355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Зеньковский » Русские мыслители и Европа » Текст книги (страница 3)
Русские мыслители и Европа
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:32

Текст книги "Русские мыслители и Европа"


Автор книги: Василий Зеньковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Наиболее интересным и характерным для 30–х годов является то, что писал и печатал в то время кн. Одоевский. По справедливому замечанию П. Н. Сакулина (т. II, 426), из всех любомудров «один кн. Одоевский в 30–х годах был наиболее способен служить живой связью между двумя поколениями». Действительно, и весь кружок Станкевича, и те, кто стоял вне его, во многом примыкали тогда к Одоевскому; к его позиции, еще свободной от резких крайностей, которыми открывались в журналистике («Маяк», «Московитянин») 40–е годы, в это время примыкали почти все крупные деятели той эпохи.

Подходя к определению «духа времени», Одоевский резко характеризует материализм, крайнее развитие погони за наслаждениями, рост войн: духовные начала утратили свою силу над одряхлевшим старым миром и Америкой. Перебирая отдельные страны, Одоевский дает мрачную характеристику им. Франция находится в «беспрестанном упадке»; общее направление английской жизни и культуры, отмеченное торжеством промышленности и расчетливости, он считает «унизительным для человеческого достоинства». В Америке, достигнув величайшего государственного и частного богатства, не знают другого наслаждения, кроме денег. Затем Одоевский высказывает мысль, которую разделяли и которой вдохновлялись тогда почти все русские мыслители, а именно, что спасение для Европы – в России: «Запад еще ожидает Петра, который привил бы к нему стихии славянские»; «обрусевшая Европа, по его мысли, как новая стихия, оживит старую одряхлевшую Европу». «Есть верные признаки, – читаем у него[12]12
  ' Лучший обзор материала («Психологические заметки» и др. отрывки Одоевского) – у Сакулина.


[Закрыть]
, – невольного стремления Запада к Северо–Востоку; это стремление невольно, но вырабатывается самим Западом». «Будет русское завоевание Европы, но духовное, ибо один русский ум может соединить хаос европейской учености», – читаем тут же. Сакулин удачно сопоставляет с этими мыслями Одоевского статью А. А. Краевского (Лит. Прибавл. к Рус. Инвал. 1837 г.). «Европа, – писал Краевский, – жаждет освежительного обновления, которое возбудило бы в ее сердце прежнюю энергию; напрасно старается она

22

уничтожить одну за другой формы своей общественной жизни… тщетно ожидает обновления и от своей науки… Сама Европа глубоко чувствует свое бессилие, лучшие ее умы ожидают какого–то огромного переворота во всем образованном мире. Россия, стоявшая пока в стороне, полная свежих сил, в своем развитии должна будет делиться своей жизнью с Западом, который нечувствительно будет принимать в себя новые, доселе чуждые ему элементы и обновляться ими». Необходимо напомнить читателю, что как раз в 1836 году появилось знаменитое письмо Чаадаева, остро ставившее вопрос о ценности западной культуры и пустоте, «свежести» (как выражались другие авторы) русской жизни. Чаадаев касался в своем письме самого жгучего для того времени вопроса

– о соотношении Запада и России. «То, что Чаадаев говорил о России, – писал в 1836 году Одоевский Шевыреву, – я говорю о Европе

– и наоборот», – и на стороне Одоевского были, собственно, тогда все.

Особый интерес представляет сборник статей, изданных Одоевским под названием «Русские ночи». Хотя самая книга вышла в 1844 году[13]13
  Новое издание «Русских ночей» вышло в 1913 г. («Путь»). 2 Сакулин, II, стр. 202; см. также и «Психологич. заметки» (выборки из которых частью были приведены выше (т. I, 437).


[Закрыть]
, но исследователь Одоевского справедливо замечает, что именно здесь «весь Одоевский тридцатых годов»2. В предисловии к «Русским ночам» Одоевский писал: «Читатель найдет здесь довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20—30–х годов». В другом месте Одоевский пишет: «Эпоха, изображенная в «Русских ночах», есть тот момент XIX века, когда Шеллингова философия перестала удовлетворять искателей истины». В эпилоге к «Русским ночам» мы находим яркое выражение того умонастроения, которое слагалось в отношении вопроса о Западе и России. Один из участников диалогов – Фауст – так излагает мысли своих друзей (сам Одоевский – примеч. на стр. 342 – указывает, что здесь изложена доктрина славянофильства): «Горькое и странное зрелище видим мы на Западе. Науки, вместо того чтобы стремиться к единству… раздробились в прах летучий, общая связь их потерялась, нет в них органической жизни; старый Запад, как младенец, видит одни части, одни признаки – общее для него непостижимо и невозможно; частные факты, второстепенные причины скопляются в безмерном количестве, – ученые отказались от воссоединяющей силы ума человеческого… наука погибает. В искусстве давно уже истребилось его значение; поэт потерял свою силу, свою веру в самого себя – и люди ему не верят… искусство погибает. Религиозное чувство… погибает. Осмелимся же выговорить слово, которое, может быть, теперь многим покажется странным, а через несколько времени – слишком простым: Запад гибнет!» На возражение одного из собеседников, что это все «вздор», ибо. еще никогда не была так внешне богата, могуча Европа: «сила ее вещественная такова, что весь мир преклоняется перед Западом», – Фауст уже от себя говорит: «Я хочу согласиться с тобой, что мнение моих друзей о Западе преувеличено, я, собственно, не вижу в нем признака близкого падения», но тут же добавляет: «Я буду несколько невежливее моих друзей – они

23

характер настоящей эпохи назвали синкретизмом, а я осмелюсь сказать, что ее характер просто ложь, какой еще не бывало в прежней истории мира». Тему о лжи в современной жизни Фауст развивает с чрезвычайной силой и горячностью: ложь, по его мнению, проникает всюду – ив личные и в общественные отношения, ложь приросла к современному человеку, который лжет даже самому себе. Из длинной тирады Фауста (стр. 350—375) приведем несколько обличений. «В представительных государствах, – говорит он, – только и речи, что о воле народа, о всеобщем желании (Volonte generale Руссо), – но все знают, что дело идет о выгоде нескольких купцов или, если угодно, акционерных компаний… Куда идут эти почтенные мужи? – в далекие страны для просвещения полудиких? Какой подвиг самоотвержения! – но ничуть не бывало: дело лишь в том, чтобы сбыть бумажные чулки несколькими дюжинами больше – это все знают и, конечно, и сами миссионеры. Журналист до истощения сил уверяет в своем беспристрастии, но все его читатели хорошо знают, что во вчерашнем заседании акционерной компании журналу определено быть того мнения, а не иного… Один мой знакомый говорил в шутку: «Что за льстец этот Б. – в глаза льстит без малейшего стыда; но что будешь делать, – знаю, что лжет, а приятно!» В этих немногих словах вся характеристика века». С этими словами кстати сопоставить страстные строки одного из диалогов (Ночь вторая): «Что мы видим: вне общества бесконечные войны, самое безнравственное из преступлений, наполняют страницы человеческой истории; внутри общества – превращение всех законов Провидения, холодный порок, холодное искусство, горячее, живое лицемерие – и бесстыдное безверие во все, даже в совершенствование человека». «Прислушайся, – читаем в другом месте, – к самим западным писателям', приглядись к западным фактам, прислушайся к крикам отчаяния, которые раздаются в современной литературе… Я говорю о литературе как об одном из термометров духовного состояния общества – и этот термометр показывает: неодолимую тоску, господствующую на Западе, отсутствие всякого верования, надежду без упования, отрицание без всякого утверждения». Страстное, напоминающее Руссо и предвосхищающее иногда Герцена, изобличение лжи и неправды в экономическом и социальном строе Европы выражено в дальнейшем у Фауста с чрезвычайной силой. «О, ложь бесстыдная, позорная!» – восклицает он в итоге своих филиппик.

Но еще излагая мысли своих друзей о Европе, Фауст говорил о роли России в спасении Европы: «Не одно тело должны спасти мы, но и душу Европы. Мы поставлены на рубеже двух миров протекшего и будущего; мы новы и свежи; мы не причастны преступлениям старой Европы; перед нами разыгрывается странная, таинственная драма, которой разгадка, может быть, таится в глубине русского духа… Может быть, не нашему поколению принадлежит это великое дело: мы еще слишком близки к зрелищу, которое было перед нашими глазами, мы еще надеялись, мы еще ожидали прекрасного от Европы… мы еще разделяем ее страдания, ' В одном из диалогов (3) Одоевский перед тем излагал мнение одного из экономистов – Шевалье об итогах современной цивилизации Европы и Америки (стр. 91—92).

24

мы еще не уединились в свою самобытность – но… девятнадцатый век принадлежит России!» Тот же Фауст в конце эпилога говорит уже от себя: «Чудна была работа Запада и породила дела дивные; Запад произвел все, что могли произвести его стихии – но не более; в бесконечной, ускоренной деятельности он дал развитие одной и заглушил другие. Потерялось равновесие, и внутренняя болезнь Запада отразилась в смутах толпы и в темном, беспредметном недовольстве высших его деятелей. Чувство самосохранения дошло до эгоизма и враждебной предусмотрительности против ближнего; потребность истины исказилась в грубых требованиях осязания и мелочных подробностях… потерялось чувство любви, чувство единства, даже чувство силы, ибо исчезла надежда на будущее; в материальном опьянении Запад… топчет в грязь тех великих своих мыслителей, которые хотели бы остановить его безумие». И вновь звучат у Одоевского мотивы, уже указанные нами раньше: «Чтобы достигнуть полного гармонического развития основных общечеловеческих стихий, Западу не хватает другого Петра, который привил бы ему свежие, могучие соки славянского Востока. Чует Запад, – читаем дальше, – приближение славянского духа, пугается его, как наши предки пугались Запада, – но не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке – узнайте его, и вы в том уверитесь; вы найдете у нас часто ваши же силы, сохраненные и умноженные, вы найдете и наши собственные силы, нам неизвестные… вы уверитесь, что существует народ, которого естественное влечение – всеобъемлющая многосторонность духа'«…

Не следует видеть в кн. Одоевском славянофила. Ему не были, правда, чужды мотивы славянофильства, он был большим защитником русской самобытности, верил, как мы видели, в великую миссию России, но, как и сами еще славянофилы в те годы (30–е), он не отделял Россию от Западной Европы, не учил о том, что пути ее развития идут иначе, чем на Западе, – он сам характеризовал славянофильство как «ультраславянизм». Замотин2 удачно характеризует основные идеи Одоевского в это время как универсализм, что по существу может быть сближаемо лишь с идеей всечеловеческого служения России у Достоевского.

* *

Тридцатые годы еще не знали тех острых разногласий, какие выдвинулись в следующее десятилетие, – но именно потому, что тогда существовало духовное единство, две центральных идеи того времени

– идея народности и идея особой миссии России в мировой истории

– остались общими и для ранних славянофилов, и для ранних западников. То, что было посеяно в 20–х годах и развивалось в духовной атмосфере 30–х годов, различно проявилось лишь в 40–х годах, но мы еще убедимся в том, что, несмотря на ряд принципиальных различий, [14]14
  Замотин. Романтизм 20–х годов, I—II**.


[Закрыть]
В другом месте (стр. 420, прим.) Одоевский говорит о стихии «всеобщности или лучше – всеобнимаемости» у русских, как бы предвосхищая формулу Достоевского о «всечеловечестве»*.

25

у всех деятелей 40–х годов было глубокое родство, с течением выступившее даже еще с большей силой и ясностью. Для характеристики же 30–х годов остановимся еще немного на одном из крупнейших представителей западничества в то время – на Белинском.

Уже для первого яркого этюда Белинского («Литературные мечтания») крайне существенна идея народности. «Каждый народ, – читаем мы здесь, – играет в великом семействе человеческого рода свою особую, назначенную ему Провидением, роль и вносит в общую сокровищницу… свою долю, свой вклад; каждый народ выражает собой одну какую–либо сторону жизни человечества»[15]15
  О распространенности тогда этой идеи см. в примечаниях Венгерова (Собр соч. Белинского, т. I, стр. 417, прим. 23, т. II, стр. 564, прим. 249).


[Закрыть]
. Важна еще следующая мысль, развивающая первую: «Только идя по разным дорогам, человечество может достигнуть своей единой цели; только живя самобытной жизнью, может каждый народ принести долю в сокровищницу человечества». Кончая «Литературные мечтания», Белинский писал: «У нас скоро будет свое народное просвещение».

Не менее глубоко жил тогда Белинский и другой общей идеей – о «всечеловеческом» призвании России. Из ряда мест приведем несколько. В 1838 году он писал: «Мы, русские, – наследники целого мира, не только европейской жизни… назначение России – принять в себя все элементы не только европейской, но и мировой жизни». В другой статье в те же годы он писал: «Мы знаем и верим, что назначение России есть всесторонность и универсальность; она должна принять в себя все элементы жизни духовной, внутренней, гражданской, политической, общественной и, принявши, должна самобытно развить их из себя». В известных статьях о Бородинской битве (1839 г.) мы найдем даже резкие антизападнические выходки (он говорит, например, о «непризнанных опекунах человеческого рода – заграничных крикунах» и т. п.), но мы не цитируем как раз отсюда ничего – ввиду того что этот период был кратким и не оставил глубокого следа в творчестве Белинского, отметим лишь его резкие выпады против космополитизма: «Космополитизм есть какое–то ложное, странное, двусмысленное и непонятное явление… человек, для которого ubi bene, ibi patria*, есть существо безнравственное и бездушное, недостойное называться священным именем человека» (Соч., под ред. Венгерова, т. IV, стр. 407) – что, впрочем, было в другие периоды его духовной жизни. В 1847 году он написал знаменательные слова: «Без национальностей человечество было бы логическим абстрактом… В отношении к этому вопросу я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманических космополитов». Хорошо знавший Белинского П. В. Анненков пишет о последнем годе его жизни: «Насколько Белинский становился снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился он к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось с многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой».

26

Убеждение в необходимости самобытного развития русской жизни и вера в высокое предназначение России были как бы прелюдией к тем глубоким и исторически влиятельным построениям, которые выросли на этой почве по вопросу о взаимоотношении России и Запада. Критика западной культуры возвышается уже до исследования самых основ или «начал», как выражались славянофилы, – и те, кто развивался духовно в 30–е годы, в дальнейшем своем творчестве как бы довели до конца основные идеи, тогда их вдохновлявшие. Новым периодом в постановке исторических проблем оказались уже 50–е годы с тем крупнейшим потрясением, от которого задрожала вся русская жизнь, а именно Крымской войной. То, что оформилось в эти годы, начало новую страницу и в оценке русской жизни и Запада, и в вопросе об их взаимоотношении, но до этого перелома продолжали свое действие те мотивы, которые впервые зазвучали в 30–х годах. Мы остановимся теперь более подробно на Гоголе, на ранних славянофилах, на Герцене – они все как раз принадлежали к одному и тому же поколению и духовно развивались как раз в атмосфере 30–х годов. При всем различии в содержании творчества названных лиц между ними сохраняется бесспорное родство: Гоголь близок к славянофилам в своем религиозном понимании истории, а к Герцену он близок в глубине и силе эстетической оценки современности; близость же во многом славянофилов и Герцена так превосходно была изображена последним в «Былом и думах», что не нуждается в повторении.

Глава II. Н. В. ГОГОЛЬ

Проблема Запада и западной культуры хотя и не стояла в центре внимания Гоголя, однако всю жизнь занимала его. Связанный в своих исходных взглядах с немецкой романтикой, с группой «Московского Вестника» и в частности с кн. В. Ф. Одоевским, Гоголь очень рано становится самостоятельным в своих религиозных исканиях, определивших затем всю его духовную работу, – даже почти одиноким. Художник, мыслитель, религиозно ищущий человек – жили в нем очень интенсивной жизнью, но Гоголю не было дано найти адекватную форму для выражения его внутренней работы, и недаром последние десять лет его жизни отмечены каким–то увяданием его творчества. Задача, перед которой он стоял, была так грандиозна, что превышала его силы.. ? вопросе о России и Западе Гоголь начал высказываться очень рано, а в повести «Рим», хотя и напечатанной в 1841 году, но внутренне выросшей из его переживаний в 30–х годах (см. об этом «Материалы» Шенрока*), и затем в «Выбранных местах», он договорил до конца свои мысли и чувства.

Духовное развитие Гоголя не нашло до сих пор своего полного освещения – в нем до сих пор остаются загадки, диссонансы и неяс

27ности. После работы Венгерова о Гоголе* можно считать окончательно преодоленным тот взгляд, согласно которому считали Гоголя малообразованным, мало осведомленным в современной ему европейской культуре. Венгеров доказал, что уровень образованности у Гоголя был не ниже обычного для его времени. Эта реабилитация Гоголя тем важнее, что глубокая самостоятельность и подлинная оригинальность его вовсе не покоились на неведении современной философии и литературы. В теоретических этюдах (а Гоголь всю свою жизнь рядом с художественными произведениями писал те или иные теоретические статьи – мыслитель в нем не поглощался художником) можно было бы найти, при более детальном исследовании, точки соприкосновения с важнейшими течениями духовной жизни Европы, влиявшими на русскую мысль. Правда, сплошь и рядом Гоголь знакомился с ними из вторых рук, из современной журнальной литературы, но тем поразительнее его духовная отзывчивость на эти центральные идеи его времени, тем ярче выступает самостоятельность и продуктивность его собственной мысли. Гоголь, как мыслитель, еще больше закрыт от нас его художественным творчеством, чем это можно сказать о Ф. М. Достоевском, а между тем, как показывает вся дальнейшая история русской религиозно–философской мысли. Гоголь вплотную подошел к самым основным ее темам – недаром внутренне к Гоголю примыкают здесь почти все позднейшие русские религиозные мыслители: я имею в виду тему об «оцерковлении жизни», впервые с исключительной силою поставленную именно Гоголем[16]16
  Для славянофилов эта тема совсем не существенна, лишь у А. С. Хомякова есть кое–где глубокие и ценные мысли в данном направлении.


[Закрыть]
. Бесспорно, что Гоголь не сумел придать своим размышлениям форму, которая способствовала бы их влиянию; Толстой когда–то недаром высказал мысль, что необходимо было бы переиздать «Выбранные места из переписки с друзьями», выбросив те места, которые задевают, шокируют или просто действуют неприятно на читателя. В этом замечании Толстого верно то, что очень немногие умели до сих пор, отбросив все неудачные выражения в письмах Гоголя, выделить основные мысли, основное его умонастроение. У нас ныне, впрочем, пошло даже в моду высоко ценить Гоголя как «учителя жизни», но и эта поздняя слава, увенчивающая религиозные искания Гоголя, еще не означает того, что Гоголь понят в самом заветном своем: миросозерцание Гоголя (а оно у него слагалось или почти сложилось) не нашло доныне своего изложения и истолкования[17]17
  См. книгу Мочульского «Духовный путь Гоголя» и мои этюды «Gogol als Denker» и «Gogol's aesthetische Utopie» (Ztsch. f. slav. Philologie)•*.


[Закрыть]
.

Из сложной и духовно очень насыщенной внутренней работы Гоголя мы постараемся извлечь лишь очень небольшую часть ее – связанную с проблемой Запада. Не принадлежа ни к славянофилам, ни к западникам, подходя к проблемам культуры иначе, чем все его современники, Гоголь отдал дань внешней критике Запада, но и здесь он впервые (до Герцена) поднялся до широких обобщений; но еще важнее то, что Гоголь видел во внутреннем мире Запада. В этой части своих размышлений и построений он очень близок к славянофилам, однако не идет так далеко, как они. Восприятие Православия, столь могуче определявшее

28

и у Гоголя и у славянофилов оценку внутреннего мира в западной культуре, все–таки было у них неодинаковое. В Гоголе с чрезвычайной силой звучали ноты глубокого трагизма, наметился мучительнейший антиномизм, с такой силой затем воскресший у Достоевского, у Розанова в новейшей богословской мысли, тогда как славянофилы остались чужды мотивам антиномизма. Некоторая склонность к стилизации, некоторая статичность в самом складе религиозной души у славянофилов с достаточной силой отделяют их от Гоголя с его тревогами, с его неумением и внутренней невозможностью прикрывать глубочайшие антиномии, встающие перед религиозно ищущим духом.

Гоголь рос под влиянием немецкой романтики и глубоко впитал в себя ее любовь к средневековью, ее поклонение античности, ее высокую оценку искусства, наконец, ее универсализм. Поистине он мог вместе с Достоевским сказать, что у него было две родины – Россия и Западная Европа, только под Западом надо разуметь не современную ему Европу (как она, например, завладела мыслью и мечтой Герцена, Огарева и др.), а весь тот духовный мир, больше прошлый, чем современный, который нашел свое выражение в романтизме – притом преимущественно немецком. Не случайно то, что Гоголь, попав за границу, полюбил одну лишь Италию за ее насыщенность искусством, за ее отдаленность от внешней технической цивилизации других стран. К современной Европе у Гоголя, еще до поездки за границу, уже было некое отвращение, и хотя в этом повинны были романтические настроения, но и здесь с полной ясностью уже выступает действительная самостоятельность Гоголя. Гоголь часто близок к отдельным романтикам, во многом приближается к различным русским писателям и мыслителям, но все же в нем рано проявилась глубокая его оригинальность, выдвигающая его очень скоро в самые первые ряды.

Эстетическая установка в оценке современности сказалась у Гоголя уже в его юношеской поэме (написанной, когда Гоголю было 17 лет), где герой уходит от современности к античному миру – ибо современность не привлекает и не питает его. Конечно, здесь (как и во многом другом) мы имеем дело с чисто автобиографическим сюжетом: перед духовными очами Гоголя всегда рисовались далекие прошлые времена – не одна, впрочем, античность, но и средневековье, и это живое и постоянное чувство прошлого сообщало трезвость и ясность его восприятию настоящего. В одной из очень ранних статей (1833 года – Гоголю тогда было 24 года), посвященных архитектуре, находим очень характерные строки: «Мне всегда становится грустно, когда я гляжу на новые здания, беспрерывно строящиеся, на которые брошены миллионы и из которых редкие останавливают изумленный глаз величеством рисунка, или своевольной дерзостью воображения, или даже роскошью и ослепительной пестротой украшения. Невольно теснится мысль: неужели невозвратимо прошел век архитектуры? Неужели величие и гениальность больше не посетят нас?» Все характерно в этом отрывке: и отрешенность от жизни, с которой точно нет реальной связи, которую только созерцает художественно Гоголь и ничего больше, – и эта потребность найти «величие и гениальность», и чувство грусти, рождающееся от приближения к современности… Говоря о моде «к аттической простоте», распространив

29шейся в начале XIX века, Гоголь пишет: «Все, что ни строили по образцу древних, все стало носить отпечаток мелкости и миниатюрности: узнали искусство связывать и гармонировать между собой части, но не узнали искусства давать величие всему целому». Всюду господствует принцип «соразмерности», приведший к «монотонной правильности», к утере вкуса к своеобразию и оригинальности, к торжеству «расчетливости» и утере истинной величественности… «Отчего, – спрашивает Гоголь, – мы, которых все способности так обширно развились, которые более видим и понимаем природу во всех ее тонких появлениях, – отчего мы не производим ничего совершенно проникнутого таким богатством нашего времени?» Творчество уходит все в мелочи, в пустяки: «гибнет вкус человека в ничтожном, временном, тогда как он был бы заметен в неподвижном и вечном». Контраст с античностью, со средневековьем возвращает мысль Гоголя к самым предусловиям творчества, и он в связи с этим указывает на то, что в средние века была целостная жизнь: «пламенная, жаркая вера устремляла все мысли, все умы, все действия к одному». Но «как только энтузиазм средних веков угас, и мысль человека раздробилась и устремилась на множество разных целей, как только единство и целость одного исчезли, – вместе с тем исчезло и величие». «Мы имеем чудный дар делать все ничтожным, – читаем мы в этой же статье, – век наш так мелок, желания так разбросанны, знания наши так энциклопедичны, что мы никак не можем сосредоточить на каком–нибудь предмете наших помыслов, и оттого поневоле раздроблены все наши произведения на мелочи и на прелестные игрушки».

Как характерно все это для Гоголя! В его страстной и даже пристрастной романтической критике современности на первом месте стоят судьбы искусства – здесь заключена для Гоголя та сторона жизни, по которой он разгадывает ее сокровенную тайну; чисто эстетический подход к современности останавливает его на общей ее оценке, – ему словно не интересны, не нужны другие стороны жизни, и самые успехи современности для него неприятны перед лицом упадка искусства. Заметим тут же, что здесь нет и намека еще на отделение Запада и России

– Гоголь хотя обращается к Западу, но в сущности говорит о современности вообще. За два года до статьи об архитектуре Гоголь написал небольшой этюд «Скульптура, живопись и музыка», в котором находим те же мотивы. Приведем их, так как эти строки чрезвычайно типичны: «Никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время, когда наступает на нас и давит вся дробь прихотей и наслаждений, над выдумками которых ломает голову наш XIX век. Все составляет заговор против нас; вся эта соблазнительная цепь утонченных изобретений роскоши сильнее и сильнее порывается заглушить и усыпить наши чувства. Мы жаждем спасти нашу бедную душу, убежать от этих страшных обольстителей – и бросились в музыку. О, будь же нашим хранителем, спасителем, музыка! Не оставляй нас, буди чаще наши меркантильные души, ударяй резче своими звуками по дремлющим нашим чувствам! Волнуй, разрывай их и гони, хотя бы на мгновение, этот холодный ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром».

30

Характерно кончается этот этюд: «В наш юный и дряхлый век послал Великий Зиждитель мира могущественную музыку – стремительно обращать нас к нему. Но если и музыка нас оставит, что будет с нашим миром?» В этом вопросе как бы сосредоточилось все неверие Гоголя в современность, все глубочайшее его отталкивание от нее – и вместе с тем трагическое ее восприятие…

В 1836 году/после тяжких разочарований и ударов, глубоко взволновавших Гоголя (в связи с постановкой «Ревизора»), Гоголь едет за границу «развеять свою тоску». Его письма из–за границы очень любопытны, часто придирчивы, пристрастны, но уже здесь закладываются первые живые впечатления от Запада, которые, по существу, отвечают его недавней чисто эстетической критике современности. Когда Гоголь попал в Италию, он словно попал на «родину»: его восторженные описания Италии, ее природы, ее городов, остатков старины долгое время заполняют его письма. Культ Италии продолжался у Гоголя очень долго, но уже в первых же письмах чувствуется, что в свете итальянских впечатлений Западная Европа стала рисоваться для Гоголя все тяжелее и мрачнее. «Вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить», – читаем в одном из ранних писем; «Ни за что не решился бы я остаться на житье в средней Европе», – читаем несколько позже. Еще позже читаем восторженные строки об итальянском народе, о его «пылкой природе, на которую холодный, расчетливый материальный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после итальянцев, немцы со своей мелкой честностью и эгоизмом[18]18
  См.: Письма Гоголя (4 тома) изд. Маркса, т. I, 495, также 543 *. 31


[Закрыть]
»'. «Мысль, которую я Носил в уме о чудной фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле». Еще позже (в письме из Вены в 1840 г.) читаем такие резкие и грубые строки: «На немцев я гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе».

В 1839—1841 годах Гоголем был написан отрывок «Рим», в котором, как показал исследователь Гоголя В. И. Шенрок, мы имеем очень много личных переживаний Гоголя. В «Риме» рисуется молодой итальянский князь, попавший в Париж, – ив картине Франции мы встречаемся с тем, как самому Гоголю рисовалась Франция. В одном письме по поводу Рима (письма Шевыреву, январь—октябрь 1843 г.) Гоголь хотя и говорит, что он не «одного мнения со своим героем», но он сам определяет смысл своих описаний французской культуры так: «Дело здесь в том, какого рода впечатление производит строящийся вихрь нЬвого общества на того, для кого уже почти не существует общества нового времени» (так именно хотел нарисовать Гоголь своего героя, но таким он был и сам в гораздо большей степени, чем его герой).

Молодой итальянский князь давно порывался побывать в «настоящей Европе»: ее «вечное движение и блеск заманчиво мелькали вдали» и привлекали его к себе. Первые впечатления от Франции были ошеломляющи, захватив итальянца целиком: особенно сильно подействовал на него Париж, описание которого в «Риме» доныне сохраняет свою ценность. Молодой итальянец погрузился совершенно в парижскую жизнь, подхваченный ее быстрым потоком, зачарованный обилием и постоянной сменой впечатлений… «Как весело и любо жить в самом сердце Европы, где, идя, поднимаешься выше, чувствуешь, что ты член великого всемирного общества!» – в таких словах изображает Гоголь чувства нашего князя. Но прошло четыре года – и начались разочарования. Князь начал замечать, что «вся многосторонность и деятельность его жизни исчезала без выводов и плодоносных душевных осадков»: в вечном движении и напряжении парижской жизни ему стала открываться «страшная недеятельность, страшное царство слов вместо дел». «Везде, во всем он видел только напряженное усилие и стремление к новости. везде почти дерзкая уверенность и нигде смиренного сознания собственного неведения; он нашел какую–то страшную пустоту даже в сердцах тех, которым не мог отказать в уважении». Гоголь заставляет нашего итальянца дойти до конца в его критике французской жизни, и вот каковы итоги его разочарований: «Увидел он наконец, что при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках вся нация была что–то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей; везде полунабросано, с быстрой руки: вся нация – блестящая виньетка, а не картина великого мастера». Эти суровые строки углубляются в дальнейшем общей критикой европейской цивилизации – Франция, видимо, взята, как наиболее яркая ее представительница. Уже вернувшись в Италию, глубже почувствовав ее величие, красоту, князь пережил очень сильно чуждость для него европейской цивилизации. В сравнении с «величественной, прекрасной роскошью» Италии – «какой низкой показалась ему роскошь XIX века – мелкая, ничтожная роскошь». Перед лицом «незыблемой плодотворной роскоши Италии, окружившей человека предметами, движущими и воспитывающими душу, – как низки показались ему нынешние мелочные убранства, ломаемые и выбрасываемые ежегодно беспокойной модой, странным, непостижимым порождением XIX века, – губительницей и разрушительницей всего, что колоссально, величественно, свято! При таких рассуждениях невольно приходило ему на мысль: не оттого ли сей равнодушный хлад, обнимающий нынешний век, торговый расчет, ранняя притупленность еще не успевших развиться и возникнуть чувств? Иконы вынесли из храма – и храм уже не храм: летучие мыши и злые духи обитают в нем». Уже в «Риме» звучит у Гоголя мотив, развитие которого мы увидим позже: Париж стал для князя «тягостной пустыней»: ощущение «пустыни», пока вложенное в душу князя, станет потом для самого Гоголя одним из решающих в его восприятии всей европейской современности. Для тех же годов, когда писался «Рим», характерно не одно разочарование в Европе, но и вера в Италию и итальянский народ. Князь «чуял высшим чутьем, что не умерла Италия, что слышится ее неотразимое, вечное владычество над всем «миром»; он верил в народ, в котором чувствовал «стихии народа сильного, непочатого, для которого как будто бы готовилось какое–то поприще вдали[19]19
  В те же самые годы в русской литературе такие же надежды и упования относились как раз к России.


[Закрыть]
. Европейское просвещение как будто с умыслом не кос


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю