Текст книги "Русские мыслители и Европа"
Автор книги: Василий Зеньковский
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Культурно–исторические типы – есть факт; если мы можем ошибаться в описании границ и особенностей какого–либо культурно–исторического типа, то самая реальность типов бесспорна. Это значит, что между культурно–историческими типами нет ничего общего: черты сход
71ства, черты общности могут быть очень многочисленными, и все же они являются включенными в разные типы. Никто не будет оспаривать «общечеловеческого» значения логики, науки вообще; не существует одной логики для одного типа, другой логики для другого. Но научное творчество, как живой процесс, определяется не одной логикой, не одной идеальной закономерностью, присущей знанию; научное творчество осуществляется людьми, связано поэтому с личностью ученого, с данной исторической обстановкой, вообще носит на себе печать всех тех особенностей, всего того своеобразия, которое присуще данному типу. Наука едина в своем идеальном аспекте, но разнообразна в живом научном творчестве. Темы исследований, организация научной работы, внешние условия работы, наконец, общая психическая атмосфера, в которой протекает научная работа, некоторые особенности мышления, традиции науки в данной стране и т. д. – все это кладет печать на научное творчество. Истина едина, но формы ее выражения и пути ее достижения могут быть различными.
Цивилизация Западной Европы считает себя универсальной, «общечеловеческой» и пригодной для всех и на этом основании навязывает свою цивилизацию всем другим народам. Но эти притязания на единственность и универсальность, этот своеобразный европейский мессианизм, по мысли Данилевского, не только ни на чем не основаны, не только не отвечают фактам, но служат нередко прикрытием для явлений совсем иного порядка. На взаимоотношениях Западной Европы и России, а затем и всего славянства Данилевский и вскрывает истинный смысл навязчивого агрессивного западноевропейского мессианизма, который, во имя будто бы общечеловеческой цивилизации, на самом деле стремится подчинить себе иные народы, стремится ослабить или даже подавить чужую культуру. Эти части книги Данилевского сохраняют жгучий интерес и в наши дни, а вместе с тем они вводят нас в движущую основу его мысли.
Книгу свою Данилевский начинает с анализа русско–турецкой войны 1854 года, в которой приняла такое живое участие Западная Европа (на стороне Турции). Сопоставляя это с другими фактами, внимательно анализируя их, Данилевский приходит к выводу, что Европа относится с несомненной и глубокой враждебностью к России, ко всему славянскому миру. «Все самобытно–русское, славянское кажется Европе достойным порицания, и искоренение его составляет священнейшую обязанность и истинную задачу цивилизации», – пишет Данилевский. «Удовлетворительное объяснение, – читаем дальше, – как политической несправедливости, так и общественной неприязненности со стороны Европы к России и славянству можно найти лишь в том, что Европа признает Россию и славянство чем–то для себя чуждым, и не только чуждым, но и враждебным». «Европа держится мнения относительно России, – читаем еще в другом месте, – что она является положительным, весьма трудно преодолимым препятствием к развитию и распространению настоящей общечеловеческой, т. е. европейской или германо–романской, цивилизации».
Эта инстинктивная вражда Европы к России и славянству, по мнению Данилевского, из того и вытекает, что славянство представляет
72
особый культурно–исторический тип, еще не развернувшийся во всей мощи своих творческих сил, но все же особый тип. Этого–то сопротивления славянства европейской культуре, этого охранения своей самобытности и своеобразия и не может простить Европа России и славянству. Так называемый восточный вопрос, который нередко сводят к исконной борьбе Европы с Азией, на самом деле является не чем иным, как борьбой Европы с славянством. «Вражда к славянству до того отуманила всякое чувство истины и справедливости в Европе, – пишет в одном месте Данилевский, – что она не только стала закрывать глаза перед страданиями турецких христиан, имевших быть несчастье славянами и православными', но даже возгорелась любовью к туркам, в которых стала видеть единственный элемент, способный передать Востоку начала «истинной» европейской цивилизации»… «Славяне не на деле только, но и в теории стали париями Европы, которым отказывают во всех благах свободы, во всех плодах цивилизации».
Эта вражда к славянству, боязнь и недоверчивость в отношении к нему становятся совершенно понятны в свете того различия культурно–исторических типов, которое развил Данилевский в своей книге. В целом ряде глав своей книги Данилевский стремится выяснить различие между западноевропейским и славянским миром – он находит это различие и в психическом строе, и в религиозном сознании, и в ходе исторического процесса.
Не будем входить здесь в подробности, но отметим мысли Данилевского о славянстве. «Славянское семейство народов, – пишет Данилевский, – образует самостоятельный культурно–исторический тип, и если оно откажется от самостоятельного развития своих начал, то и вообще должно отказаться от всякого исторического значения и снизойти на ступень служебного для чужих целей этнографического материала». «Для всякого славянина, – читаем в другом месте, – после Бога и Его святой Церкви – идея славянства должна быть высшей идеей, выше свободы, выше науки, выше просвещения, выше всякого земного блага – ибо ни одно из них недостижимо без ее осуществления – без духовно-, народно–и политически–самобытного независимого славянства; напротив того, все эти блага будут необходимыми последствиями этой независимости и самобытности».
В итоге анализа славянского типа Данилевский приходит к чрезвычайно высокой оценке его: в славянском типе, по его мнению, в первый раз в истории встречается синтез всех сторон культурной деятельности в широком смысле слова. «Особенно оригинальной чертой славянского типа, – думает Данилевский, – должно быть в первый раз имеющее осуществиться удовлетворительное решение общественно–экономической задачи». Отмечаем это убеждение Данилевского, в котором он сходится с Герценом, с Толстым, со всем так называемым народничеством.
Книга Данилевского занимает очень важное место в истории русского самосознания и, может быть, в истории и славянского самосознания. Нам не раз уже приходилось отмечать, что критика западной культуры
' Строки эти писаны до войны 1877 года.
73
никогда не определялась в русской мысли мотивами вражды или отчужденности, она всегда была лишь средством уяснения своеобразия русского (славянского) культурного типа. Этот момент выступает с особой ясностью у Данилевского: он не столько критикует европейскую культуру, сколько стремится уяснить глубокое и существенное отличие славянства от западноевропейского мира. Для Данилевского в высшей степени важно показать, что претензии Запада на то, что он обладает «общечеловеческой» культурой, потому уже неосновательны, что такой «общечеловеческой» культуры вообще нет и быть не может. Конечно, Данилевский попадает здесь в одно из слабых мест европейской культуры. В самом деле: начало универсализма, которое есть в европейской культуре, связано отнюдь не с конкретным содержанием европейской жизни, а восходит к идеалам христианства; европейская же жизнь, в ее действительности, в ее реальных силах и устремлениях, так далека от начал христианства, руководится настолько противоположными ему началами, что претензии на универсальность, на общечеловеческое значение являются пустыми и неосновательными. А между тем Европа не перестает верить в свои «общечеловеческие» задачи – здесь лежит несомненно один из важнейших творческих двигателей европейской культуры. Разрушение этой веры в общечеловеческое значение европейской истории проведено Данилевским очень удачно, но возникает вопрос – нужно ли разрушать веру эту? Беда Европы в том ли, что она имеет неосновательные претензии, или в том, что, живя идеалами христианства, живя задачами универсальной христианской культуры и братского сближения народов, она фактически грубейшим образом попирает эти идеалы? Могут ли быть даже колебания в ответе на этот вопрос? Если бы идеалы христианства – то, что так глубоко одушевило европейские народы своим пафосом, – если бы эти идеалы осуществлялись в жизни европейских народов, разве были бы возможны те факты, на которые опирается Данилевский? Насильственное насаждение своих форм и обычаев, презрение и вражда к славянам, тайная и явная борьба с ними, неуважение к чужим культурам, хищничество и наглая эксплуатация более слабых народностей – что общего имеет эта отвратительная сторона европейской цивилизации с ее общечеловеческими идеалами? Правда, эти последние «прикрывают» грубую политику европейских народов. Хорошо, сорвем с них маску, покажем, что вопреки своим христианским идеалам европейские народы ведут грубо эгоистическую и хищническую политику, но будем судить Европу не за ее идеалы, а за ее жестокую действительность. Тот общечеловеческий идеал, против которого с такой силой вооружается Данилевский, ведь он имеет своим корнем больше всего христианство. В нем есть, конечно, отзвук идеологии римской всемирной монархии, но тот живой корень, из которого и ныне растет общечеловеческий идеал, есть христианство с его призывом к братству народов и к соединению всех в вере и жизни. Так неужели бороться с этими движениями в европейской душе?
Конечно, учение Данилевского о культурно–исторических типах сохраняет свое значение, независимо от той «борьбы с Западом», с какой оно соединено у Данилевского. Теория культурно–исторических типов не
74
связана внутренне с отрицанием единства истории' и может быть развиваема независимо от этого. К сожалению, идеи Данилевского были восприняты главным образом теми, в ком очень сильно и бурно проявлялось антизападничество, для формулирования и «оправдания» которого эти идеи были прекрасным подспорьем. Острое и живое чувство несоединимости Запада и России питалось, да и ныне питается главным образом политическим самочувствием, – и та страстность и фанатическое упорство, которые определяются этим корнем антизападничества, лишь у Ив. Аксакова смягчались его широким пониманием истории и его глубоко просвещенным религиозным чувством. Однако причину этого заострения антизападничества нужно видеть не в логике идей и не в психологии тех, кто их исповедует, а в той объективной почве, на которой зреют люди и их идеи. Не пришло еще время для великого национального синтеза, если и до сих пор не стихает ненависть к Европе, если эта ненависть держится и усиливается вследствие не менее крайнего западничества, доходящего до отречения от основ веры, от традиций русской жизни. Этим горестным, трагическим расщеплением русского духа, выдвигающим резкие и непримиримые крайности, и объясняется трудность не мнимого, не словесного, а подлинного, реального синтеза.
Глава VI. КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ. ЕВРАЗИЙЦЫ
К. Леонтьев очень долго был известен в русском обществе как «философ реакции», и его оригинальные и замечательные произведения оставались почти совершенно забыты. Лишь постепенно восстанавливалось все огромное значение Леонтьева в истории русской мысли, стали появляться работы о нем, вышло Полное собрание сочинений. Только сравнительно недавно (в 1926 г.) появилась монография Н. А. Бердяева, посвященная К. Леонтьеву и воспроизводящая с достаточной полнотой его мировоззрение2. Можно сказать с уверенностью, что интерес к Леонтьеву будет лишь возрастать – в частности, его статьи под названием «Восток, Россия и Славянство» (5–й и 6–й тома сочинений)*** сохраняют и в наши дни чрезвычайный интерес. В свете трагических судеб России взгляды Леонтьева, его отдельные суждения приобретают особенную значительность по своей глубине и проницательности. Только теперь становится бесспорным, насколько хорошо разбирался во многих проблемах ясный и независимый ум Леонтьева.
Мировоззрение Леонтьева представляет очень своеобразное сочетание эстетизма, натурализма и религиозной метафизики3. Очень близко примыкая к славянофилам, будучи открытым и прямым последователем
'См. об этом в статьях Вл. Соловьева против Н. Я. Данилевского (Соч. Т.V)*.
2 Стоит отметить еще книгу о. Агеева о Леонтьеве и превосходный этюд о С. Булгакова (в сборнике «Тихие думы»). Полную библиографию см. у Бердяева**
'Более подробно см. в указанной книге Н. А. Бердяева: «Константин Леонтьев», YMCA–Press. Pans, 1926.
75
Данилевского, Леонтьев вместе с тем в некоторых вопросах значительно отклонялся от них; особенно это сказывалось в вопросах политических. Леонтьев не только не был «славянофилом», но даже много писал о бессодержательности племенной связи самой по себе. В России Леонтьев вовсе не видел чисто славянской страны. «Бессознательное назначение России не было и не будет чисто славянским», – писал он. «Чисто славянское содержание,. – читаем в другом месте, – слишком бедно для всемирного духа России».
Леонтьев был не только пламенным патриотом, но он верил в Россию, верил вместе с Данилевским, что Россия принадлежит к особому культурно–историческому типу; начатки этого нового типа он видел только в России, а не в славянстве вообще (как это мы видели у Данилевского). «Россия не просто государство, – писал он, – Россия, взятая в целом, со всеми своими азиатскими владениями, – это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности. Поэтому не изгнание только турок из Европы, и не эмансипацию только славян, и не образование даже во что бы то ни стало из всех славян, и только славян, племенной конфедерации должны мы иметь в виду, а нечто более широкое и по мысли более независимое». Для понимания последней мысли Леонтьева необходимо иметь в виду, что вслед за Данилевским он верил в смену культурных типов. «Я верил раньше, верю и теперь, – писал он в 1884 году, – что Россия, имеющая стать во главе какой–то нововосточной государственности, должна дать миру и новую культуру, заменить этой новой славяно–восточной цивилизацией отходящую цивилизацию романо–германской Европы». Любопытно, что в этой последней формуле Леонтьев почти буквально воспроизводит формулу Герцена, которого он знал и чтил, хотя был его резким политическим противником'.
В мировоззрении Леонтьева есть черты скептицизма и даже цинизма, которые резко отталкивали от него, но надо иметь в виду, что Леонтьев стоял на почве философского натурализма, что опять же роднит его с Герценом. Исторический процесс, впрочем, не был для него только натуральным процессом. Леонтьев был слишком религиозным мыслителем, чтобы отрицать участие Провидения в историческом процессе. Но для человеческого разумения и предвидения, по Леонтьеву, необходимо глядеть на исторический процесс как натуральный, ибо участие Провидения мы не можем заранее определить. Отсюда у Леонтьева принципиальное признание правды государственного эгоизма. «Есть гуманные люди, но гуманных государств не бывает», – писал он. Леонтьев смело делал выводы из этого положения и не боялся писать, что «известная степень лукавства в политике есть обязанность».
' Приведем несколько строк, посвященных Герцену и выясняющих вместе с тем точки соприкосновения двух столь далеких друг от друга мыслителей: «Герцену, как гениальному эстету 40–х годов, претил самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной, настойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по–своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях несомненно честной, но не носящей в себе другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное».
76
Вслед за Данилевским Леонтьев видел в ? осударствах своеобразные организмы, подчиненные таким же законам, как и все в мире. «Законы развития и падения государств, – писал Леонтьев, – в общих чертах однородны не только с законами органического мира, но и вообще с законами возникновения, существования и гибели всего того, что нам доступно». Самый закон развития Леонтьев считает «триединым», ибо видит в нем три фазы: 1) фаза первоначальной простоты, 2) фаза «цветущей сложности», расцвета данного «тела», благодаря дифференциации и усложнению, и, наконец, 3) фаза вторичной простоты – уравнения и внутреннего смешения элементов, ранее бывших различными.
Этот закон, по мнению Леонтьева, царит решительно над всем миром – в том числе и над жизнью культурных миров.
Подходя с той точки зрения к оценке Западной Европы, Леонтьев считает ее «отходящей», говорит прямо о вырождении ее. Наиболее существенным в этом мнении Леонтьева является его учение о том, что так называемая демократизация Европы, всеобщее уравнение и смешение, вообще «эгалитарно–либеральный прогресс» есть решительная антитеза развития, есть бесспорный симптом увядания Запада. Приведу одно замечательное место из сочинений Леонтьева. «Вся Европа с XVIII века уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешана до IX века; она хочет быть опять смешана в XIX веке, она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него далеко, должна будет пасть и уступить место другим. Весьма сходные между собой вначале кельто–романские, кельто–германские зародыши стали давно разнообразными, развитыми организмами и мечтают теперь стать опять сходными скелетами. Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнения и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада. Они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая–то сдерживающая кора, какие–то остатки обременительных листьев и вредных цветов, они жаждут слиться в одно, в смешанное и в упрощенное среднепропорциональное дерево… Везде одни и те же более или менее демократизированные конституции. Везде германский рационализм, псевдобританская свобода, французское равенство, итальянская распущенность или испанский фанатизм, обращенный на службу той же распущенности… везде слепые надежды на земное полное равенство! Везде ослепление фаталистическое, непонятное! Везде реальная наука и ненаучная вера в уравнительный и гуманный прогресс…
Сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и книжного мира, сложность в приемах самой науки – все это не есть опровержение мне. Все это лишь орудия смешения – это исполинская толчея, всех и все толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; все это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и все к одному знаменателю. Приемы эгалитарного прогресса – сложны, но цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию. Цель всего – средний человек, буржуа спокойный среди миллионов точно таких же людей, тоже спокойных».
77
Эти замечательные, патетические строки, предвосхищающие страстные обличения Ницше, – они взяты из статьи Леонтьева «Византизм и Славянство», написанной в 1875 году, – намечают основы критики Запада у Леонтьева. С одной стороны, он видит в эгалитарном движении симптом увядания, с другой стороны, эгалитарное движение эстетически противно ему. Эстетические мотивы в критике Запада мы уже отмечали у Гоголя, отчасти у Герцена; у Леонтьева они получают новую силу и выразительность. «Что вышло бы, – спрашивает он, – из торжества революционного социального идеала во Франции? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть, – она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа… мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа… Глупо так слепо верить, как нынче большинство людей, по–европейски воспитанных, в нечто невозможное
– в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и обезличенный земной рай… Смешно, отвергая всякую… мистическую ортодоксию, считая всякую подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса, кумиру поступательного движения». У Леонтьева, в конце его статьи о национальных движениях на Востоке, вырываются такие злые и резкие строки: «О, ненавистное равенство, подлое однообразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами, – и из страдальческих недр твоих выползает мышь! Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; средний рациональный европеец в своей смешной одежде… с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идеалом однородного серого рабочего, только рабочего и безбожно–бесстрастного всечеловечества! Возможно ли любить такое человечество?..»
Эстетическое и религиозное отталкивание Леонтьева от современной Европы с ее уравнительными тенденциями, с ее все возрастающей силой мещанства, с ее отречением от своего собственного великого прошлого, – все это слагалось в целое и последовательное мировоззрение. Леонтьева влекла лишь красота и сила (в одном из писем он пишет, что его влечет не страдающее человечество, а поэтическое человечество), и он убегал от Европы к миру, где, верил он, еще возможно подлинное развитие и цветение. Впрочем, должно отметить, что, поскольку в современной Европе он чувствовал красоту, он все же отдавал ей известную дань. Упрекая, например, Германию в том, что у нее не нашлось своего всемирного слова, он пишет в одном месте: «Нельзя же величавые (я не хочу сказать великие) принципы 89 года, как бы ни были они ошибочны и для самой Франции смертоносны, сравнивать с такими сухими утилитарными мелочами, как принудительная грамотность и тому подобные немецкие вещи…»
У Леонтьева нет и тени того культа племенного своеобразия, которое мы видели у Данилевского. Наоборот, племенная близость сама по себе еще ни к чему не обязывает. «Любить племя за племя, – пишет
78
в одном месте Леонтьев, – натяжка и ложь». «Истинно национальная политика, – читаем мы в другом месте, – должна и за пределами своего государства поддерживать не голое, так сказать, племя, а те духовные начала, которые связаны с историей племени, с его силой и славой. Политика православного духа должна быть предпочтена политике славянской плоти… Панславизм неизбежен, но панславизм православный есть спасение, а панславизм либеральный есть, прежде всего, гибель России». В другом месте Леонтьев выражает ту же мысль еще более резко: «Если бы в каком–нибудь Тибете или Бенгалии существовали монголы или индусы с твердой и умной иерархией во главе, то мы эту монгольскую или индусскую иерархию должны предпочесть даже целому миллиону славян с либеральной интеллигенцией, a la Гамбетта или Тьер, должны предпочесть для прочной дисциплины самого славянского ядра».
Леонтьев не останавливается на этом и идет дальше. «Национальное начало, – говорит он, – понятое вне религии, есть не что иное, как все те же идеи 89 года, начала всеравенства и всесвободы, те же идеи, надевшие лишь маску мнимой национальности. Национальное начало вне религии не что иное, как начало эгалитарное, либеральное, медленно, но верно разрушающее'". «Чисто племенная идея, – читаем в другом месте, – не имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть не что иное, как частное перерождение космополитической идеи всеравенства и бесплодного всеблага». Еще резче выражается в другом месте Леонтьев: «Национально–либеральное начало обмануло всех опытных и даровитых людей, оно явилось лишь маскированной революцией – и больше ничего. Это одно из самых искусных и лживых превращений того Протея всеобщей демократизации, всеобщего освобождения и всеобщего опошления, которое с конца прошлого века неустанно и столь разнообразными приемами трудится над разрушением великого здания германской государственности».
В последних строках ясно звучит сочувствие «отходящей цивилизации» Европы. В одном месте Леонтьев призывает сохранить целость и силу русского духа, чтобы «обратить эту силу, когда ударит понятный всем, страшный и великий, час на службу лучшим и благороднейшим началам европейской жизни, на службу этой самой великой старой Европе, которой мы столько обязаны и которой хорошо бы заплатить добром». Эти теплые строки дышат искренним чувством, – да и в самом деле Леонтьев хотя и считал «отходящей» цивилизацию Европы, но не только не питал к ней никакой вражды, но с грустью истинного поклонника красоты не раз сожалел, что былая творческая мощь Европы иссякает. В соответствии с своим пониманием законов исторического развития Леонтьев сознательно боролся с идеями эгалитаризма и либерализма, ибо видел – как впоследствии Ницше – в всеобщем уравнении торжество средних, пошлых элементов. Духовный аристократизм, эстетический культ силы и красоты отбрасывали Леонтьева
'Как любопытно приближение здесь Леонтьева к Бакунину в его критике идеи национальности! Это бросает свет на внутреннюю логику в идеологии Леонтьева.
79
в лагерь реакционеров, но он ничего не боялся, никогда не терял духовной независимости и мужественно высказывал свои идеи.
В развитии мировоззрения Леонтьева отталкивание от Европы сыграло огромную роль, но это было не только отталкивание от культуры европейской, здесь действовало ясное сознание и политической противопоставленности Европы – Востоку. Леонтьев недаром служил по дипломатическому ведомству. В его первой яркой работе «Византизм и Славянство» Леонтьев отталкивается не от одной Европы, но и от славянства, боясь в последнем торжества тех же разлагающих начал, какие доминируют в Европе. «Я слишком надеялся, – писал он в одном месте, – на самобытность славянского духа; позднее я понял, что все славяне – южные и западные – именно в этом, столь дорогом для меня культурно–оригинальном смысле, суть для нас, русских, не что иное, как неизбежное политическое зло, ибо народы эти, в лице своей интеллигенции, ничего, кроме самой пошлой и обыкновенной буржуазии, миру не дадут». Но исторический скептицизм не остановился у Леонтьева и на этом. С горечью, но и с чрезвычайным мужеством, твердостью он констатирует и в развитии русской жизни торжество начал разложения. «Я не говорю, – писал он, – что я вовсе отчаиваюсь в особом призвании России, но я признаюсь, что я нередко начинаю в нем сомневаться». «Зачем иллюзия?» – спрашивает себя тут же Леонтьев.
В этой политической зрячести и мужественном исповедании своих идей лежит источник того очарования, которое влечет к Леонтьеву людей даже противоположного мировоззрения. Чтение основных книг Леонтьева до сих пор чрезвычайно возбуждает мысль, ибо много правды, много глубоких наблюдений и тонких характеристик рассыпано в его статьях. Самая мысль о «гниении» Запада впервые получает у него некоторое «обоснование» – во всяком случае, отчетливую и продуманную формулировку. Правда, эта формулировка связана с такими предпосылками, с таким пониманием исторического процесса, которое едва ли может рассчитывать на успех, но нельзя отказать Леонтьеву в ясности, продуманности и последовательности его системы. Критика Леонтьева часто зла и беспощадна, иногда она коробит своей грубостью и цинизмом, – а все же в ней есть и такие мотивы, которые не могут быть чуждыми людям совсем другого умонастроения. Эстетическое отвращение от того, что принесло с собой в Европу торжествующее мещанство, объединяет такие противоположные умы, как Герцен и Леонтьев. Над этим стоит призадуматься. Помимо религиозной неправды, распада былой духовной целостности – что с такой глубиной и силой отмечали относительно Запада другие русские мыслители – современная культура все более становится воплощением пошлости, ядовитое дыхание которой проникает всюду и заражает все формы жизни. Гоголь первый с необычайным чутьем почувствовал грядущее торжество пошлости, – и Леонтьев в своей острой и беспощадной борьбе с духом пошлости не стоит одиноко, не выходит за грани, в которых развивается русская мысль. Леонтьев был, конечно, философом реакции, но он защищал реакцию как единственное средство для
80
творческого движения'. Леонтьев искал красоты и мощи, искал творчества и жизни, и если он так остро ощущал «гниение» Запада, то это определялось всем складом его умонастроения. Трудно и бесплодно было бы гадать, что бы сказал Леонтьев при виде того, что случилось теперь в России, – он, кто верил в правду и силу русского самодержавия, кто верил все же и в мощь русской культуры. Но несомненно одно: современная действительность не могла бы дать ему поводов усомниться в критическом отношении к Западу. Новейшая история дала так много фактов, подтверждающих его пессимистический взгляд! Цивилизация Европы все быстрее идет к торжеству мещанского духа, который проникает в самые лучшие и благородные завоевания европейской истории. В современном мире царствует жадный к наживе, беззастенчивый, аморальный «приобретатель», для которого давно нет ничего святого, который давно привык все покупать, всем торговать. Недаром ощущает вся Европа приближение грозы – слишком душно стало в ней жить. Война не принесла морального обновления, а скорее обнажила моральное убожество действующих в Европе сил. И если бы Леонтьев в наши дни вернулся к оценке европейской культуры, он должен был бы скорее сгустить краски, чем отказаться от мысли, что Запад «гниет».
К тем течениям, у которых антизападничество определялось преимущественно политическими мотивами (хотя ими и не исчерпывались), надо отнести и так называемое «евразийство». Ныне оно благополучно рассеялось и если существует, то только в расплывчатой форме «геополитического» истолкования русской истории (напр., у проф. Г. В. Вернадского в его интересных исторических трудах) или в виде еще более туманных «настроений», движимых антизападническими тенденциями. Но первые годы своего существования (приблизительно с 1921 г.) «евразийство» заявляло о себе довольно шумно, печатало разнообразные сборники. Смерть главного представителя евразийской идеологии кн. Н. С. Трубецкого совпала с внутренним разложением евразийства, в котором все яснее стало обозначаться его «левое» (советофильское) течение, позже запятнавшее себя участием в политическом убийстве, наконец, арест и высылка в Сов. Россию П. Н. Савицкого, второго лидера евразийского течения, – все это окончательно развеяло евразийство. Тем не менее при характеристике русского антизападничества обойти евразийство было бы неправильно: в нем отразились настроения и идеи, достаточно глубоко связанные с различными движениями и идеологическими сдвигами в русском сознании. Этого совсем нельзя сказать о новейшем антизападничестве в Советской России, в котором нет никакой идеологии, а есть лишь желание оградить русский народ от влияния Запада, которое «опасно» потому, что вскрывает всю ложь официальной идеологии…