У Шмеля был авторитет. Феликс поддакивал, угождал Шмелю, как мог оттягивал развязку. Он хотел понять: в чём дело? Если Шмелю что-то не нравится в нём, он постарается исправиться. Но Шмель был непреклонен. Дело кончилось дракой. После драки, в которой Шмель хоть и победил, но с большим трудом, он как-то успокоился, перестал замечать Феликса, а через несколько лет у них установились вполне приятельские отношения.
Так, несколько лет назад в дачном посёлке, где они жили летом, Феликса невзлюбил какой-то Коля, с которым Феликс не перемолвился и двумя словами. Приятели говорили, неведомый Коля рвёт и мечет, но они пока удерживают его. Однако Коля был неудержим. Однажды, когда Феликс мирно лежал на пляже, Коля проехал на мотоцикле прямо по его одежде. В этот день приятели-дачники сочувственно сообщили Феликсу, что вечером на танцах его будут бить. Они пытались повлиять на Колю, но… Вот тогда-то Феликс и подумал, что дело, вероятно, не столько в нём и Коле, сколько в ненависти, которой люди дышат вместе с воздухом, в скотском нежелании человека не давать ненависти брать над собой верх. Иначе откуда повсеместное хамство, неуважение к чужому достоинству? Феликс подумал: что-то, выходит, не нравится в нём – этому Коле, как, раньше не нравилось Шмелю, как завтра, возможно, не понравится кому-то ещё. Стало быть, их переполняет чувство, которое они не желают ни объяснять, ни оправдывать. Но только когда за ними сила. Феликсу тоже много чего в ком не нравится, но он не даёт волю ненависти. Они – дают. Несовершенство мира, неизбывный его неуют во многом происходят оттого, что люди не могут мирно сосуществовать с непонятным. Или могут, но только если непонятное достаточно сильно. Вот тогда-то Феликс окончательно уяснил: важно не просто быть сильным, а настолько сильным, чтобы пересилить чужую силу. Не прогнуться, не уступить. Тогда – погибель.
Феликс встретил Колю там, где тот не ждал, – возле его дома, когда Коля в белой рубашке вышел из калитки, взял курс на танцплощадку. Феликс резко шагнул к нему из-за дерева, изо всей силы ударил в лицо. Коля зашатался, из носа брызнула кровь. Если что и могло излечить его от ненависти, так только более сильная ненависть. «Что, ублюдок, говорят, я тебе не нравлюсь?» – спросил Феликс, примериваясь врезать Коле в ухо. Тот схватил с земли кол, пошёл на Феликса. К счастью, сыскался кол и для Феликса. Они кружились с колами в руках. Шансы были равными. Желание продолжать драку взаимно убывало. «Будешь подлавливать с корешами – убью! – первым отбросил кол Феликс. – Как сейчас встречу, только с ломом! Покалечите меня – под суд пойдёшь, все знают, что ты мне угрожал». В тот вечер Феликс на танцы не пошёл. А когда явился на следующие, на него хоть и смотрели косо, бить не стали.
…В комнате для политзанятий на подоконниках стояли горшки с цветами. Их поливали из бутылки. Феликс взял с подоконника бутылку – она оказалась пустой – сходил в умывальную, наполнил водой. Дневальный следил за ним с интересом. С бутылкой в руках Феликс вернулся в спальную. Постоял немного у двери. Потом, хотя до подъёма было далеко, врубил свет. И дальше действовал быстро.
…К концу учебного года стало ясно: если Феликс вытянет физику и геометрию на пятёрки, появятся шансы на золотую медаль. Но у него выходили четвёрки. «Лопух! – схватился за голову Серёга Клячко. – Немедленно напрягай мамашу! Пусть кому надо позвонит, подсуетится. С золотой медалью тебе вместо экзамена – собеседование! Ты что… Неужели не сказал мамаше?»
То же самое, только в других выражениях, посоветовал отец. Он иногда звонил, они встречались. О матери разговоров не было, только по крайней необходимости. «Вполне допускаю, – сказал отец, – тебе не хочется её просить. Но это тот случай, когда надо поступиться. Слишком многое на карте. Если она откажется, а такое, – отец усмехнулся, – не исключается, попробуем что-нибудь другое. Хочешь, выступлю у вас в школе? Потом поговорю с директором?» – «Прошу тебя, не надо», – поморщился Феликс. «Как знаешь», – удивлённо посмотрел на него отец.
Он жил на даче у приятеля – писателя-мариниста. Тот по полгода проводил в плаваниях. О личной жизни отца Феликс ничего не знал. Знал только, что отец продал старую машину, купил новую. Однажды он подбросил Феликса до дома. В машине был магнитофон. Отец вставил кассету. Неизвестный певец под пьяные хлопки запел похабным голосом ресторанно-воровскую песню. Отец слушал с удовольствием. Эти песни вдруг вошли в моду, их слушали все. Это казалось Феликсу непостижимым. Что-то в мире сместилось. Люди жили по-разному, но все с охотой слушали ресторанно-воровские песни. Тут, стало быть, они достигли взаимопонимания, которого не было в остальном. Феликсу вдруг до боли, до сумасшествия захотелось иметь такую же новенькую машину с магнитофоном, ехать куда-нибудь. Но лишь на мгновение. Что-то неестественное было в нынешней «молодости» отца. Сама по себе эта «молодость» была терпима, разведённый, в конце концов, мужчина. Но Феликс совершенно некстати вспомнил недавнюю отцовскую статью в газете, где тот почему-то призывал к… бдительности. Одно к одному – то терпимо, это объяснимо, а вышло третье – бесконечно отвратительное. «Что ему до бдительности? Против кого, чего он призывает бдить?» – подумал Феликс. Певца сменила певица: «Сегодня с этим, а завтра с третьим, ах, мальчик, нас любить нельзя…»
Он не стал говорить с матерью о медали. Учителя чего-то от него ждали, вызывали отвечать чаще других. «Пусть будет как будет», – решил Феликс. Он знал, что небезгрешен. Но прежние грехи касались лишь его да девушек, охотно грешивших вместе с ним. Просить мать о медали было всё равно, что писать о бдительности и с удовольствием слушать в машине отвратительного, неизвестной национальности, неизвестного гражданства, певца. То было бы грехом иного порядка. Именно от этого греха, по мнению Феликса, погибало общество.
Он закончил среднюю школу с прекрасными оценками, но без медали.
А жизнь между тем продолжалась. И вечерок в каком-то институте, куда он, Суркова, Серёга Клячко с очередной своей девицей сговорились пойти, не обещал ничего особенного. Разве только ансамбль под идиллическим названием «Голуби» играл отнюдь не по-голубиному.
Необъяснимая для середины мая жара опустилась на город. В душном спортивном зале все исходили потом. Некоторые ухари осмелились обнажиться до пояса. Загорелых, естественно, не было. Белые, блестящие от пота, торсы мелькали там и здесь, как куски сала.
Суркова, обычно неспокойная к противоположному полу, на сей раз вела себя примерно, не отходила от Феликса. «Боже мой, – вздохнула она, – сколько дряни вокруг… Просто ужас!» – «А ты всё ищешь, – подхватил Феликс, – а на тех, кто рядом, не смотришь». – «А я смотрю. Почему не смотрю?» У Феликса забилось сердце. «Может, пойдём отсюда?» Он с отвращением отлепил от спины прилипшую рубашку.
Серёге удалось пробиться, к распахнутому окну. Клячко всегда – где бы ни был – занимал лучшие места. Он уже взгромоздился на подоконник. Феликс не знал, что за маленькая черноволосая особа расположилась у него на коленях. Знал только, что её зовут Яна. Серёга познакомился с ней в кафе.
«Да-да, пойдём!» Суркова почему-то смотрела не на Феликса, а в их сторону. Серёга что-то нашёптывал крохотной Яне, та смеялась.
На улице было безветренно. Небо казалось высоким, золотистым. Феликс проводил Суркову до самой двери. У двери они поцеловались. Феликс вдруг почувствовал, как ему хочется войти. Конечно, он и прежде мог. Но прежде было бы не то. Сейчас Феликс был совершенно уверен: Суркова – лучшая девушка на свете, если что ему в жизни необходимо, как дом, как воздух, как книги, так это она. Он гладил её по голове, шептал ласковые слова, был нежен, как ни с кем до сих пор. Феликсу казалось, наконец-то он понял, что такое любовь. «Что же ты… раньше? – сладко маялась Суркова вместе с ним. – Я же говорила, родители уехали на дачу. Их весь день не было, а вечером приедут… В любую минуту могут приехать».
Феликс настаивал, она поддавалась. Внизу хлопнула подъездная дверь. Суркова вздрогнула. Феликс подумал, что за радость будет ей вот так вздрагивать, прислушиваться. А ну как в самом деле явятся родители? Да и Феликс будет выглядеть… «Действительно, – пробормотал он, – вдруг приедут?» Суркова оттолкнула его. Феликс понял: пока он колебался, она решилась. Он опять сыграл не в масть. Пожалел её, хотел сделать как лучше, а получилось не в масть. Что ж, можно переиграть. Феликс обнял Катеньку, но внизу снова хлопнула дверь. «Завтра увидимся!» Суркова проскользнула в квартиру, щёлкнул замок. Некоторое время Феликс, как баран, смотрел на закрытую дверь. Ему почудилось, в квартире у Сурковой зазвонил телефон, но он мог с равным успехом зазвонить в какой угодно квартире на этаже. Феликс пошёл вниз.
На улице не было ни души. Кто мог приехать в такое время? Феликс остановился под деревом в сквере, куда одним боком выходил дом Сурковой. Он чувствовал себя странно удовлетворённым. Вроде бы его мучила жажда, он мог торопливо утолить её, но предпочёл не прикасаться к воде, чтобы напиться позже, когда никто не будет мешать. И чем дольше он стоял под деревом, тем сильнее ему казалось, что и какую-то ошибку он совершил, вот только какую – он не мог уяснить. Она была вне разума, как и большинство ошибок, омрачающих отношения между мужчинами и женщинами. «На такие темы, – вспомнил Феликс совет хипушницы, – не надо много думать. Иначе возникнут проблемы».
Он решил последовать мудрому совету, отправиться восвояси, как вдруг увидел бодро вышедшую из подъезда Суркову. Куда могла идти она в неурочный час? Если вот-вот должны нагрянуть родители? Феликс шагнул из-за дерева, чтобы окликнуть её, но какая-то сила удержала. Суркова была в красивом зелёном платье. Свежая, надушённая, румяная, она прошла мимо. Феликс хотел пойти следом, но, во-первых, пространство улицы было совершенно пустынным, во-вторых, действовала ночная акустика – каблучки Сурковой звенели по плитам, как будто скакал всадник. Вздумай Феликс пойти за ней, она бы услышала, оглянулась.
То, что у Сурковой внезапно возникли неотложные дела, бесконечно огорчило Феликса. Он вспомнил, как обманула его хипушница, сказав, что уезжает в Ростов. Феликс не мог разобраться в своих чувствах. Ему очень хотелось знать, куда пошла Суркова, но красться за ней он считал ниже своего достоинства. «Лучше бы мне не задерживаться под этим деревом!» – с тоской подумал он.
Суркова исчезла за поворотом. «Надо идти», – очнулся Феликс, но не тронулся с места. Суркова была слишком домашней девочкой, чтобы уйти куда-то на всю ночь.
Забыв про время, Феликс стоял под деревом в странном оцепенении. Он не мог поверить, что это конец. А, в сущности, чего он хотел? На что надеялся? «В мире нет долгов, – сказал однажды Клячко, – как ты, так и к тебе». Серёгу, похоже, это не очень удручало. Феликс подумал тогда: ну, его-то это никак не коснётся. В отношении Сурковой его помыслы были совершенно чисты. С Наташей, с хипушницей он, возможно, был плохим, но с ней-то хорошим! Даже слишком! За что же она так с ним?
Тем временем сделалось темно. С Невы подул холодный ветер, и сразу стало ясно, сколь призрачна, случайна неурочная весенняя жара.
«Вдруг она пошла к родственникам? К подруге? Да куда угодно! Чего это я?» – опомнился Феликс. На душе у него стало легче, но это была обманчивая – не от хорошей жизни – лёгкость. Феликс оторвался от ствола, хотел было идти, но замер: где улица заворачивала, где в глубоком просвете между домами угадывалась река, возникли две фигуры. Феликсу не надо было мучиться, отгадывая, кто это. Навстречу шли: любимая девушка Катя Суркова и лучший друг Серёга Клячко. Широко открытыми глазами Феликс смотрел из-за дерева, как они скрылись в подъезде, как в одном из окон Сурковой вспыхнул на мгновение свет и тут же погас. В одно мгновение Феликс лишился их обоих.
Он, помнится, не стал ничего выяснять, допытываться. Увидев утром в школе Клячко, отвернулся. А Сурковой спустя полтора месяца – уже были позади школа, экзамены – на выпускном вечере, когда она пригласила его танцевать белый танец, задал единственный вопрос: «Скажи, это тогда у вас было в первый раз, или… раньше тоже?» Суркова не ответила. Она была бесконечно красива. Порочно красива, как отметил про себя Феликс. Смотреть на неё было невыносимо. Феликс по-прежнему любил Катю, но уже иначе. Сейчас его бы не смутили ни приезжающие родители, ни Клячко. Он устрашился приступа карамазовщины. Как только закончился танец, оттолкнул Суркову. А когда потянулись на воздух, вообще отбился от родного класса, пристал к чужой компании.