Текст книги "Письма к Василию Розанову"
Автор книги: Василий Розанов
Соавторы: Константин Леонтьев
Жанр:
Эпистолярная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
61
На слова: «Из всех идей, волнующих современный политический и умственный мир, ни одна не способна так встревожить нашу душу, до такой степени изменить наши убеждения, определить симпатии и антипатии и даже повлиять на самые поступки в практической жизни, как историко-политические взгляды Леонтьева. Он первый понял смысл исторического движения в 19-м веке, преодолел впервые понятие прогресса, которым мы все более или менее движемся, и указал иное, чем какое до сих пор считалось истинным, мерило добра и зла в истории. С тем вместе, уже почти по пути, он определяет истинное соотношение между культурными мирами и преобразует совершенно славянофильскую теорию, отбрасывая добрую половину ее требований и воззрений, как наивность, коренным образом противоречащую ее сословной идее».
62
На слова: «Мы остановились так долго на сдерживающем единстве в жизни человечества и его отдельных наций, потому что, сосредоточив свое внимание на начале разнообразия, К. Леонтьев только указал его, но не определил и не объяснил».
63
Слова: «Гоги и магоги, finis mundi» и т. д., очень напоминают известное чтение Вл. Соловьева «О конце всемирной истории и Антихристе». Главное – тоном напоминают, грустью, безнадежностью. Указание на роль китайцев, как будущих завоевателей России, сливает воззрения Соловьева и Леонтьева до тожества. Близкие друзья, они, конечно, не раз говорили «о будущем», по свойственной русским привычке; о приоритете мысли, чувства тут не может быть и речи, да он вообще и не интересен, кроме как для библиографов-гробовщиков. Леонтьев на 10 лет раньше сказал ту мысль, которая зашумела из уст Соловьева (опять fatum). Но вот что следовало бы заметить обоим мыслителям. В противовес «опустившимся рукам» у них обоих, какая энергия предприимчивости у «мечтателей» – Достоевского, Толстого! «Розовое христианство», «розовые христиане», – бросил им упрек обоим Л-в в желчной брошюре своей: но, если это «новое» христианство дает обоим им силы жить, то не очевидна ли некая доля истины в нем? Ибо невозможно жить из лжи, а только можно жить из истины. «Розовое христианство» двух наших реалистов-романтиков (Дост. и Толст.) не есть ли с тем вместе «христианство, возвращающееся к Древу Жизни» (см. у Л-ва о нем) на место «христианства, связанного только с Древом Познания» (схоластика, ученость, догматизм)? Оба они, и Соловьев, и Леонтьев, и были связаны до излишества с «Древом Познания»; отсюда их пессимизм, уныние. А эстетизм Л-ва, его «алкивиадство», как юный листочек, как молодая почка пробуждающегося Древа Жизни, от того, несмотря на монашество, так крепко и держалась на нем, а он сам в себе более всего ее любил, – что это-то и было залогом спасения и исцеления для них обоих, и Соловьева, и Леонтьева. Соловьев так рано и грустно умер от того, что в нем вовсе не было (?!) этой почки Древа Жизни; а Л-в все-же прожил до 60 лет, и даже (как мне пишет) был «веселый и, наконец, не без легкомыслия человек». Есть «воды живые» и «воды мертвые», это надо помнить, как комментарий к «Древу жизни» и «познания».
64
Какая, «врожденная» потребность писать и почти полувековое абсолютное невнимание общества к писателю, почти полная его нечитаемость! Миф о «муках Тантала», я думаю, никогда еще не имел для себя такой иллюстрации, как в этом своеобразном русском писателе с своеобразною, поразительною судьбою.
65
Поразительно. Я же выше сказал, что это был маленький Тамерлан, проигравший всю жизнь «в дураки» в провинции. Это признание Л – ва о «гран-пасьянсе» почти буквально совпадает с моею мыслью.
66
Действительно: есть писатели, которые входят в плоть и кровь общества, страны; и есть писатели для полок библиотек. 99 % литературы существуют для библиотек. Существование скучное, тусклое, печальное. Невозможно и представить себе, что значит «входить в жилы» общества, чувствовать, что ты перерабатываешь дух людей, быт людей. Это – особая психология, головокружительная.
67
Увы, таинственное предчувствие Л-ва сбылось. Он умер в этом году, едва только переехав к Троице-Сергию.
68
Какое наблюдение! Действительно, бесценная жизнь (Лермонтов, Грибоедов, Пушкин) пересекается точно каким-то насилием на половине и уносится; а сколько «старичков на пенсии» мозолят глаза казначейству и выглядят «кащеями-бессмертными».
69
Письмо – «открытое», с бланком для ответа.
70
Какой везде грустный тон! При объяснении теорий Л-ва нужно постоянно иметь в виду, что они изошли от «Иова на гноище». Тут не запорхаешь. Не запоешь лазурных песен. Самая религия представится, как утешение сквозь грозу. Да, есть Бог «в тихом веянии» (явление Илии пророку) и есть Бог «в буре» (говоривший Иову). Л-в слушал последнего. И не мудрено, что собственные глаголы его «рвали паруса», а не шелестели в кружевах изнеженных слушательниц и слушателей.
71
Довольно курьезно, что имя Астафьева (московский философ 80-х годов) все же более известно читающему русскому обществу, нежели имя Л – ва. Я слыхал, что устно он хорошо говорил, но литературная его речь была до того чудовищно мертвенна, непонятна, неуклюжа, что, получив его «две брошюры», я повертел в руках их, как кирпичики или как плитки из библиотеки Ассурбанипала, и бросил. И такой-то писатель был единственным, через популяризацию которого еще мог подняться Л-в. Между тем сам он был «scriptor elegantissimus», как говорится у Кюнера, кажется, о Саллюстии. Л-в писал, как думал, как написаны эти письма; надеюсь, читатель увидит, что он пишет легко, ярко, выразительно; что в речи его нет ни непонятностей, ни лишних слов. Отсутствием ненужных слов, которые почти у всякого писателя занимают от 1/3 до 3/4 написанного, Л-в всегда меня прельщал.
72
Т. е. в сущности обходили всю философию Л-ва, останавливаясь на нем, лишь как на публицисте-консерваторе. Вне теории «предсмертного у простительного смешения», Л-ва просто нет, он как бы не родился, не произнес ни слова.
73
Л-в переслал мне и я сохраняю этот любопытнейший сборник. Он представляет собою две толстые переплетенные тетради, на подобие ученических «черновых» или «общих тетрадей», в четвертинку форматом и в толщину учебника Иловайского. По обеим сторонам каждого листа наклеены отзывы о Л-ве. Их в общем очень много, по они все почти появлялись или в губернской провинциальной прессе, или в захудалых столичных органах. Почти во всех их Л-в пересмеивается или перевирается, или если хвалится, так «оптом», без вхождения в подробности его мышления. Журнальных статей, т. е. основательных, нет ни одной. Наклейки эти, перед тем, как их послать мне, Л-в грустно перечитал и усеял своими замечаниями, полемикой, осуждениями, воспоминаниями или автобиографическими, или о знакомых и о друзьях-писателях. Получилась любопытнейшая книга, где мы как бы присутствуем в комнате самого Л-ва: так близко стоим к психологии его in statu nascendi. Может быть, со временем я дам некоторые из этих заметок: они будут дороги любителям Л-ва, каковых всегда будет несколько в литературе.
74
Место христианства в истории – первая моя журнальная статья-кой в чем, пожалуй, остается верна и до сих пор; но в общем она лирически-наивна. В се конце я увлекаю читателя на путь идей о примирении, о непротиворечии христианства и науки: «напр., – говорю я, – противоречит ли нагорной проповеди система Коперника? Это – явления разных категорий, вполне согласимые». Л-в на это и отвечает совершенно основательно.
75
Да, вот в чем дело: метод науки вовсе не тот, что «откровения»… И темы другие. Но тут приходит на ум одно соображение: астрономия, геометрия, «звездочетство» и измерение «градуса меридиана» входило в древние религии «волхования» и не входит в религию только сейчас, у нас. Наша религия «скорбей сердца» и «утешения» для «плачущих», «алчущих» и «гонимых». Что им даст «звездочетство»? Просто – оно им не нужно. Но только им. Нами и нашим душеустроением не исчерпывается религия, не кончается; и особенно, нс была начата в истории. А «творение миров», а идея и факт «Творца миров»? Он доест астронома, направляет трубу его телескопа. И алгебра, и механика здесь у места. Дело в том, что мы к 19 – 20-му веку окончательно слили религию с моралью, исключив из последней метафизический момент. Вот этот-то метафизический момент нисколько не расходится с наукою, и даже с чудом в ней. Ведь биология же нас учит, что, напр., все внутри нашего тела процессы, напр., пищеварение, совершаются сокращенными путями, через заготовленные в организме кислоты, щелочи, механизмы, которые делают ненужными длинные обычные (химические) процессы. В сущности, каждая реальная вещь есть маленькое чудо в своем роде, и источник чудесных феноменов.
76
Нельзя не обратить внимания, что как с идеями Л-ва роднит с одной стороны Ницше, так с его вкусами удивительно совпадают гак называемые, эстеты», декаденты», «символисты» и проч. Мне известно (из личных знакомств), что они даже и не заглядывали в Л-ва, прямо не знают о существовании его. Между тем коренная его мысль, сердцевинный пафос – порыв к эстетике житейских форм, к мистицизму и неисповедимости житейской сути – суть в то же время надпись на поднятом ими знамени. Замечательно, что почти сейчас же после его смерти (в 1891 г.) явилось шумное, яркое, самоуверенное движение в сторону «красивых форм жизни»; зашумели Рескин, Ницше, Метерлинк, наши «декаденты». И вот тут-то выразился роковой fatum Л-ва, что то движение, которое он так страстно призывал всю свою жизнь, когда родилось, пришло, почти победило, – то даже и не назвало его по имени. Это действительно поразительно. Да и не виною ли в этом, что Л-в так замешал свое имя и силы в хронику текущих событий; не виною ли просто журналы, в которых он участвовал и которых никто не читал??
77
Вот здесь и подходит как бы «нож к горлу» Л-ва: он – монах, испрашивавший благословения старца на образ мысли свой, на труды литературные. Но «конные полки» Варшавы ворошат ему мысли, но кудри Алкивиада обольщают его. С «наукой» он разделался, почувствовав к ней скуку; скорее – положил ее в карман с твердым намерением не вытаскивать и не справляться. Но от «эстетики жизни» он не мог заснуть, и между тем вынужден признать, что более всего ее разрушает демократический прогресс, являющий лишь светски обработанные истины Евангелия: братство, свободу, равенство. В катакомбах все это было «Бога ради», на парижских улицах «для себя», но результат гам и здесь один: «первоначальная простота» (в катакомбах), «вторичное упростительное смешение» (на парижских улицах). Преторианец или гвардеец преобразуются в «сироту» хныкающего, или в блузника работающего. Там и здесь ни тоги, ни аксельбантов не сохранится. Но тут начинался пафос Л-ва: «если без аксельбантов, то я лучше хотел бы умереть, даже – не родиться!» Таким образом на дне его души, на самом ее дне лежали как бы вечно грызшие друг друга два змия: эстетизм и христианство, «эллин» и житель катакомб.
78
Отрывки эти, пересланные Л-вым мне, у меня сохраняются.
79
Под влиянием этого соображения Л-ва, практически довольно основательного, я написал редактору «Русск. Вестн.» 1892 г. (когда печаталась статья) переменить заглавие «Эстетическое понимание истории на другое: Теория исторического прогресса и упадка». Но письмо мое (из г. Белого) было получено в Петербурге, когда уже появилась январская часть моей статьи под первым заглавием; тогда редактор вторую, февральскую часть, выпустил под вторым заглавием. Не помню, под которым заглавием вышла мартовская часть; но только эта путаница с заглавиями была равно вредна и смешна.
80
Замечательное отрицание универсальности морального мерила. Это то, что позднее у Ницше и ницшеанцев получило название: «поверх добра и зла» (=«морали»). У Л-ва видно, сквозь зубы, неуважение, презрение, почти издевка над «моральным критериумом», который, однако, по всемирному взгляду, составляет пафос христианства. Выньте из Евангелия нравственную красоту, отнимите ее у апостолов – и останется что-то неясное и неубедительное, ради чего во всяком случае невозможно было бы отречься от «ветхого» завета, завета «вечного». Нет более мотива для перемены «Савла» в «Павла». «Древние говорили вам: око за око, а Я говорю: отдай и рубашку», «благословляйте клянущих вас» и пр. Таким образом, со своим имморализмом (теоретическим) Л-в встал как бы против Христа, в упор, прямо и, завертываясь в греческую тунику, повернулся со словами: «не нужно! не хочу!!.. и не уважаю!!!» Это – «бунт» почище Карамазовского, по спокойствию тона, в котором он ведется.
81
Известно, что св. Константин Равноапостольный казнил сына, оклеветанного влюбленною в него мачехою, а затем испек жену в раскаленной бане, когда она ему изменила. Также кроткого и боязливого, послушного ему тестя своего Максимиана Геркулия (прозвище, полученное за громадный рост), будучи недоволен им за какие-то упущения в областном управлении, он вызвал ко двору своему и приказал удавить. Но это не соделало препятствия возвести его, за великие заслуги для церкви, в сонм святых и даже наречь равноапостольным.
82
Вот эта отчеканенность мысли Л-ва и сообщает ему, так сказать, аналитическую цену; это действительно не то, что «гармонии» Достоевского, против которых как-то не умеешь упереться. Видя перед собою честного Л-ва, отсчитывающего, добродетели» и «признания», как по счетам пятачки и гривенники, выхватываешь, при виде ужасного итога, у него счеты из рук и разбиваешь их о голову счетчика: «вот тебе, мучитель мой, истязатель души моей!»
83
Вот где центр дела: эстетично – то, что растет! Не в этих ли мыслях Л-ва сближение с наименованием, у древнего Платона, «Творца мира» Демиургом, художником. Он таков не от того, что соделывает Вселенную, как столяр – вещь, а что отделывает ее, как ювелир, совершает» Усовершенствует), как бы восхищаясь делом рук своих и в восхищении почерпая новый мотив (пафос) для дальнейшего совершенства.
84
В них вся суть Л-ва, разом подымающая его над близорукими современниками, дающая ему преимущество мысли даже и над Д-ким. То-то он его и звал все, Фед. Мих.», с оттенком неуважения, как моложеватого товарища. Туг Л-в бесконечно стар исторически, точно, перед антихристом», когда уже «разгибаются» книги, за семью печатями» (Апокалипсис). Дело в том, что мы, христиане, вовсе не умеем выйти из орбиты христианского созерцания и, так сказать, каждый луч нашего зрения есть в то же время луч «воссиявшего мирови Света Разума». Все – мораль, «люби ближнего», соделывайся «братом ему». Патолог. Л-в вдруг восклицает: «позвольте, вы хвораете! вы умираете!! и хворь, и смерть (биологическую) отождествили с нравственным идеалом». Но этот патолог в то же время монах: выкрикнув восклицание свое, он весь съежился от страха, ушел весь в куколь свой, откуда глухо несутся стенания: «боюсь! за душу свою боюсь!! адских мук боюсь!!!» А что такое мука, – он по болезням своим, уже 20-летним, знает. Но и опять же, как вечно болеющий, он не хочет хвори; он разбрасывает пузырьки лекарств, выдвигается вновь из куколя своего, ищет цветного, звучного, «эстетического». «Эстетика универсальнее христианства! Что христианство для китайца и римлянина: местное явление!» И т. д. Так, подобно маятнику, качался бедный Л-в между двумя абсолютно противоположными, несовместимыми мирами, идеалами. Но невозможно не заметить, что эстетизм был натурою его, а в христианство он все-таки был только крещен; это – первозаконие и второзаконие. Тут – граница для известного афоризма, что «всякая душа человеческая – христианка», «человек уже рождается христианином». Нет этого, и не без причины Христос сказал: «рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух» и «нельзя войти в царство небесное, если не родиться (вторично) от Духа и Истины».
85
«Безверие» юго-славян!.. Поразительно вообще в истории европейской цивилизации, до чего трудна для европейца вера! Какие-то случайные и личные скорее отклонения в веру, чем исключения – в неверие! Паскаль, Амьель, люди странные, вечно больные, охающие, – вот они верили! Чуть солнышко сквозь дождь проглянет, европеец танцует, открывает лавочку, затягивает песенку и о Боге вовсе не думает. Совершенно обратное в Азии: счастливейшие цари, Давид, Соломон, владыки Тира или Ниневии, то воздвигают тысячелетние храмы, то пишут пропитанные теизмом книги. В счастии и в несчастии – азиат всегда мистик; европеец – только в несчастии. Европеец только когда боится, – верует (и Л-в: «страх – начало премудрости», т. е. религиозной); азиат с Богом и тогда, когда мирно пасет скот, среди четырех жен (Ревекка, Лия, Валла, Зелфа у Иакова), рождая непрерывно детей. Почему эго? где тайна этого? Где тайна того, что с европейца, как солому с крыши, веру уносит малейший ветерок? «Юго-славяне» – «не веруют», «рационалисты», пиджачники, «техники». А мы, русские? Нет, тут сорт «веры», а не одна «слабость верующего». Не от того ветер уносит солому, что она «на крыше», но от того, что она именно «солома». Посмотрите на глубокую трудность внушить «веру» семинаристу, питомцу духовной академии: а ведь только и делают, что «внушают» им ее. Опровержения (веры) – слабы, доказательства – сильны, а все-таки нет плода доказательства. Можно сказать «неверие» родится в Европе, как плесень на сыром месте, «само собою», «везде»; а «вера» выращивается с трудом, как какая-то орхидея, требуя парников для себя, «стечения случайностей», приспособлений, напряжения. Последний пастушонок в Туркестане, в Сирии о Боге ближе знает, проникновеннее скажет (см. хананеянка перед Христом: «Господи! и псы не бывают лишены кусков со стола господина своего», вдовица сидонская перед Илиею: «ты пришел напомнить мне грехи мои», и пр.), чем в Европе первый богослов. Ведь и Л-в вот в этих письмах что дорогого сказал о религии, что взяло бы за сердце? Религия явно для него или член политической системы, или упрямый предрассудок старика, который решился «отравить час» современникам-безбожникам.
86
Защитим немножко монахов: конечно, «равенства и свободы» нашей, из «буйства» происходящей, они не любят; но лучшие из них в себе самих, в «братии» своей, в братстве своем имеют такое море свободы и равенства, в котором наша исчезает, как ручеек в океане. Они нашли без родства (аскетизм) дух и форму и сущность родства: вот их секрет. Истинный (высокий) монах уже не имеет осуждения миру; но не по равнодушию к греху, даже не по снисхождению, что было бы гордостью сильного в отношении к слабому, а по орлиному лету своему и по отцовской к миру нежности. Вообще монашество, лучшее, истинное, содержит в себе некоторое психическое чудо, притом новое, до Христа не бывшее. Тут какой-то синтез Евангелия {припоминаемых его речений, притч, образов, даже смысла) и природы; тут во всяком случае много лесов, лесного запаха, ландышей, звезд, далекого горизонта, вечного уединения и углубления в себя, – словом, много пантеизма древнего, но, так сказать, (как в музыке) поставленного «на другой ключ». Этим «другим ключом» была «благая весть» Христа. В Нем они получили Лик «взявшего на себя грехи мира», Лик во всяком случае Прекрасный, Неизъяснимый. Ландыши и запах лесов слились с человеческим образом («Сын Человеческий»), и получилась религия вместе: и в отношении к Богу, и глубочайшей человечности. «Равенство, братство и свобода» тут слишком живут. Французскую «свободу и братство» монахи не пускают к себе, как обезьяну – люди, ибо там (на западе) действительно явилась лишь «гримаса» и братства, и свободы. Тут Д – кий в отрицании западных «идеалов» был прав, как и вообще славянофилы. Но граница монашества, и абсолютная граница, начинается со следующего. Положим, я отрок: мне 14–16 – 19 лет. Я несу в себе целый мир потенций энергичного, страстного, веселого, предприимчивого, трудолюбивого. Монах (высший, идеальный) все это не осудит, даже похвалит! но какою-то вялою похвалою, – и в этом весь секрет, мировой секрет монашества!! Дело в том, что в самом монашестве нет энергизма к деятельности, и «отрицание мира», «ухождение из мира» все-же есть его корень, не переменимый, вечный, существенный! Сопоставляя два выражения: «Тако Бог возлюбил мир, что и Сына Своего Единородного отдал за него» и «не любите мира, ни того, что в мире», мы первое находим одиноким, а второе подпирается такими краеугольными выражениями, как восклицание Самого Христа и притом в центральные мгновения служения Своего: «Мужайтесь, Я победил мир' «Ныне суд князю мира сего», «видели ли вы Сатану, спадшего с неба?» Через это, самое «принесение Сына за мир» изъясняется не в смысле принесения Его за мир сущий, но – для преображения мира, к лишь в этой «преображенности» спасаемого. Теперь, – наши «энергии» в мире все суть обыкновенные, «не преображенные», и монахи не осуждают их, однако им никак и не сочувствуют. В конце концов «монашество», будучи «чудом психическим», однакоже, в корне содержит все-таки некоторое «испепеление» бытийства, бытийственных вещей (отсюда буря против него Петра Великого, да и всех энергических людей). В монашестве вообще скрыт еще не разгаданный мировой секрет. Иногда оно мне представляется Живою и Личною Смертью: тихим увяданием с радостью на свое увядание. Ибо побежать, прыгнуть (действия безгрешные) монах все-таки никак не может, не потеряв всей своей сути; захлопать в ладоши, ну, напр., при виде подвига святости, – не может же! Улыбнуться – да, может. Вообще тихость, штиль планеты целой, и, в последнем анализе, смерть – вот суть монашества. Может быть, мы, умирая, «преображаемся»; тогда в монашестве предчувствие «рая за гробом». Но тогда «лилии» этого рая слишком безжизненны; а ведь «древо жизни» (в Апокалипсисе) двенадцать раз в год приносит плоды!! Апокалипсис, как и Библия, как седмисвечник в скинии завета – все это «нет! нет! нет!» в отношении к монашеству, самому безукорному.
87
Конечно, все очень легко было исполнить, но какая-то лень и суеверие, что я не увижу именно то дорогое и милое, что образовал уже в представлении о невиденном человеке, заставило меня нисколько не спешить свиданием, да и вообще не заботиться о нем. Так мы и не свиделись. A in concreto человек всегда интереснее и лучше еще, чем по писаниям, письмам. Сужу по Страхову, которого долго знал, и из знания этого извлек бездну наслаждения, пользы. «Точно путешествуешь по Финикии, по Африке» и пр., знакомясь с новыми любопытными людьми. Новый человек интересен, как и новая страна. Но я всегда ленив был к таким «путешествиям».
88
Критические о себе.
89
Европейская культура и наше к ней отношение – четвертый и последний фельетон в Моек. Ведом, за 1891 г., август. Тут говорилось о Л-ве и его теориях.
90
И до сих пор этот 3-й том не издан. Fatum. Вообще слова мои, что Л-в гораздо больше любил людей, чем люди его любили, – мне думается, верны и много объясняют в его судьбе.
91
Из писем Л-ва к г. Губастову (ныне русскому резиденту при папском престоле, долголетнему сослуживцу и другу Л – ва), напечатанных в «Русском Обозрении», видно, что это были крошечные, в несколько десятков рублей, а один в немного сотен рублей (200–300), долги разным знакомым еще в Турции. Л – в постоянно этим тревожился: и не тем, что он должен деньги («честь моя не очищена»), а тем, что, быть может, эти деньги очень нужны и, во всяком случае, очень пригодились бы давшему их. Не на меня одного эти тревоги, среди болезней и страшной собственной бедности, производили впечатление необыкновенной душевной чистоты Л-ва.
92
Конечно, не найдется. И Бодянский, и Сотири – фигуры оригинальные и независимые. Вронский же, хоть и блестящий гвардеец, также есть только продукт среды и времени, результат обстоятельств, как и, средний европеец», «либеральный земец» или «либеральный адвокат» (категория понятий Л-ва). Он мне и Л-ву представляется «оригинальным», «фигурою», – потому что мы не военные; как и мы ему, верно, представились бы «фигурными». Л-в в оценке Вронского исходил из эстетического идеала, между тем эстетичного-то ничего во Вронском и нет. Разве что эполеты позолочены лучше, чем у других офицеров. Но слова эти мои не затрогивают (как, вероятно, думал Л – в) эстетики вообще в «бранных кликах», в воинском лагере, дремлет ли он ночью перед грозою, или пробужден и разразился сам грозою. Древние, начиная с египтян, имели «бога войны». Война есть вообще категория, трудно постижимая «для штатских» (напр., писателей), но она есть именно категория, мир особенный и сильный, со своею тайною и сущностью. Но, как и все в Европе, война стала в ней неэстетичной: это тот же «телефон» и «рельсовый путь», машина чудовищная, где очень мало лица человеческого. Войска Густава Адольфа и Валленштейна, войска Кромвеля или Генриха IV, Карла Великого или Омара – это вовсе другое, чем наши войска! Прежде всего была идея, великая, священная, за которую неслось оружие. В сущности, только священная война и понятна, допустима. Но когда два дипломата, сокровенно от народов и даже мало понятно для своих государей, хитрят друг с другом, хитрят год, десять лет, пятнадцать лет, – а на 16-й год у одного хитрости не хватило и другой бросает войска на нацию, как бульдога на мышь (Бисмарк на Францию), то получается зрелище кровавое и бессмысленное, также мало эстетичное, как крушение товарного поезда или проигрыш в рулетке. Л – в же пересаливал: и одобрял не эстетику небесную (в отражениях на земле), а звон шпор, позолоту пуговиц, «lа nature morte», как говорят художники. Красив дождь и радуга. Но ничего особенно красивого нет, когда учитель физики перед классом учеников повторяет их в физическом кабинете.
93
Подчеркнуто тремя чертами. Вообще при печатании этих писем жирный шрифт передаст тройное или двойное подчеркивание слов, нередкое у Л-ва. И еще оговорка: везде слова: «церковь», «православие» у него написано с прописных букв, что не передано при печатании этих писем.
94
Ну, что же, и лица Шиллера, и Фауст у Гете разве не «изломаны»? не «изломан» ли и Гамлет? Тут Л-в идет против вымысла, идеализации в художестве, возвращается к натурализму, который сам же так неистово отрицал. Д-кий, конечно, не срисовывал типов с действительности, а выдумывал человека; однако, выдумывал его, повинуясь глубочайшему знанию человечности. Таким образом, пожалуй, он, человека» и не верно рисовал, зато очень верно – человечество. До поразительности, до ослепительности. Выбросить его из всемирной литературы, из дум человека о себе, так же невозможно, как выбросить Шекспира, Гомера, Моисея, пророков.
95
Все это очень верно. Но, великий искатель» может вырасти на почве, вообще ищущей», а не среди квиетизма и успокоенности. В нижеследующем рассуждении о Вронском и Левине заметим следующее: ну, ввести бы Леонтьева в целый эскадрон Вронских, или в факультет Левиных, Раскольниковых. К Вронским, в их залу, Конст. Никол. Л-в вошел бы с азартом восхищения, почти неся букеты из белых роз. Но кончились приветствия, прошел час рукопожатий, все усаживаются или так бродят по зале или казарме. Скучно Константину Николаевичу. Никто не понимает ни его «триединого процесса», ни восхищения к Бодянскому или Сотири. Все очень одобряют болгарских либералов, а о патриархе константинопольском просто говорят, что его надо сбросить в Босфор. Но и об этом говорят не настойчиво, а просто танцуют и едят бутерброды. Л-ву просто тут нечего делать: и, задыхаясь, в конце концов он бросился бы вон. В залу или, пожалуй, в студенческую «столовую» он вошел бы, пожимая плечами и аристократически морщась: все в плэдах Раскольниковы, Разумихины, Левины. Он оборвал бы и был бы оборван (в речи), но понимаемый и понимая. Он заспорил бы, и, не заметно, годы бы проспорил, не скучая здесь, найдя бы учеников или учителей, найдя вождя себе или «верных», как воины Густава Адольфа, солдат своим идеям. Кому же в сочинениях своих говорил Л-в? Распросите среди Вронских, «знакомы ли они с сочинениями Леонтьева, столь замечательными в историческом и политическом отношениях?» И не слыхивали. А какой-нибудь бедный студент, из ненавидимого Л-вым типа, ломает над ними голову, ворошит волосы, хватается за перо, пишет им апологию или страстный протест. Увы, все сочинения Л-ва похожи на страстное письмо с неверно написанным на конверте адресом. Он оттого и прошел мимо публики, мимо читателя, что «Дульцинея» этого героя Ламанчского просто не слушала его «изъяснений в любви»; а кто его мог бы выслушать и любить, тому он сам не сказал ни слова привета. Мы любим не сродное с нами: Л-в сам, конечно, был «вечно ищущий» и гениально ищущий Левин, Раскольников, до преступности в «исканиях», до святотатственности, до великих посягновений (отношение его к христианству). Оттого он, как исполин на карликов, и посмотрел на литературные портреты (т. е. в их романах) Достоевского и Толстого. Но, портреты» – Бог с ними: с Достоевским и с Толстым Л-в разошелся, как угрюмый и непризнанный брат их, брат чистого сердца и великого ума. Но он именно из их категории. Так Кук открыл Австралию, Колумб – Америку, и хотя они плыли по румбу разных показаний компаса, однако, история обоих их описывает в той же главе: «великие мореплаватели». Сущность этого «великого мореплавания» заключается в погружении в умственный океан, в отдаче всего себя, до последних фибр, до злоключений, до опасности и личного несчастия – диковинкам его глубин и отдаленностей. Все три они, и Достоевский, и Толстой, и Леонтьев, не любили берега, скучали на берегу. Берег – это мы, наша действительность, «Вронские». В «скуке» Л – ва было много капризов, изгибов, которые и разобрать трудно. Он был гораздо менее прямолинеен, чем названные два писателя, отрицания которых не допускают сомнения о себе, как и положительный их идеал. Леонтьев – весь в капризах, как женщина: он делает ложные «изъяснения в любви», как ложно же негодует. Он любит страстно и мучительно, никак не менее, чем оба названные писателя, но никак не может сказать, от застенчивости или неопытности, кого именно и почему он любит, говоря стихом поэта:
Любовью безумной и страстно-мятежной.
Во всяком случае, из этих трех категорий людей: монахов, «государственников», «искателей», около его могилы бродят тени только последних. И к ним, и к нему идет этот стих Пушкина, вызванный видом царскосельской статуи:
Урну с водой уронив, – об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.