Текст книги "Письма к Василию Розанову"
Автор книги: Василий Розанов
Соавторы: Константин Леонтьев
Жанр:
Эпистолярная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
14
Да, любовь к родному отвлекает, от нас» (аскетов, аскетизма); а как любить «нас» непременно нужно, – то оставь родное, сперва хоть на время, а потом, смотря, как обстоятельства сложатся, – может быть, и навсегда. Таков исторический, тихонький, вполголоса припев аскетизма. «Хочешь поцеловать детей? На, лучше поцелуй набалдашник моего посоха».
15
Этого нельзя отрицать. Сперва «Легенда» поражает блеском и глубиной; афоризмы из нее и навсегда остаются глубокими, прекрасными. Но только афоризмы: в целом Д-ский построил совершенно невозможную (и неверную) концепцию христианства и церкви, говорит о не бывшем, как о бывшем, а может быть, главного-то в бывшем и не заметил. В конце концов «Легенда» и основной ее замысел даже банальны: все съезжает на трафарет вечного плача: «всё люди (=инквизиторы, католики) испортили, нагадили, и из золотого зерна безмерной цены вырастили крапиву». Но нам думается, как бы злоумышленник-садовник ни старался, или как бы он глуп и, наконец, пьян ни был, все же из яблочка выростет, хоть и кривая, но яблонька, и если уж поднялась крапивка, то верно из крапивного зерна.
16
Д-ского я читал, как родного, как своего, с 6 класса гимназии, когда, взяв на рождественские каникулы Преступление и наказание, решил ознакомиться с писателем для образовательной «исправности». Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил «кейфовать» за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задунул лампу и заснул. И никогда потом нервно не утомлял меня (как я слыхал жалобы) Достоевский. Всего более привлекало в нем отсутствие литературных манер, литературной предвзятости, «подготовления» что ли, или «освещения». От этого я читал его как бы записную книжку свою. Никогда ничего непонятного я в нем не находил. Вместе с тем, что он «все понимает», все видит и ничего не обходит молчанием, уловкою, – меня в высшей степени к нему привлекало. Но, я думаю, в конце концов Д-ский себя сам не понимал, т. е. не знал того, из какого он зерна растет и куда растет. В последнем анализе и, так сказать, при последнем ударе аналитического резца, он отступал назад; это – везде. Он – ослабевал. Между тем надо было только на шаг еще дальше продвинуться, а затем «на другой ключ» перестроить все струны арфы, – и получилась бы та чудная мелодия, «гармонии», которые он чувствовал как бы сквозь сон, но их въявь и пробужден-но никогда не увидел. Его считают иногда «жестоким» (в идеях, в картинах). Может быть, «новый ключ» арфы и заключался в тоне кротости, в замене тона негодования, презрения, насмешки, – в котором ему надо было рисовать, пожалуй, ту же, живую фотографию» (есть такие детские картинки), какие он рисовал. Тон детства надо ему было взять взамен тона старости. У него взят почти всюду тон старости, даже тон брюзжащего старикашки.
17
Леонтьев, в оценке этого факта, многого не принял во внимание. Прежде всего, Д-ский, не менее Л-ва странный и самостоятельный, удался в литературе и горит на небосклоне ее огромною (и вещею) кометою, с бесчисленными искрами хвоста ее. Вся Россия прочла его Братьев Карамазовых, и изображению старца Зосимы поверила. От этого произошло два последствия. Авторитет монашества, слабый и неинтересный дотоле (кроме специалистов), чрезвычайно поднялся. Русский инок» (термин Д-го) появился, как родной и как обаятельный образ, в глазах всей России, даже неверующих ее частей. Это первое чрезвычайное последствие. Второе заключалось в следующем: иноки русские, из образованных, невольно подались в сторону любви и ожидания, пусть и неверных, какие возбудил Д-ский своим старцем Зосимою. Явилась до известной степени новая школа иночества, новый тип его: именно – любящий, нежный, пантеистический» (мой термин в применении к иночеству). Явился, напр., тип монаха – ректора заведения, – просто не знающего личной жизни, личного интереса; живущего среди учеников буквально, как отец среди детей. Если это не отвечало типу русского монашества 18-го – 19-го веков (слова Леонтьева), то, может быть и даже наверное, отвечало типу монашества 4-го – 9-го веков. Вот чего не принял Л-в во внимание.
18
Ну, тоже все, авторитеты». Тут смотри, кто у кого понадерган, который компилятор у которого: «инде из немцев, инде из англикан, инде от латинцев, – хоша они и папежники, но грамоте больше и раньше нас научены». Все это богословствование из книги в книгу с каждым новым переписыванием все разжижается. Истины религиозные самовозжигаюгся из опыта. И кто «на кресте» (биографическом) не бывал, тот и Бога не узрит. «Голгофа» таким образом имеет свой смысл – источника великих откровений; только ее сам переживи и никогда, никогда другому ее не навязывай. Лучше пройди мимо и Голгофы, и откровений. Но если случится на нее взойти, то вот, отверзутся очи твои на многое неожиданное. Ошибка исторического христианства заключалась главным образом в том, что, поджимая под себя хвост при виде страдания, однакоже находились (и всегда находились) трусливые, говорившие:,я боюсь, а ты, однако, пойди». Не само-страдальцы испортили его, но то, что на их путь стали звать вообще человечество сытенькие. Леонтьев свое страстное и острое монашество вынес из десятилетий биографического уныния, о котором слишком ясно в приведенном письме говорит (что значит для писателя, и урожденного, с призванием, – почти не быть даже и читаемым!). Но что, если бы начинающему писателю не только посоветовать, но и фактически, творчески создать, обусловить полную и навсегда судьбу: остаться вовсе в безвестности. И еще с присказкой: «ничего, зато вы спасетесь, станете, может быть, монахом; в немощах ваших сила Божья скажется». Затем, естестенная жизнь человеческая, и именно в миру, среди людей, имеет уже сама в себе естественные страдания, роковые, неустранимые. Главным образом, это суть: болезни, смерть, бедность, изнеможение в труде, разочарование в близких людях. Их всех не знает, не несет монашество; этот легчайший, беспечальный и беспечный, путь жизни (только одна «скорбь»: не касаться женщины). Что значит, напр., для родителей потерять девятилетнего единственного ребенка, уже столь возлюбленного, на котором висит, можно сказать, весь смысл дома их, жизни, биографии, быта!! Монах этого не знает! Что, далее, значит любящей жене вдруг узнать о неверности мужа, мужу – о неверности жены!! Как потрясается вся жизнь. Через душу переехал поезд, оставив тело живым, – вот сравнение! Поэтому, если аскеты говорят (как деревянное правило), что «надо искать скорбей», или «не убегать скорбей», то именно потому, что они вовсе и не знают скорбей иначе, как в форме грибного стола во все посты и пресловутого «некасания женщины». Отсутствие и незнание настоящих «скорбей» и заставило их так легко обходиться с их идеей. Голгофа есть в жизни, неизбежна. И еще увеличивать ее, искать – грех.
19
Все это длинное рассуждение, к счастью, оказалось не нужным. «Коврика» и не заметил, не то, чтобы пытаться «ранее вступить на него». Но какова однако психология предвенечная у нас, вызвавшая вековым постоянством своим обычай. «Кто-то из нас будет господствовать?»… Вспоминается слово, сказанное Израилю Богом через пророка Иезекииля: «и ты не будешь Меня более называть господином (Ваал), а будешь называть Меня супругом» (Иегова). Да супружества нет вовсе, если оно не каплет, как мирра, нежностью и благоуханием, взаимной уступчивостью, восторгом уступчивости. «Вступи ты первый (или: «ты первая») на коврик» – вот долженствующая, правильная психология супружества. Но нравы потекли так, что этого никто не говорит. И снова вспомнишь Завет Ветхий, Завет Вечный по слову Божию, столь нам нужный сейчас, практически нужный. «Ты и семейство твое» – вечный словооборот в законодательстве «раба Божия Моисея». Человек не мыслится без семьи, как предмет не существует и не мыслится без тени. Оттого сотворение Евы примыкает так органически к сотворению Адама («из ребра его»), дабы показать, что и мыслиться они не должны друг без друга. Они – органически, и притом предустановленно органически, соединены: и ни Адам не кончен без Евы, ни Ева не начата без Адама. Здесь – любовь, от самого создания и в плане самого создания. Бог в могуществе своем мог бы сотворить Еву из второго куска глины: тогда любовь была бы возможна, а не стала бы требуема. Давно уже у нас (в Европе) стала любовь и связь супружества чем-то «возможным для всякого», а не «необходимым для каждого». Не прибавляем мы: «ты и семейство твое», ибо человек может быть и без семейства, мыслится и бессемейным. Все поставлено так, как если бы «Адам» и «Ева» были сделаны из двух отдельных глиняных куколок. Все уже разрушено, и, может быть, невозвратимо. Правда, и мы риторически повторяем: «муж и жена – одно», но это – не слово любви (ибо не из любви течет), а слово власти.,>Мы соединили, стало быть – одно» (=,крепко»). И колотит «одна половина» другую. Ревет вторая половина: «мочи нет терпеть!» Но ей гордо отвечают: «тише… сделай веселое лицо; улыбайся; сохрани обман, не выдай нас: ведь вы теперь одно, ибо мы вас соединили и уже невозможно разделить вас, так как это значило бы признаться в бессилии нашего соединения; а такому признанию препятствует наша гордость». Вот отчего в Библии есть картины Содома и Гоморры, не утаен случай Лота и его дочерей, вообще ничего не утаено: но на всем протяжении ее листов ни одного (ни одного!) случая, где бы 1) муж жену бил, 2) родители били свое дитя. Все дети рождались в любви, а все супружества были счастливы. Чем, какими мерами золота оценить единственный этот социальный и исторический факт? И не воображайте, что это проистекало: 1) от послушливости еврейских детей, 2) от по-корливости еврейских женщин, 3) от любви мужей-евреев. Из непослушания их Моисею, из ослушания их пророкам и Богу ясно, что народ еврейский был буйный, самонадеянный и страстный. Да, но и тигр любимую тигрицу любит, а не грызет. Дело в том все, что каждый еврей жил именно с любимою женою, а каждая еврейка была супругою именно любимого человека; что у них законы о браке, через Моисея данные и потом подробно в том же духе разработанные, были торопливыми слугами на побегушках у любви («ребро Адама»); тогда как у нас любовь-робкая раба закона, который с нею не сообразуется, а ее с собою, с своей гордостью и неподвижностью, хочет сообразовать. Невозможно не заметить, что даже Вирсавию с Давидом не разъединил пророк Нафан; а Бог Вирсавии от Давида дал сына Соломона. И Бог, и пророки, и закон простирались, как голубой полог неба, над любовью, утучняя ее плодородием и никогда-то, никогда ей не противясь. У нас «не так люби, как хочется, а как мы велим», и «жена да боится своего мужа» и «коврик» и «кому первому на него вступить». Да, есть «благословенный» и «не благословенный брак» не только индивидуально, но и исторически. В Европе, во всей толще ее веков и народов, «брак не благословенный»; над ним, над семьею европейскою (вовсе не библейски устроенною, а по римскому языческому праву) явно нет полога Неба, нет Промыслителя. Это – не божественный брак. В Ветхом Завете он был божественный, «благословенный Богом брак».
20
Мне казалось непостижимым, как можно было знать труды и личность Л-ва и молчать (столько лет!) о нем. Так как Л-в мне представлялся ярче, гениальнее обоих названных писателей, то я в изумлении и назвал порок «зависти», как единственное объяснение молчания их, помимо которого ничего не мог придумать.
21
Ничего этого я не думал и думал о чувстве Сальери в отношении к Моцарту. Что значит зависть к успеху, сравнительно с завидо-ванием душе золотой, Богом возлюбленной, гениальной? В. Р-в
22
Какой везде прелестный о себе тон: вот этому-то, способности такого тона, и можно было «завидовать», как настоящему и чудному дару Божию.
23
Ранее знакомства (т. е. переписки с Л – вым) я начал, для «Русск. Вестн.», большую о нем статью: Эстетическое понимание истории, прерванную на первом отделе моими личными хлопотами. Она была окончена только при известии о смерти Л-ва и напечатана в «Русск. Вестн.» посмертно.
24
Я не выпустил ни одного из жестких слов Л-ва о Страхове и должен их уравновесить словами Страхова о Л-ве. Прочитав «Анализ, стиль и веяние» Л – ва, я был поражен, встретив совершенно нового в литературе человека, увидев «литературный портрет», какого вовсе (ни у нас, ни у иностранцев) не видывал никогда. Впечатление свое я сообщил Страхову, с которым был интимен. Но, как верно здесь пишет Л-в, Страхов был «тягуч, неясен и уклончив». – «Да, да, Леонтьев, Константин Николаевич, – знаю; давно пишет и очень талантливо пишет. Очень талантливый человек»… Ничего более определенного он мне не сказал. Позднее я узнал, что он, как и Рачинский, питал непобедимое и неустранимое отвращение к личности Л-ва и всему образу его мыслей. Тут был протест против «ницшеанства не в Ницше». Оба они возмущались смесью эстетизма и христианства, монашества и «кудрей Алкивиада», и, главное, жесткости, суровости и, наконец, прямо жестокости в идеях Л-ва, смешанной с аристократическим вкусом к роскошной неге, к сладострастию даже. «Фу, черт – турецкий игумен!» – это удивление во мне, у них выразилось, как негодование, как презрение. Но не может человек видеть «зад свой» (выражение Библии о Боге), и Л – в никогда не догадался о настоящем мотиве отчуждения от себя многих людей, также, по-видимому, как он, «консервативных», православных».
25
Здесь есть еще одно объяснение (в отношении Рачинского и Страхова), которого, очевидно, не подозревал Л-в, что именно оно действует. И я здесь сообщить о нем не могу, хотя один раз у Страхова в письме ко мне, а у Рачинского в личном разговоре со мной оно вырвалось. К этому мотиву и относится фраза Рачинского о Л-ве, приведенная мною выше: «я – отскочил от него» (Л – ва). Но это относится к нерассказываемым в печати подробностям биографии. Бедный Л-в всех этих мотивов не подозревал, а никто из близких людей, например, Вл. Соловьев, и не мог их выговорить.
26
Страхов так пишет: «хвалился» или «хвастался», – не помню. К.Л.
27
Вл. Сол. я не считаю природно-фальшивым по темпераменту; но думаю, что он телеологически стал в последнее время притворяться, будто сочувствует европейскому прогрессу. Надеется этим путем и либералов наших привлечь к мысли о примирении церквей и о подчинении папе. За это негодую на него сильно. Прим. К. Н. Л-ва
28
«Легенда о Великом Инквизиторе» – известная вводная глава в Братьях Карамазовых, где приводится длинная речь Инквизитора испанского, объясняющего Христу, отчего католичество вынуждено было отречься от Христа, изменить ему, исказить его учение и стать на сторону «умного Духа Пустыни» (=дьявола), говорившего в пустыне со Христом. Во все время речи Инквизитора, Христос безмолвствует и только в заключение целует его в «бескровные уста».
29
Едва-ли Л-в не наивничал, обращаясь к ним, за разъяснением». Бедную и несчастную сторону нашего духовенства составляет то, что они зачастую не только не знают (иначе, как формально, школьно, схоластически) литературы и философии, и между прочим всех религиозных волнений и недоумений, волнующих, внешний (для духовенства) мир», но его решительно невозможно и ввести в дух этих недоумений, в настоящие и кровные его мотивы. Только приходя в соприкосновение с духовенством, понимаешь, как много значит школа и история личного образования, личных знакомых, встреч, прочитываемых книг. Духовное лицо прикасается только к духовным же; и они все слежались в ком твердый и непроницаемый. У них есть свои сомнения, но не наши, своя боль – и тоже не наша. Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют, и в глубочайшем, в душевном смысле – мы, просто, не существуем для них, как в значительной степени – и они для нас. Печально, но истинно.
30
Тут – глубокая правда у Л-ва. Мы просто не понимаем, что такое, инквизитор», а Достоевский набросал совершенно невероятный портрет инквизитора-атеиста. «Это вы сами, Фед. Мих., в Бога не веруете,» – мог бы ему ответить инквизитор-испанец, повернувшись спиной. Вообще мы, русские, понимаем только тип русской веры, тип веры несколько беззаботного и не энергичного человека. Идеалисты французской революции начали «terror rei-publicae», а идеалисты Христовой веры начали инквизицию, этот «terror fidei». Поразительно, что очень серьезные верующие люди не питают отвращения к инквизиции до сих пор! Не жалуются, что «она была»; ни сатир, ни картинок на auto da fe не пишут. Это их молчание, спокойствие (среди: наших, столь либеральных времен!) показывает, что в идеализме веры действительно содержится «инквизиционный момент»: еще немного глаза поугрюмеют, веки – опустятся, губы сожмутся, и они произнесут «auto da fe».
31
Как это хорошо выражено, мотивировано. Действительно, философ внешний куда-то тащит мою душу. Вот отчего настоящие философы мало читают других философов (Кант, Декарт, Бекон знали историю философии слабее посредственных профессоров своего времени). Настоящий оригинальный и сильный ум, ум именно философский, не станет (больно будет) читать другого настоящего-же философа, разве изредка и несистематически», хотя мыслить сам вечно будет (наслаждение). Напротив, пассивный ум, мертвый, не оригинальный – будет сколько угодно читать философов, и философий. Кто бы меня ни потащил, – со всяким пойду». От этого иногда профессор-медик, профессор-юрист, профессор-историк еще бывает философом, с призванием к философствованию и философии. Но никогда этим не бывает «читающий философию профессор». Они в смысле философском – потерянный материал.
32
Брошюры я ему послал с намерением, чтобы он прочел (легко, на интересные темы), а книгу О понимании – только из вежливости. Куда в 60 лет читать волюмы. Но как наивно, и детски чисто это.,В. В. рассердится, что я его не читаю». Да почти все мои личные друзья и посейчас не раскрывали этой книги. Вообще писатели не весьма много читают, и это – не без основания, и даже – не худо. Читатель пусть будет именно читатель, а писатель – писатель, а смешивать два эти ремесла вовсе не к чему. Ведь какая жалость выходит, когда не урожденный писатель начинает «писать». То же можно представить себе и относительно настоящего, т. е. жадного и обильного, плодотворного чтения.
33
Да, я не ошибся, избрав названием книги «понимание» и слив с ним философию. Какая в самом деле разница между «знать» и «понимать»! Последнее – это точно дух какой-то ворвался в факты, в знания, и счленил их в организм, в философию! «Эврика» (=нашел, догадался) – вот девиз философии, восклицание философа; «вижу» земляного Вия (у Гоголя) – глас эмпирика и эмпиризма. Книга О понимании (737 стр.), через два-же месяца по отпечатании, была осмеяна (рецензентами, очевидно и не прочитавшими ее) в двух журналах, Вестн. Евр. и в Русск. Мысли, и, не имея еще о себе рецензий и критики, легла на полках магазинов. Лет пять назад, очень нуждаясь в деньгах, я продал ее на пуды; по 30 коп. за том (вм. 5 руб.), подумав: «sic transit gloria mundi». На ее напечатание я все время учительства откладывал рублей по 15–20 в месяц, уверенный, что она делает эру в мышлении.
34
Да, это все глубоко истинно и чисто! Переписка, письма – золотая часть литературы. Дай Бог этой форме литературы воскреснуть в будущем.
35
Или здесь – ошибка Л-ва, или г. Ионин очень недолго подписывался этим псевдонимом. Spectator в «Русском Обозрении», по крайней мере 90-х годов, вовсе – другое лицо, не Ионин.
36
Ниже идут везде замечания на посланную (и посмертно напечатанную) рукопись: «Эстетическое понимание истории». В начале ее сделан был очерк его теории «триединого процесса», о котором он выше говорил, и которая составляет ключ к разумению всех его писаний, и заметки о его личности. В них, между прочим, я упомянул, что Л-в «стремился в центры деятельности (т. е. столицы), но всегда от них был (fatum) «отталкиваем» (в провинцию глухую, в турецкую «заграницу»).
37
Поразительно! В ней-то и главная суть Л-ва; без нее – его просто нет. Здесь сказывается поразительная тупость наших философских и историко-философских кафедр, а также наглость и поверхностность нашей публицистики, наших публицистов. В печати у нас ругаются собственно, а не думают; или защищают «лицо», протаскивают «идейку», – но идейку, как голый тезис, как краткое требование.
38
По Л – ву, когда растение, животное, человек, государство, культура переходят через зенит, движутся и склоняются к смерти, то происходит в нем «предсмертное смешение элементов», как бы упрощение всего вида, лица умирающего предмета. Государство становится просто, религия – проста (рациональна, бедна культом), наука – эмпирична (=проста же) и т. п. Механизм растаивает, морфология живого тела – спадается. Отсюда Л – в видел в падении классов, в обезличении сословий признак падения европейских обществ; и отсюда, только отсюда – вытекал «аристократизм» тенденций этого бедного и скромного человека, этого бескорыстного (лично) человека.
39
Как бедный, подбирает все даже только возможные отзывы печати, – и не о себе, а о лекции, на которой его теория была упомянута! Тут даже какая-то неопытность: ну, и «отозвались» бы газеты, напечатали бы по столбцу репортерских отчетов: и все бы их на утро прочли, попомнили до обеда, а к ужину – забыли. Ничего не сделали для памяти Л-ва даже обширные статьи в либеральнейших и ходких журналах.
40
Т. е. они все три были, напр., бессословны: Катков громил польских магнатов, Аксаков – остзейских баронов; оба – по косвенным (руссо-фильским) мотивам, но это – все равно. Л – в стоял и за магнатов, и за баронов, как за сильную орду в Казани, «от которой Россия (в Москве) много хорошего переняла» (в одном месте он так говорит), и по мотиву даже совершенно бескорыстному: все это – разнообразило общерусскую жизнь, все это было выразительно и исторически красиво.
41
Везде Л-в судит, как философ, воображая, что корифеи публицистики, им названные, то «удалялись» от теории «предсмертного смешения», то «приближались» к ней. Они просто писали, что сегодня надо, а до лекций Астафьева или книг Л-ва им и дела не было.
42
В отличие от «первичной слитности», детской простоты существования. Напр., в нации сословий, классов так-же нет в эпоху Рюрика или Ромула (первичное смешение элементов), как и в эпоху Каракаллы {вторичное у простительно смешение), объявившего всех жителей необъятной империи равно «cives romani».
43
Я Л-ва упрекал в письме, для чего он взял к книге своей «Восток, Россия и славянство» эпиграфом слова из какой-то статьи Вл. И. Герье, профессора истории в московском университете, – слова совершенно обыкновенные, где воздается некая (небольшая дань) консерватизму; и для чего он посвятил книгу Т. И. Филиппову, человеку, о котором я не имел причины что-нибудь дурное думать, но который был тоже человеком обыкновенным. Необыкновенность книги Л – ва, казалось, потускнялась и этим сереньким эпиграфом, и этим сереньким посвящением.
44
Т. е. практических. Во 1-х того, что Л – в стоял за константинопольский патриархат против «болгарской схизмы» (нациоаналь-ного болгарского от греков освобождения, вопреки «каноническим правилам»), и, во 2-х, что Л-в ценил и любил наше старообрядчество. О К. Н. Леонтьеве мне неоднократно приходилось говорить с Т. И. Филипповым, но ни однажды я от него не слышал не только одобрения, но даже и упоминания об его «триедином процессе», т. е. корне всех отрицаний и утверждений Л-ва. Кстати, о «болгарской схизме». Известно, что в начале и в середине 19-го века греки, видя пробуждающееся национальное сознание болгар, истребляли письменные и вещественные памятники их истории, вообще их национальной личности. Все это было на глазах первых болгарских грамотеев, первых их ученых, священников, учителей, вождей народных. Болгары все это «сложили в сердце своем» и, как только обстоятельства сложились благоприятно, – потребовали «национализации церкви». Но, по древним церковно-каноническим правилам, «в одном городе не может быть двух православных самостоятельных епископов», ибо этим нарушался бы «закон любви христианской». Для чего болгарам свой епископ, положим, в Филиппополе или Адрианополе, когда там есть уже епископ грек той же православной церкви. Епископ-грек, который раньше без зазрения совести жег болгарские манускрипты, – едва болгары начинали просить себе «своего епископа», начинал ссылаться, что по постановлению такого-то вселенского собора, «этого быть не может, ибо этим нарушается евангельский закон любви, закон единства церкви, не знающей разделений национальных и государственных». А когда болгары все-таки национальной церкви добились, то патриарх константинопольский, за нарушение ими канонических правил» объявил весь болгарский народ состоящим в «схизме», т. е. «в ереси». Пример этот ярок и важен, чтобы показать, как «правила любви» (?!) мало-помалу трансформировались в какую-то работу стряпчих над текстами о любви; и из них мало-помалу сплелась удушительная веревка, тем более ненавистная, что она вся намылена «любовью» и особенно ловко обхватывает шею удавленника (в данном случае – болгар, но при случае и всякого другого).
45
Я Л-ва спрашивал в письмах, не имел ли он (т. е. через идеи свои) влияния на известный поворот русской политики, начиная с 81-го года. Но, очевидно, практические русские государственные люди еще менее его перелистывали, чем Аксаков, Катков или Гиляров.
46
Примечания – к рукописи статьи моей: «Эстетическое понимание истории».
47
На слова статьи: «в желчных строках Достоевского (в посмертно напечатанной Записной книжке его) о Леонтьеве сказалась какая-то ненависть. Напротив, Вл. Соловьев, не слишком склоняющий слух к тому, что против него говорят, на этот раз внимательно поправился».
48
Знаменитую «Речь при открытии памятника Пушкину в Москве». Как эта речь, так и последние любящие рассказы Л. Н. Толстого, начиная с Чем люди живы, вызвали одну из самых блестящих и мрачных брошюр Леонтьева: «Наши новые христиане, гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский». Но уж если «изменой христианству» показалась Леонтьеву «любовь» названных писателей, призыв их к «братолюбию», – то чем могло бы показаться, в отношении к христианству, «алкивиадство», «красивые страсти» самого К. Н. Леонтьева? Тут, в эти годы и в тех брошюрах, в сущности начался глубокий религиозный водоворот христианства. Стержнем его был вопрос: что есть сердцевина в христианстве: нравственность, братолюбие, или некая мистика, при коей «братолюбие» и не особенно важно?
49
Вставлен грубый порицательный эпитет, который мы опускаем.
50
Печатаем эти слова Л – ва, как документ мышления уже умершего человека, которое не может пробудить ничего живого в живых.
51
Сохраняем все это, как документ, – как сам Толстой обнародовал грубые и жестокие к нему письма за два последние года. Все это – живая история, страниц которой (никаких) не следует вырывать. «Что было – было» принцип истории.
52
На слова мои: «Л-в, очевидно, сжился с миром художественного творчества Толстого, и, наконец, через много-много лет, как будто пресытившись им, теперь отрывается от красоты, так долго и безмолвно созерцаемой, и, отрываясь, высказывает, почему он это делает».
53
На слова: «Почти невозможно не согласиться с взглядом его (Л-ва) на Толстого, как на последнего и высшего выразителя своеобразного цикла нашей литературы, после которого ей предстоит или повторяться и падать в пределах того же внешнего стиля и внутреннего настроения, или выходить на новые пути художественного творчества, искать сил к иным духовным созерцаниям, чем какие господствовали в последние сорок лет, и находить иные приемы, чтобы их выразить».
54
К словам: «Психологический анализ, недостаточно проникающий у Гончарова, узкий в своем применении у Тургенева, искаженный и болезненный у Достоевского, только у гр. Л. Толстого вырос во всю полноту свою, двигаясь во всех направлениях, повсюду нормальный и достигающий везде той глубины, дальше которой для художника предстоит уже не изображение, но придумывание и фантазирование.
55
На слова: «В одном только – в национальности Толстой встречает некоторое препятствие для своего анализа, через которое, не знаем, может ли, но очевидно, не хочет переступить».
56
На слова: «Толстой любит унижать своих героев, он хочет видеть их смешными даже и тогда, когда сами они хотят быть только серьезными. Странное следствие получается из этого: оборванные, ощипанные своим творцом, перед нами выходят люди, как их Бог создал, и если мы все-таки находим в них иногда черты высокого и героического, то это уже героизм истинный, правдивый».
57
На слова: «Л – в тонко указывает на первое пробуждение у нас сильного воображения, которое замечается в Гоголе».
58
На слова: «Таков всегда убедительный, проникнутый любовью, но уже и отчуждающийся суд, который произносит Леонтьев над высшими произведениями нашей натуральной, в литературе, школы».
59
На слова: «как будто сила жизни, которая цветит всякое лицо и заставляет всякое поколение шумно и не задумываясь идти вперед, стала иссякать в теперешнем поколении, – и то, что еще так недавно привлекало всех, теперь никого более не занимает. Мы потеряли вкус к действительнсоти, в нас нет прежней любви ко всякой подробности, к каждому факту, которая прежде так прочно прилепляла нас к жизни. От мимолетных сцен действительности, над которыми, бывало, мы столько смеялись или плакали, теперь мы отвращаемся равнодушно, и нас не останавливает более ни их комизм, ни трагизм их внешней развязки». -Берем эту большую выписку, ибо восклицание Л-ва здесь закрепляет наблюдение чрезвычайно важного психического перелома конца 80-х и начала 90-х годов нашей общественности.
60
На слова: «Вековые течения истории и философии – вот что станет, вероятно, в ближайшем будущем любимым предметом нашего изучения; и жадное стремление, овладев событиями, направить их – вот что сделается предметом нашей главной заботы. Политика, в высоком смысле этого слова, в смысле проникновения в ход истории и влияния на него, и философия, как потребность гибнущей и жадно хватающейся за спасение души, – такова цель, неудержимо влекущая нас к себе».