![](/files/books/160/oblozhka-knigi-pisma-k-vasiliyu-rozanovu-259463.jpg)
Текст книги "Письма к Василию Розанову"
Автор книги: Василий Розанов
Соавторы: Константин Леонтьев
Жанр:
Эпистолярная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Сверх того, мне пришло в голову послать вам две брошюрки Астафьева (в одном переплете). Он один только отдал справедливость моему «смешению». Но кто же читал эти брошюры 5–6 лет тому назад? 20–30 человек. И на лекциях (эти брошюрки – публичные лекции) его собралось едва-едва столько же![71]
Все другие – и Соловьев, и Страхов (в 1876 году), и Грингмут, и Юрий Николаев, старательно обходили этот главный пункт[72], когда упоминали обо мне. Страхов только раз (по просьбе Берга, вероятно) писал обо мне в «Русском Мире» 1876 года (Берг был редактор); он разбирал «Византизм и славянство», очень хвалил, но только как вещь, хорошо написанную в пользу возврата к «старому» православию; о «триедином же процессе» ни слова! Имени своего под статьей не подписал, а только буквы, и в общем издании своих сочинений этой статьи не поместил!.. Впрочем, если хотите (напишите 2 слова на открытом бланке), я вам пришлю еще книжку с наклеенными разными обо мне отзывами за все время (от 1876 года до 1891). Когда я еще жил в своей деревне, лет 10–11 тому назад, у меня жила одна молодая родственница, весьма увлекавшаяся моими идеями.
Она вздумала собирать эти отзывы там и сям, и бранные, и лестные, и оставила мне эту книжку.[73] Я нашел, что это весьма умно придумано и, на всякий случай, полезно, и с тех пор продолжаю собирать все подобные отзывы (многие из этих вырезок присылаются мне друзьями, ибо я, кроме «Гражд. и «Моск. Вед.», никаких газет не читаю и считаю даже такое чтение в высшей степени вредным!) О «Визант. и Слав.» вы, сверх того, можете найти у Влад. Соловьева весьма серьезный отзыв, хотя и мимоходом, в его брошюре «Национ. вопрос» (Изд. 2-е 1888 года IV гл. «Славянск. вопрос», стр.79).
Вот, вы боитесь, что 2-я половина вашей статьи будет «вялее» первой; может быть, чужие взгляды частью возбудят, частью рассердят, частью обрадуют вас?..
В заключение хотелось бы мне поговорить с вами о вашей брошюре «Роль христианства в истории». Но отлагаю это по необходимости до другого раза. Ко мне вчера вечером приехал гость, и мне никак нельзя на все утро оставлять его одного.
На этот раз скажу только вот что. «Нагорную ли проповедь» надо при вопросе о примирении религии с наукой противополагать системе Коперника? Эти примеры слишком выгодны для вашего желания примирить их.[74] А попробуйте сопоставить воскресение, вознесение, рождение от Девы, оставшейся Девой, и т. п. С современной физиологией, целлулярной анатомией, дарвинизмом и т. д.? Как хотите, а значительной частью того или другого надо пожертвовать. Я для моей личной жизни давно, давно и с радостью пожертвовал наукой, и во многих смыслах, в 1-х, в том смысле, что я ее уже давно сердцем перестал любить в основании, а смолоду любил; во 2-х, в том смысле, что в случаях сомнений, считаю эти сомнения мои действием злого духа и отгоняю их от ума моего, как грех, в 3-х, в том, что все усовершенствования новейшей техники ненавижу всей душою и бескорыстно мечтаю, что хоть лет через 25–50—75 после моей смерти истины новейшей социальной науки, сами потребности обществ потребуют, если не уничтожения, то строжайшего ограничения этих всех изобретений и открытий. Мирные изобретения (телефоны, жел. дороги и т. д.) в 1000 раз вреднее изобретений боевой техники. Последние убивают много отдельных людей, первые убивают шаг за шагом всю живую, органическую жизнь на земле. Поэзию, религию, обособление государств и быта…«Древо познания» и «Древо жизни». Усиление движения само по себе не есть еще признак усиления жизни. Машина идет, а живое дерево стоит.
И к тому же большая разница не только между Коперником (не скажу гением, а человеком 16-го века) и средней «интеллигентной» массой 19-го века, но – и между этой массой и нами; мы еще с вами сумеем как-нибудь переварить это точное с таинственным (я первое обыкновенно подчиняю второму, говоря: «быть может, ученые ошибаются»); но пока популярная наука, ходячая, не примет того пессимистического, самоотрицающего характера, о котором мечтаю, не только студенту и даже профессору дюжинного ума, но и нынешнему волостному писарю не легко будет справиться с этим антагонизмом, и сила более ясная и грубая (вдобавок же, и модная), т. е. сила точной науки будет торжествовать над истинной и личной, т. е. богобоязненной религией (т. е. над трансцендентным эгоизмом, о котором я вам уже писал).
Ну, прощайте, обнимаю вас. – Гость обидится.[75]
Ваш К. Леонтьев
Письмо 9. 13 августа 1891 г., Опт. п
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Отправляя вам свои замечания к вашей статье, я забыл упомянуть о двух вещах, из которых одна имеет в виду ваши писательские интересы, а другая – скорее мои (хотя косвенно и до вас может касаться)…
1) Вы говорите, что я был смолоду врач, и обращаете внимание на то, что это как бы неслыханный пример, чтобы врач сделался серьезным литератором. Я боюсь, чтобы вас не осудили за забвение, во 1-х, того, что сам Шиллер был смолоду тоже военным врачом; а потом и того, что врачами были Эжен Сю, а у нас Влад. Ив. Даль (Казак Луганский). Оно, конечно, редкость, но полагаю, что в ваших интересах было бы показать читателю, что вы эти имена помните.
Говорят также, что нынешний Чехов из медиков. Я его вовсе не читал, но слышно, что у него талант.
2) Вы хотите озаглавить вашу статью: «Эстетическое воззрение на историю». Так, кажется?
Опасаюсь, что очень немногие поймут слово, «эстетика» так сериозно, как мы его с вами понимаем.
Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется, что в наше время большинство гораздо больше понимает эстетику в природе и в искусстве, чем эстетику в истории и вообще в жизни[76] человеческой.
Эстетика природы и эстетика искусства (стихи, картины, романы, театр, музыка) никому не мешают и многих утешают.
Что касается до настоящей эстетики самой жизни, то она связана со столькими опасностями, тягостями и жестокостями, со столькими пороками, что нынешнее боязливое (сравнительно, конечно, с прежним), слабонервное, маловерующее, телесно самоизнеженное и жалостливое (тоже сравнительно с прежним) человечество радо-радешенько видеть всякую эстетику на полотне, подмостках опер и трагедий и на страницах романов, а в действительности – «избави Боже!»
Мне иногда даже кажется, что по мере расширения круга среднего понимания природы и искусства, круг эстетического понимания истории все сужается и сужается. В этом случае само христианство (по моему, конечно, ложно понимаемое большинством, т. е. понимаемое более с утилитарно-моральной, чем с мистико-догматической стороны) часто играет в руку демократическому прогрессу.[77] Например, в вопросах войны и мира. Истинное церковное христианство, и западное, и наше, вовсе так войны не боится, как боится ее разжиженное утилитарно-моральное христианство 19-го века. Почитайте самые консервативные газеты, и в них беспрестанно такие фразы, где христианство и политический мир без зазрения совести путаются. (Хотя бы в «Гражданине», ну, да и в Московских Ведомостях»).
Я не могу здесь много об этом распространяться, но прилагаю небольшие отрывки[78], которые я набросал на досуге, скорее для себя и для друзей, не находя их достойными печати.
Вы с полуслова меня поймете.
Я уверен в этом именно вследствие верного выбора вами заглавия для статьи обо мне. Да, он верен, но невыгоден с практической стороны. Но существу, по глубочайшей основе моего образа мыслей это так: «Эстетическое воззрение». Но именно такое-то указание на сущность моего взгляда может компрометировать его в глазах нынешних читателей.[79]
Я считаю эстетику мерилом наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям. Мерило положительной религии, например, приложимо только к самому себе (для спасения индивидуальной души моей за гробом, трансцендентный эгоизм) и вообще к людям, исповедующим ту же религию. Как вы будете, например, приступать со строго христианским мерилом к жизни современных китайцев и к жизни древних римлян?
Мерило чисто моральное тоже не годится, ибо, во 1-х, придется предать проклятию большинство полководцев, царей, политиков и даже художников (большею частью художники были развратны, а многие и жестоки); останутся одни, мирные земледельцы», да какие-нибудь кроткие и честные ученые.[80] Даже некоторые святые, признанные христианскими церквами, не вынесут чисто-этической критики. Например, св. Константин[81], св. Ирина, св. Кирилл Александрийский и почти все ветхозаветные святые (которым, однако, велено[82] молиться)… Это во 1-х. А во 2-х, этическое мировоззрение неизбежно и всегда колеблется между двумя разными моралями: моралью внутренней борьбы (или моралью стремления) и моралью внешнего результата (мораль осуществления). Пример 1-ой морали: я рабовладелец; могу бить, могу даже изувечить раба, но воздерживаюсь от последнего, с большой победой над собою, хотя, однако, все-таки бью и бью крепко, но без членовредительства, и бью, например, за дело, за грубость, подлость и т. д. Пример 2-ой морали: не бью слугу вовсе, потому, что боюсь мирового судьи.
Первая мораль, конечно, менее верна; но зато она ближе и к мистической религии, и к эстетике (победа разума и сердца над гневом и зверством есть также эстетическое явление – моральная эстетика); вторая мораль – гораздо вернее: но ведь эта забота об одном лишь внешне-моральном результате и приводит шаг за шагом к тому обще-утилитарному мировоззрению, которое и есть всемирная уравнительная революция (смешение, разрушение, вторичное упрощение и т. п.). В эстетическом же мировоззрении все вместимо… И все религии, и всякая мораль, даже до некоторой степени и мораль внешнего результата. Например, противно было видеть, как дурного тона помещица бьет по щекам вовсе не слишком виновную служанку (мужчина и женщина – большая разница!), мировой судья тут является орудием отрицательной эстетики: та же помещица после 61 года не только не бьет, но и сама становится интересной, ибо слуги уже начинают злоупотреблять своей свободой и притесняют ее, и т. п.
Все это так… Но, увы! Не только в глазах какой попало публики, но и в глазах многих весьма сериозных, весьма влиятельных, весьма высоко в государстве поставленных людей, слова: «художник», «эстетик», «эстетический взгляд на жизнь», роняют практическую ценность мыслей.
Им представляется все это сейчас чем-то вроде излишества, роскоши, искусства для искусства, десерта какого-то, без которого можно обойтись.
Они никак не могут понять, что только там и государственность сильна, где в жизни еще много разнородной эстетики, что эта видимая эстетика жизни есть признак внутренней, практической, другими словами – творческой[83] силы.
Вот что я хотел сказать.
В заключение дерзну прибавить несколько «безумных»[84]моих афоризмов:
1) Если видимое разнообразие и ощущаемая интенсивность жизни (т. е. ее эстетика) суть признаки внутренней жизнеспособности человечества, то уменьшение их должно быть признаком устарения человечества и его близкой смерти (на земле).
2) Более или менее удачная повсеместная проповедь христианства должна неизбежно и значительно уменьшить это разнообразие (прогресс же, столь враждебный христианству по основам, сильно вторит ему в этом по внешности, отчасти и подделываясь под него).
3) Итак, и христианская проповедь, и прогресс европейский совокупными усилиями стремятся убить эстетику жизни на земле, т. е. самую жизнь.
4) И церковь говорит: «Конец приблизится, когда Евангелие будет проповедано везде».
5) Что же делать? Христианству мы должны помогать, даже и в ущерб любимой нами эстетики, из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны, где можем, противиться, ибо он одинаково вредит и христианству, и эстетике.
Письмо 10. 14 августа 1891 г., Опт. п
Вчера (когда 1-е мое послание было уже окончено) я получил ваше дорогое письмо и спешу прибавить еще, что успею. Я очень озабочен приготовлениями к переезду на Троицкий посад. Переписка с вами, В. В-ч, доставляет мне уже редкое по живости своей наслаждение, – говорю «уже редкое» потому, что в 60 лет сильно чувствуешь только одно: нарушение физического покоя и вообще телесные страдания; остальное все – и печальное, и приятное – скользит по душе, не оставляя в ней глубоких следов; но ваши письма чрезвычайно утешают и оживляют меня. Буду для порядка и ясности отвечать вам по пунктам.
1) Наклейки с отзывами посылаю (2 книжки).
2) Греческие повести подожду посылать, чтобы не отвлекать вас от статьи («своя рубашка к телу ближе»). Пошлю позднее из Троицкого посада.
3) Вместо них посылаю довольно любопытную статью обо мне в республиканском (вообразите, какой, пассаж»!) журнале Revue Nouvelle (г-жи Adam) – Un portrait и т. д. – Чернофф – псевдоним; настоящая фамилия этого француза Портье д'Арк. Он дает уроки в Петербурге. Я, разумеется, обязан чувствовать признательность за его «прославление»; но при всем старании быть благодарным, не могу ослепить себя до того, чтобы не видеть его преувеличений и бестактности. И лично биографические сведения не точны, и все спутано, и фразы без конца и т. д. «Исторический Вестник» не без основания в библиогр. своей заметил тогда: «Что за мысль пришла Г. Чернову знакомить франц. публику с писателем, которым у нас никто не интересуется?» К сожалению, эта заметка «Истор. Вестника» в наклейки не попала. Ее разорвал в минуту веселости Влад. Соловьев, говоря: «не хочу, чтобы этот хам (библиограф) поддерживал в вас своею несправедливостью духовную гордость» (т. е. гордость смирения) и т. д.
4) О «средн. европейце» теперь не могу вам прислать, ибо она в таком беспорядке, что вы спутаетесь, – без разделения на главы, и главы без числа и конца. Отложим это пока.
5) Два первые фельетона ваши в «Моск. Вед.» прочел с удовольствием: но 3-го почему-то не видал еще. Я сам не видал «Моск. Вед.», но мне дают их здесь другие, – и случается, что как-нибудь один номер или два пропустят, а я по лени за цифрами номеров не слежу и спохватываюсь иногда так поздно, что нужного мне номера нельзя и розыскать. Впрочем, когда касается что-нибудь до меня, то любезный иеромонах, их получающий, уже не пропустит этого номера и даже отметит карандашом… Так что 4-й фельетон я надеюсь прочесть, если только личное недоброжелательство Петровского (вполне, впрочем, мною заслуженное!) не помешает его напечатанию. Ваша манера мыслить и писать очень отвлечена и не всякому доступна; но она чрезвычайно изящна, тонка и глубока. Кто может осилить, тот наслаждается. Но для пользы дела, понуждайте себя более «иллюстрировать» вашу симпатичную метафизику примерами, фактами, картинами и т. п. Я знаю, что привычка к философскому движению мысли отучает от этих «иллюстраций»; но надо пожалеть и тех читателей, которые менее способны к отвлеченной последовательности. Вот и я принадлежу к их числу; и не будь в вашей книге О понимании всех этих примеров (зерно, прямая линия, круг и т. д.) – я бы в ней очень мало понял.
6) В ответ на вашу просьбу – объяснить вам, что заставило меня оставить дипломатическую карьеру, которая шла так хорошо (и даже очень хорошо под конец, судя по отзывам кн. Горчакова и обещаниям Игнатьева), и думать о монашестве, скажу вам следующий афоризм: «Полуоткровенность и недосказанность часто больше вредят настоящему пониманию чужой жизни, чем совершенное умалчивание». А с полной откровенностью я об этом в письме распространяться не могу. Если Бог поможет, наконец, нам увидаться (не отчаиваюсь!), то на словах – другое дело! Постараюсь, однако, кое-как объяснить… Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и по-видимому (только) случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежат с одной стороны, уже и тогда, в 1870—71 году: давняя (с 1861-62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой – эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам Православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сердечных глубочайших потрясений (слыхали вы французскую поговорку: «Cherchez la femme!», т. е. во всяком серьезном деле жизни «ищите женщину»); и наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 году) и ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще: и гипотеза триединого процесса, и «Одиссей Полихрониадис» (лучшее, по мнению многих, художественное произведение мое), и наконец, не были еще высказаны о «юго-славянах» все те обличения в европеизме и безверии[85], которые я сам признаю решительно исторической заслугой моей (сам Катков этой опасности не понимал, или не хотел на нее указать по свойственному ему оппортунизму и хитрости)… Одним словом: все главное мною сделано после 1872-73, т. е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию… Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда, консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильнейшего приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог, и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи уже заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божьей Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если б видел перед собою живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: «Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно – грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного, верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи…»
Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был на Афоне; постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством… К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, чего недоставало для исповедания даже «середы и пятницы»: страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного – нужно было моей гордости пережить всего только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после этого и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться уже не могу, если бы даже и хотел… Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется! И всякое сомнение, всякое невыгодное для религии философствование он будет с ненавистью и презрением легко от себя отгонять, как отгоняют несносную муху… А что было после обращения, после 1871 – 72 года, – об этом рассказывать невозможно здесь! Эти 20 лет, от 40 до 60, я прожил совсем иначе, чем первое 20-летие зрелости (от 20 до 40 лет). Я не говорю – лучше, безгрешнее, а только иначе, совсем с другим основанием, глубже и полнее… В эти же последние 20 лет (после Афона) я и написал все лучшее и оригинальное…
Больше ничего я на этот раз не могу вам сказать.
Приезжайте на Рождество ко мне в Троицкий посад (если я там останусь; ибо это только там решится), и тогда о многом скажу яснее и подробнее.
7) Об отце Амвросии позвольте тоже отложить подробную беседу. Скажу только следующее: святость, признаваемя церковью, может быть благодатью Божией усвоена людям самых несходных натур и самых разнородных умов. О. Амвросий по натуре и по уму склада более практического, чем созерцательного. «Практического», разумеется, не в каком-нибудь мелком смысле, а в самом высоком и широком. В том смысле, например, в каком и Евангельское учение можно назвать в высшей степени практическим. И любовь, и жестокие угрозы, и высшие идеалы отречения, и снисхождение к кающимся грешникам. Прибавлю еще: он скорее весел и шутлив, чем угрюм и серьезен, – весьма тверд и строг иногда, но чрезвычайно благотворителен, жалостлив и добр…
Теорий моих и вообще «наших идей», как вы говорите, он не знает, и вообще давно не имеет ни времени, ни сил читать. Но эпоху и людей он понимает превосходно и психологический опыт его изумительный. Иногда, впрочем, приказывает себе вслух читать некоторые рекомендованные ему небольшие статьи. Так, мою статью в «Гражданине», о связи сословных реформ Толстого и Пазухина – с замедлением прихода антихриста, он велел прочитать себе 2 раза и чрезвычайно одобрил. Он «равенства и свободы» не любит, как и все духовные люди.[86] Sapienti sat!
8) О «Братьях Карамазовых». Разве я просил их у вас? Совсем не помню. Меня это очень удивило. Не беспокойтесь; у меня теперь они есть; променялся на другие книги с одним петербургским «фельетонистом» и «беллетристом», который приезжал сюда, видимо, для «изучения нравов».
9) После 20-го августа уезжаю в Троицкий посад. Вероятно, останусь там, если только увижу, что могу там по своему навеки устроиться. Если же нет, то скоро вернусь. Вы из какого-то доброго и поэтического (видимо) чувства жалеете, что я оставляю Оптину; а старец настойчиво, уже с весны побуждает меня к этому переселению ввиду близости (там) именно той самой хирургической помощи, к которой и вы мне советуете прибегнуть. От. Амвросий говорит: «Не должен христианин напрашиваться на слишком жестокую смерть. Лечиться – смирение». И даже торопит отъездку, пока не холодно. Может быть, у него есть и другие обо мне соображения, о которых он умалчивает.
10) Ischuria значит полное и решительное задержание мочи. Неправильное, трудное испускание называется dy(i?)suria. Disuria пренебреженная ведет к ischuria. Ischuria, если не прекратится никаким средством, влечет за собой скорую и крайне мучительную смерть или: от разрыва мочев. пузыря, излияния мочи в полость живота, и острого, в высшей степени болезненного воспаления брюшины (peritonitis acutissima); или от заражения крови обратно всасывающеюся мочею (iuremia); при этом бред, иногда бешеный и т. д.
Вот почему от. Амвросий и желает, чтобы я был ближе к хорошим хирургам. А если бы он сказал: «не ездите и готовьтесь здесь умирать» (как он иным и говорит иногда), то я, конечно, остался бы.
Впрочем, не надо старческую заповедь принимать всегда в прямом и чисто практическом смысле, что «вот все у Троицы еще лучше будет». Вовсе нет; может случиться в «земном» смысле и хуже; но важны благословение и послушание в «загробном» отношении, в смысле, трансцендентного эгоизма».
11) Заключение. Я смолоду набрал у Тургенева до 200 р. сер. и не отдал ему. И от многих людей видел много любви, снисхождения и вещественной помощи в течение моей уже долгой жизни. И как-то не стыжусь этого, а рад и за себя, и за людей, что добры. Позвольте же и мне предложить вам такой план: если я, оставшись у Троицы, к Рождеству увижу, что у меня найдутся вольные деньги, то возьмите у меня, сколько будет нужно на проезд из Белого и обратно ко мне и на прожиток в гостинице в течение недели (не менее, а то и более, иначе будет «смешение») и будемте разговаривать каждый день раза по два, или хоть по вечерам без умолку от 6 до 11.
Отдадите, когда вздумается. И я должен и медлю, и мне должны хорошие люди и не спешат. Эта метода и национальна, и одна из самых «христианнейших»!
Надо относиться к этому просто и с сердечной чистотой верить, что нередко дающему давать гораздо приятнее, чем получающему принимать. Особенно – прошу вас верить, до чего мне, полуживому, из эгоизма дорого было бы свиданье[87] с вами, именно с вами!
Неужели вы сами постичь сердцем этого не можете? И неужели Варв. Дмитр. будет вас отговаривать? Я готов буду тогда ей самой написать просительное письмо.
Аминь! Теперь надолго замолчу. Некогда! А вы пишите.
К. Леонтьев
Письмо 11. 20 августа 1891 г., Опт. п
Я еду решительно 24—25-го.
Посылаю вам все отзывы[88], какие только у меня есть. При свидании расскажу еще много любопытного про Каткова, Аксакова и мног. других.
Прошу вас убедительно никому этих наклеек не давать и не показывать (разве только брату вашему, если он с вами так единомыслен и близок). Большую часть заметок пером я сделал теперь и собственно для вас, так как вы желаете поближе познакомиться с моим литературным прошедшим. Но я бы не желал, чтобы эти заметки были в нескольких руках.
Вы спросите, может быть: «Какие же тут секреты?»
Секреты, не секреты, а есть такие «оттенки» в этих примечаниях, которые я бы, вероятно, изменил, если бы писал их не для вас, а для кого-нибудь другого, который внушал бы меньше доверия, чем вы.
Вам я инстинктивно верю, т. е. вашему участию и вашей искренности, а главное – вашему утонченному пониманию.
Теперь я долго не буду вам писать. Некогда. Но из Троицы пришлю адрес свой.
P.S. 21 авг. Сейчас только окончил чтение вашей статьи «Европ. Культ.»[89] и т. д. (в № 76 авг.). Опять приходится сказать еще раз: «Ныне отпущаеши».
К. Леонтьев
Письмо 12. 3 сентября 1891 г., Троицкий посад
Дорогой и многоуважаемый Василий Васильевич. Наконец я кое-как добрался до Троицы-Сергиева и остаюсь здесь по крайней мере до лета; а вернее, что навсегда. Пока совершенно одинок, не выхожу из номера по слабости и скучаю по Оптиной. В Москве пробыл всего двое суток; были у меня Говоруха-Отрок, Грингмут, Александров и друг. Говорили о вас – и здесь я воочию увидал всю ту пользу, которую вы мне сделали даже и маленькой статьей в «Моск. Вед.». Я это предвидел; но в Москве убедился уже вполне.
Весьма было бы приятно получить от вас весточку.
Адр. в Новой Лаврской гостин. № 24.
Ваш К. Леонтьев
Письмо 13. 13 сентября 1891 г., Сергиевск. посад
Неоцененный и единственный в мире (для меня, разумеется; вы сами теперь, я думаю, это понимаете?) Василий Васильевич! Слушайте, что я вам скажу: ровно год тому назад Влад. Серг. Соловьев взял у меня книгу, в которой наклеены все последние ивам неизвестные статьи мои в «Гражд.» (от 1887 до 1891 г.). Взял он ее у меня с целью писать что-то и где-то об «идейном консерватизме», которого представителем он меня считает. Но увлеченный ближайшей к его делу борьбой и по другим неизвестным мне причинам статью до сих пор не окончил, продолжая от времени до времени извещать меня, что ни за что все-таки не откажется от этого намерения. Откажется или не откажется, но я эту книгу теперь взял у него для того, чтобы издать 3-й том «Вост., Россия и Славянство».
При этом я обещал возвратить их ему к 1 декабря; надеюсь, что через неделю, не более, друг мой Александров начнет переговоры с типографиями, и так как я настолько неизвестен или малоизвестен, что без наличных денег он, пожалуй, и не скоро найдет то, что мне нужно, – то книга будет до тех пор напрасно лежать у меня (показывать ее хозяевам типографий не нужно; они большей частью ничего и так не поймут, и с них достаточно перечня заглавий; я уже испытал это). Вследствие всего этого я подумал, что могу на целый месяц (напр., до 1/2 октября) предоставить ее в ваше распоряжение, да кстати же пошлю вам и некоторые отрывки из консульских моих воспоминаний, которые были тоже в разное время напечатаны в разных газетах. Эти воспоминания, вероятно, тоже войдут в 3-й том.[90]
Вот, что я хотел вам сказать. Завтра пошлю купить коленкор и велю зашить посылки.
Давно вы мне ничего не пишите; я уже соскучился без ваших писем.
Я здесь теперь живу в глубочайшем одиночестве в гостинице и никуда через дурную погоду не выхожу.
Грущу о милой Оптиной; но делать нечего! Теперь до мая прикован!
Ваш К. Леонтьев
Письмо 14. 18 октября 1891 г., Серг. пос., Новая лаврская гостиница
Если бы я знал, Василий Васильевич, что мое долгое молчание потревожит вас, я бы давно написал вам хоть 5—10 строк. Но именно вам мне всегда хочется написать не 5 или 10, а 5 000 строк. И потому иногда откладываю. К тому же, сознаюсь, к стыду моему, я стал ленив и приступить к какому-нибудь делу, которое мне кажется серьезным (а таковым я считаю нашу переписку), просто боюсь.
Вы спрашиваете, сержусь ли я на вас или болен? Ни то, ни другое, т. е. болен, как всегда, а не особенно; но сверх той лени и тех промедлений и колебаний воли, о которых я сейчас говорил, я во все первые числа октября был очень озабочен и занят счетами и деловой и хозяйственной перепиской. В жизни моей теперь крутая перемена, или, вернее, несколько перемен, в зависимости одна от другой. Главное то, что я, так сказать, разрушаю теперь свой домашний, семейный строй, крепко сложившийся за последние 11 лет, и в ожидании возможности поступить куда-нибудь в ограду, поселяюсь пока здесь один, в некоторого рода «безмолвии». «Безмолвие» по-монашески не значит «молчание»; это значит более или менее беззаботное, беспопечительное одиночество, разумеется, с постом и молитвой. И древние отцы различали два главных рода иночества – послушание (в общине) и безмолвие (одиночество).
Кстати сказать, я перешел из № 24, в особую, весьма просторную, но тихую и с виду очень монашескую квартиру, со сводами (средние века), внизу той же гостиницы, и очень ею доволен. Для друга найдется место. У меня около Оптиной было заведено целое хозяйство в особой усадьбе; своя мебель (Кудиновская, материнская, даже 1811 года, приданое!) и т. д. Большая, хорошая библиотека. Обо всем этом нужно было писать, распоряжаться, что продать, что пожертвовать, что мне оставить. Конечно, все это было уже заблаговременно решено и благословлено покойным старцем (вы, разумеется, уже знаете теперь, что он 9 октября скончался). Как бы го ни было, вы понимаете, что в первое время забот тут много. (Не помню, писал ли я вам, что жена у меня слабоумная?). Надо было и ее устроить у добрых и верных людей и т. д.