355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Розанов » Письма к Василию Розанову » Текст книги (страница 2)
Письма к Василию Розанову
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 09:30

Текст книги "Письма к Василию Розанову"


Автор книги: Василий Розанов


Соавторы: Константин Леонтьев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

Рассматривая по смерти этого монаха его библиотеку, я увидел толстый том с надписью «Alcibiade», – французская монография о знаменитом афинянине. Такого воскрешения афинизма (употреблю необыкновенный термин), шумных, агора» афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского, на «ты» к богам и к людям, – этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо и Петрарки проваливаются, как поддельные куклы, в попытках подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной. Ум Леонтьева, – скажу, гений его, – был какой-то особенный. Нужно бы приложить снимки с почерка его, этого женского, с едва выраженным нажимом пера, лежачего (очень отлого поставленные буквы), с тонкими, почти острыми загибами, с подчеркиваниями слов или иногда в слове только слогов, которые он произносит резким и острым способом, как женщина чешет косу, откидывая далеко гребень. Этот почерк был очень похож на стиль его (каллиграфически изображал его), нервный и острый, страстный и мучительный. Идеи его были исключительны, и неудивительно, что не принялись. Но вполне удивительно, что он не был оценен и как писатель, как «калибр ума», как «портрет литературный» в галерее нашей словесности. Здесь он занимает, можно сказать, отдельный кабинет, «cabinet noir», без ходов к нему, без выходов от него. Ибо по существу он, как не имел предшественников (все славянофилы не суть его предшественники), так и не имел школы. Я впрочем наблюдал, что вполне изолированный Леонтьев имеет сейчас и, вероятно, всегда имел и будет постоянно (до скончания веков) иметь 2–3, много 20–30 в стране, в цивилизации, в культуре настоящих «поклонников», хранящих «культ Леонтьева», понимающих до последней строчки его творения и предпочитающих его «литературный портрет» (сумму литературных и темпераментных качеств) всем остальным в родной и в неродных литературах. Давно, давно следовало бы издать «opera omnia» Леонтьева, но, к сожалению, между его личными друзьями, из которых некоторые обладают значительными средствами, и денежными, и типографскими, очевидно, он имел лишь приятелей, или заимствователей, нужных для времени» (царствование Импер. Александра III) идей, но не имел настоящего, в излагаемом выше смысле, поклонника». К несчастью, в личной жизни он, кажется, сам больше любил людей, нежели ими был любим. Это тем более печально, что наследники литературных прав его уже сейчас не очень ясны: он не имел прямых потомков, а жена его, если не ошибаюсь, или не жива, или не может распорядиться своими правами литературной собственности по болезни. Таким образом можно опасаться, что изданные в 1885—86 году два тома его сочинений и еще ранее этого изданные «Рассказы из жизни христиан в Турции», не дождавшись переиздания теперь, попадут в фатальный цикл «пятидесятилетия литературной собственности» и не будут вообще никогда переизданы, ни собраны в фундаментальное «opera omnia». «Fatum» неизвестности, на который он мне горько жаловался в письмах, очевидно, действительно тяготеет над ним. Точно над ним стоит ангел смерти и мешает ему ожить. Во всяком случае, настоящие письма я печатаю не только из благоговения к памяти друга, но и как разрозненные листки, какие имели бы быть вставлены в «opera postuma» замечательного писателя.

Идеи Леонтьева и сложны, и просты. Это был патолог (Л – в был медик по образованию, ученик еще Иноземцева), приложивший специально патологические наблюдения и наблюдательность к явлениям мировой жизни, но преимущественно социально-политической; он отличился вкусами, позывами гигантски-напряженными к ultra-биологическому, к жизненно-напряженному. Я знал одного очень старого (и немного циничного) доктора, которого во всякую свободную минуту находил за Майн-Ридом (детские книги). На мое удивление этот доктор – поляк, в свое время «потерпевший» и доживавший жизнь в уездном городке – ответил: «Знаете, за день так навозишься с больными, что взять к вечеру рассказ о том, как лошадь возила по прериям всадника без головы (заглавие одного из сочинений Майн-Рида), есть истинное наслаждение: точно откроешь в душе форточку». И о Леонтьеве можно сказать, что его «эстетизм» был синонимичен, или, пожалуй, вытекал, или коренился на антисмертности, или, пожалуй, на бессмертии красоты, прекрасного, прекрасных форм. В,эстетику» он «открывал форточку» из анатомического театра своих грустных до черноты политических и культурных наблюдений, соображений. Старый, как Сатурн (по политике), он начинал прыгать, как молодой козленок, при виде всякой цветной ленточки (в переносном смысле), всякой эстетической черточки в окружающем (любовь его к Вронскому, восхищенность при виде красивых и стройных русских полков в Варшаве, при виде старых сенаторов, склонявшихся в Оптиной перед монахом-старцем). Тут наш Алкивиад пел свою победную песнь; клобук монаха (Леонтьев был тайно пострижен на Афонской горе, что не возлагало на него никакого мундира монашества в миру и мирской жизни) становился прозрачен, невидим. Но вот эстетическая, его радовавшая ленточка кончалась: на фоне появлялся либерал-земец, либерал-адвокат, либерал-журналист. Алкивиад совершенно исчезал: мы имели перед собой черного-черного монаха, в куколе до облаков, с посохом в версту, который дико и свирепо, «интеллигентно»-убежденно начинал дубасить этим посохом по голове либерала, большею частью действительно по голове пустой, приговаривая: «негодяй! разве я не читал Вольтера (Л – в именно в монастырской своей жизни любил перечитывать французских esprits forts, даже не без особенного тонкого сочувствия) читал все, что ты читал, и даже больше, и лучше твоего понял; но как могучий конь любит узду могучего господина, – и я возлюбил власть над собою Господа и целую каждый день руку у этого невежественного и нечистоплотного монаха (не об Амвросие), тогда как ты всего только смерд и раб, ползающий неэстетично у ног поганой твоей публики, собрания таких же смердов, как сам ты. За что все вот тебе удар палкою, тебе и твоей публике». И Леонтьев писал пламенно-негодующую статью… в порицание болгарских политиканов, «честных учителей» (=либералов) тамошних, или в защиту игуменьи Митрофании, «которая все-таки была монахиня, а не либералка, да к тому же еще из дворянского рода». «Честные либералы», которые, нужно заметить, всегда были довольно тупоголовы, так и принимали его речи в прямом смысле, докладывая о замечательном и странном публицисте своим читателям, что «вот он выступает защитником таких личностей, как Митрофания, и противником освобождения Болгарии от турецких зверств». Либералам-докладчикам (или доносчикам) и в голову не приходило, что публицист в куколе есть самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы; что безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из субъективного «я») оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева, Новикова. Позволяю себе назвать все эти имена. Все они гораздо более были подчинены давлению окружающих обстоятельств, идей, сословия или воспитания и пр.; все гораздо более, «сообразовались» с обстоятельствами внешними, давая место и житейски, и литературно все-же некоторой дипломатической игре. Ее и тени не было в Леонтьеве, который был в трудах своих свободен, капризен, деспотичен, как царственная женщина в беспорядке своей уборной, среди черных невольниц.

Но я все отклоняюсь в сторону характеристики от спокойного изложения его идей. Он поступил в монашество, стал из неверующего естествоведа христианином, потому что в небесном и абсолютном авторитете положительных церковных доктрин, во-первых, нашел границу для своего философского скепсиса и пессимизма, упор для волн своего ума, которые решительно катились в бесконечность; а во-вторых, в недвижности и консерватизме церковного строя он нашел опору против «разрушительного уравнительного процесса», который его пугал в Европе и России, о стены монастыря разобьется всякий либерализм; монастырь же – от Бога, и если тоже крушится, то лишь по-видимому, на самом же деле, как небесное учреждение, до светопреставления, до Антихриста устоит; и если устоит, – а не устоять не может, – монастырь, то около него и за ним и вследствие его устоят и красивые варшавские, особенно конные полки, где служит Вронский или его собратья, и на которые я, старый монах и медик, полюблуюсь из далекого окошечка, из кельи Оптиной пустыни, уже с чисто медицинской жизнерадостностью». Вот собственно и весь круг идей Леонтьева, в сущности монотонных; но разберите, читатель, не более ли в смесь этих начал входит разнообразия, чем, напр., в summa idearum Соловьева или Герцена? Именно Соловьев и Герцен были монолитны, при необозримом разнообразии их деятельности, их литературного выражения. Все, поделки» Герцена и Соловьева – из одной породы камня. В Леонтьеве поражает нас разнопородностъ состава, при бедности и монотонности линии тезисов. Ну, как вы сочетаете Алкивиада и Амвросия Оптинского, пострижение на Афоне и кавалерийские вкусы; медицину и дипломатику; да и еще больше, как узнал я, прочтя всего года два назад его турецкославянские повести. Леонтьев был первый из русских и, может быть, европейцев, который, говоря языком Белинского, открыл, пафос» (живую душу, настоящий смысл, поэзию) туретчины, ее воинственности и женолюбия, религиозной наивности и фанатизма, преданности Богу и своеобразного уважения к человеку. «Ах ты, турецкий игумен», – не мог я не ахнуть, перечитав у него разговор одного муллы с молодым турком, полюбившим христианку. «Три есть столба, на которых держится мир, – толковал шепотом мулла. – Первый столб золотой и идет до неба: это наше святое и праведное мусульманство. Второй столб поменьше и сделан из серебра: он также хорош. Это – вера Авраама, которую исповедуют собаки-жиды, но Авраам через Измаила был и наш праотец; только жиды не приняли праведного Корана. Третий столб тоже к небу идет и тоже истинный, только покороче тех обоих и сделан из меди. Это христианство». И т. п. И с таким вкусом и знанием, с таким любованием на наивность турка это рассказано, как русский вообще никогда не найдет в себе подобных слов для мусульманина. Наконец, он рассказывает случаи влюбления и житейские нравы турков, и они везде почти выходят мужественнее и героичнее славянских, более, так сказать, похожи на конных солдат в Варшаве, тогда как балканские славяне все похожи на петербургских адвокатов, что для Леонтьева было до последней степени скучно. Тонкими, пластическими штрихами он набросал то, что я назвал бы «законом гарема», т. е. тайну внутренней и теплой, даже горячей-горячей привязанности друг к другу членов семьи в этом, столь непонятном для нас типе семейного сложения. Он показал здесь матерей и жен, умирающих за детей и мужей; влюбленность, которая держится до старости; и все это при правиле (и обычае), когда старая турчанка сама копит и откладывает деньги, чтобы купить на них молодую невольницу крепкому, нестарому своему мужу: «Я смерила на базаре ее ногу, и выбрала с самой маленькой ступней: ибо красивость ступни есть первое условие красоты женской». И все эти подробности подбирает афонский монах; это – гораздо свободнее, чем признание некоторых прав за консерватизмом со стороны Герцена, чем обличения печального состояния крестьянства при Екатерине Второй. Это вообще так свободно, как никогда и ни у кого не было в литературе. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек: в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность. Древние Афины, современная Турция, Оптина пустынь – все одинаково, как бы в лунном мерцании, проносилось под ногами этого в своем роде киевского бурсака Хомы, на котором сидела чародейка-красавица (Вий Гоголя). Не умею лучше, как с этим странным полетом ведьмы и семинариста, сравнить фантастическое (и вместе гармоничное) по составу творчество Леонтьева. «Фу, как пляшет казак, фу, черт, как он пляшет», – дивился Бульба на первого попавшегося в Сечи казака-танцора. Но танец был, правда, великолепен, естествен, целостен, «гармоничен» по задачам своим и особливому смыслу. Вполне удивительно, что никто-то из критиков не поразился и не признал своеобразных качеств в подобном же словесном танце, – я готов сказать, танце небесной свободы и прелести, – Леонтьева. Это была одинокая и единственная в своем роде душа. «Стиль моего письма недоступен никому, – мог бы сказать этот мастер, бросив предсмертно кисть. – Ни повторить моих картин, ни продолжать моих картин – никто не сможет».

Мне приятно вспомнить, что посмертно я оказал одну услугу Леонтьеву. Именно, когда в словаре Брокгауза и Ефрона статьи дошли до буквы «К», то Вл. Соловьев сообщил мне, что статья о Леонтьеве поручена ему. Я стал неотступно просить Соловьева написать как можно больше, страниц шесть; написать основательную статью, ибо ведь это, в таком монументальном словаре, будет увековечением бедного Леонтьева, который при жизни не дождался и сносной критической статьи о себе. В этом духе и очень настойчиво я послал несколько записок Соловьеву. Соловьев был прекрасная по податливости и мягкости душа, да и Леонтьева он сам любил, но все стеснялся «либеральных» редакторов издания, которые могут подняться на дыбы против большой статьи о «мракобесце» – Леонтьеве. Наши либералы никогда не были остроумны и, имея большею частью в сердце, пять с плюсом за поведение», имеют в голове обыкновенно плачевную «единицу за успехи» (в науках, в понимании, в идейности). Наши либералы – это самая безыдейная часть общества, до грусти, до отчаяния. От Южакова до Михайловского – это стена Петрушек за алгеброй. Но оставим их. В коротенькой записочке Соловьев меня известил с восторгом, что ему удалось провести в «Словарь» характеристику что-то около 6 столбцов, и при убористой, компактной печати и чрезвычайной («словарной») сжатости изложения это выходило цельною литературной характеристикой. Статья эта о Леонтьеве мастерски написана Соловьевым и есть прекрасное общее введение в систему его мышления. Наконец, я считаю полезным упомянуть, что к Леонтьеву всегда чувствовал смесь антипатии и неуважения, смешанного с подозрительностью, Н. Н. Страхов, бывший в душе «честнейшим либералом», свободолюбцем и гуманистом; но еще более, чем Страхов, его не любил Рачинский. Последнему, в устных беседах, я все навязывал Леонтьева, но встречал упорное молчание. Мне известно было, что Рачинский был консерватор, и религиозный, церковный человек; поэтому его молчание приводило меня в недоумение. Наконец, он сказал:,да Константина Николаевича Леонтьева я еще по университету помню, и тогда же мы с ним были знакомы, не близко, но как товарищи; он был на медицинском факультете, когда я был на философском (прежнее смешение естественного и филологического факультетов). Но он сразу же меня оттолкнул некоторыми своими мыслями, приемами, нравственносмелыми взглядами. Я от него отскочил, как ужаленный от гадюки. Я не спорю, что он отлично пишет и вообще очень талантлив; но я чувствую к нему непобедимое отвращение (он сказал с ударением), которое от годов молодости до старости ни в чем не ослабилось». Тихий, не замутимый и незамутненный Рачинский чувствовал в Леонтьеве как бы Мальштрем (ревущий водоворот в Ледовитом океане), и отводил от него в сторону свою утлую лодочку. Леонтьев был несравненно гениальнее его, как и Страхова. Они не любили и почти боялись Леонтьева. Как Хома-философ (в Вие), спокойно улегшийся на незнакомом ночлеге, испугался при входе ведьмы-старухи (она же оборотень-красавица), они защищались от Леонтьева почти его словами: «нет, голубушка, теперь пост и я скоромиться не хочу». To-же отвращение, негодование, до отказа просто что-нибудь прочесть. В самом деле, и тихая библиотека-квартира Страхова, и прелестное Татево, – ото всего этого и щепок не сохранилось бы, попади они в Мальштрем Леонтьева, эту ревущую встречу эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале.

Еще одно слово. Когда я в первый раз узнал об имени Ницше из прекраснейшей о нем статьи Преображенского в Вопросах философии и психологии, которая едва ли не первая познакомила русское читающее общество с своеобразными идеями немецкого мыслителя, то я удивился: «да это – Леонтьев, без всякой перемены». Действительно, слитность Леонтьева и Ницше до того поразительна, что это (как случается) – как бы комета, распавшаяся на две, и дот одна ее половина проходит по Германии, а другая – в России. Но как различна судьба, в смысле признания. Одним шумит Европа, другой, как бы неморожденный, точно ничего не сказавший даже в своем отечестве. Иногда сравнивают Ницше с Достоевским; но где же родство эллиниста Ницше, «свирепого», с автором Бедных людей и Униженных и оскорбленных. Во всяком случае здесь аналогия не до конца доходит: Леонтьев имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на землю, – против кротости. Леонтьев сознательно, гордо, дерзко и богохульно сказал, что он не хочет кротости и что земля не нуждается в ней: ибо «кротость» эта (с оттенком презрения в устах Л – ва) ведет к духовному мещанству, из этой «любви» и «прощения» вытекает «эгалитарный процесс», при коем все становятся курицами-либералами, не эстетичными Плюшкиными; и что этого не надо, и до конца земли не надо, до выворота внутренностей от негодования. Таким образом Леонтьев был plus Nietzsche que Nietzsche meme; у того его антиморализм, антихристианство все-же были лишь краткой идейкой, некоторой литературной вещицей, только помазавшей по губам европейского человечества. Напротив, кто знает и чувствует Леонтьева, не может не согласиться, что в нем это, в сущности ницшеанство», было непосредственным, чудовищным, аппетитом, и что дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики. Кроткий в личной биографии, у себя дома в квартире (я слышал об этом удивительной прелести, идилличности рассказы), сей Сулейман в куколе, за порогом дома, в дипломатической службе, в цензуре, но главное, в политических аппетитах (на практике ему даны были в руки только мелочи) становился беспощаден, суров – до черточки, до конца. Раз он ехал по Москве на извозчике. Куда едешь», – поправил возницу полицейский и направил на другой путь; ленивый возница пробормотал что-то с неудовольствием. Вдруг кроткий Леонтьев гневно ударил его в спину. «Что вы, барин?» – спросил тот политического Торквемаду. – «Как же, ты видишь мундир: и ты смеешь не повиноваться ему или роптать на него, когда он поставлен… (тем-то, а тот-то) губернатором, а губернатор – царем. Ты мужик и дурак – и восстаешь, как петербургский адвокат, против своего отечества». Пусть это было на извозчике и в Москве; но важно вездепрысутствие и, так сказать, еечно-присутствие idee fixe Леонтьева, из которой он ничего не сумел бы забыть и не воплотить, будь он цензором, посланником, министром, диктатором. Это был Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств; в лачуге за городом, в лохмотьях нищего, но точный, в полном росте Кромвель. Был диктатор без диктатуры, так сказать, всю жизнь проигравший в карты в провинциальном городишке, да еще, в дураки». Но человеческое достоинство мы должны оценивать не по судьбе, а по залогам души. И по такой оценке достоинство Леонтьева – чрезмерно, удивительно. Прошел великий муж по Руси – и лег в могилу. Ни звука при нем о нем; карканьем ворон он встречен и провожен. И лег, и умер, в отчаянии, с талантами необыкновенными. Теперь очевидно, что никакие идеи Леонтьева не привьются, и что он вообще есть феномен, а не сила, так сказать, fata-morgana Мальштрема, а не он в действительности. Бог одолел человека; но человек этот был сильный богоборец. Это об Якове записано, что он «боролся с Богом» в ночи и охромел, ибо Бог, не могши его побороть, напоследок повредил ему «жилу в составе бедра».

В. Розанов

К. Леонтьев 1863 г.

Письмо 1. 13 апреля 1891 г., Опт. п

(Христос Воскресе!)

Читаю ваши статьи постоянно. Чрезвычайно ценю ваши смелые и оригинальные укоры Гоголю[1]; это великое начинание. Он был очень вреден, хотя и непреднамеренно.

Но усердно молю Бога, чтобы вы поскорее переросли Достоевского с его «гармониями»[2], которых никогда не будет, да и не нужно.

Его монашество – сочиненное. И учение от. Зосимы[3] – ложное; и весь стиль его бесед[4] фальшивый.

Помоги вам Господь милосердый поскорее вникнуть в дух реально-существующего монашества и проникнуться им.

Христианство личное есть, прежде всего, трансцендентный (не земной, загробный) эгоизм.[5] Альтруизм[6] же сам собою «приложится». «Страх Божий» (за себя, за свою вечность) есть начало премудрости религиозной.

К. Леонтьев

Письмо 2. 8 мая 1891 г., Опт. п

Письмо ваше, Василий Васильевич (как и сами вы, вероятно, могли предвидеть), доставило мне величайшее утешение! Вчера я думал ответить вам сначала тольно два слова и приложить, кстати, ту статью об вас г-на Южного (из «Гражд.»), которую вы видите. Так как я слышал, что «Гражд». имеет ход почти исключительно в одном Петербурге, то я думал, что до вас эта дельная заметка Южного не дойдет. Более подробный ответ на ваше дружественное письмо я откладывал не по нежеланию, конечно, писать вам, но по случайным и неотложным заботам, которые мне угрожали и которые вчера к вечеру разрешились, к счастью, неожиданно и хорошо. Теперь мое время и мой ум свободны, и я могу ответить вам, хоть и не так подробно, как бы желал, но все-таки и не двумя словами…

Не знаю, с чего начать! Вы до того ясно меня (т. е. мои книги) понимаете, что я даже дивлюсь; вы удовлетворяете меня, как никто, пожалуй, из писавших мне письма или статьи и заметки обо мне. Разве только тот Фудель которому посвящена моя брошюра о Национальных объединениях. Он священник православный, немецкой крови, и тоже переживший Достоевского, вступил 3 года тому назад со мной в переписку; потом приехал в Оптину, обратился, по моему совету, к от. Амвросию и стал просто православным в деле личной веры, без ложных надежд на «гармонии» и приверженцем моих взглядов в политике.[7] Дай Бог, чтобы и с вами то-же случилось! Вы не пишете мне, какую именно должность вы занимаете при гимназии (думаю, что преподавателя, русской литературы»), – но во всяком случае какая бы ни была должность, по мин. народ. просвещ. у всех есть каникулы и, вероятно, вы свободны от 1–2 июня до 1–2 августа. Отчего бы и вам не приехать сюда в июне или июле? Я не знаю еще человека (а тем более из молодых, нового стиля), который не вынес бы от свидания с отц. Амвросием таких особого рода впечатлений, которые усиливают личную веру и располагают к заботе о личном спасении («трансценд. эгоизм», которым я вам так неожиданно угодил). И мне было бы в высшей степени приятно познакомиться с вами не на одной лишь бумаге. Книгу мою От. Климент (а кстати, и исправленную брошюру Анализ и Национальные объединения), я, как и означено в надписи на обложке, послал вам по совету Ю. Н. Говорухи-Отрока, от которого я получил великим постом письмо. В нем он говорил не между прочим, а главным образом о том, что вы очень довольны моими сочинениями, и советовал мне послать вам и Климента, которого вы не знаете. Я так и сделал. Не понимаю только, что за недоразумение вышло между нами тремя?! Он пишет, что дал вам мои книги (я понял так, что это 2 тома «Вост., Росс, и слав.», ибо я дал ему и NN по 20 экз., с просьбой раздавать даром, – для пропаганды хорошим людям); а вы пишете, что «насилу розыскали мои 2 тома в моек, книжных магазинах»…

Как это странно! И почему же он вам-то не дал, если так, когда у него 20 экз.!![8]

Вы пишете, что не знали вовсе моего имени и моих сочинений до тех пор, пока не прочли в «Р.В.» Анализ, стиль и веяние… И немножко утешаете как будто меня тем, что вы «не очень сведущи». Благодарю за доброе намерение; но поверьте, не нужно быть «малосведущим», чтобы не знать меня. Не вы первый «открываете» меня, как Америку, несмотря на то, что я публицистикой стал заниматься серьезно с 73-го тощ («Панславизм и греки»); романы из новогреческой и отчасти турецкой жизни стал печатать у Каткова с 68 года (повесть Хризо) и почти все эти повести и романы были изданы отдельно в 76-м, кажется, году и, наконец, «Вост., Росс. и слав.» было издано в 85 и 86 году. (Я не говорю уже о плохих повестях и романах из русской жизни, которых я напечатал несколько в 61, 63 и 66 году.) Почему это так? Не знаю… Многие из сочувствующих мне пытались объяснять это и тем, и другим, но, по моему, это объясняется, с одной стороны, очень просто: мало обо мне писали другие, мало порицали и мало хвалили; мало нападали и мало выражали сочувствие; т. е. было вообще мало серьезных критических отношений…[9]

Да, с этой внешней стороны – дело просто; но когда спросишь себя: да почему же мало писали и противники, и единомышленники, и на 1/2 согласные, – то здесь уже решение очень трудно! Я не могу вам перечислять здесь все мелкие факты, все странные случаи, все необъяснимые поступки одних и все таинственные, уклонения» какие-то других; наприм., того самого Н. Н. Страхова, к которому вы обратились с вопросами обо мне как раз не вовремя; ибо я несколько месяцев тому назад, именно за 30-летнюю его противу меня недобросовестность, послал краткое открытое ему письмо со словами псалма: «уклоняющегося от меня лукавого не познах» (т. е. не буду с ним связываться, водиться больше). В самом деле, если придется нам, когда-нибудь увидаться, то я расскажу вам про его ко мне отношение удивительные вещи! Именно удивительные, ибо личного столкновения между нами не было никогда (до этого моего открытого письма, – как заключения 30-летнего знакомства и во многом единомыслия)… Расскажу и много других фактов, которые вас удивят и даже, вероятно, опечалят; но объяснить их можно, во-первых, только древней поговоркой «habent sua fata libelli»; а во-вторых, по-Оптински: «Божья воля!» Разумеется, что последнее объяснение лучше всех, не потому только, что оно душеспасительнее и богоугоднее, но и потому, что оно всех глубже и вернее; повторяю, факты до того странны и исключительны, что только Божим «смотрением» их можно объяснить. Для Бога всякая «душа» важна: «Бог хочет всем спастися и в разум истинный прийти», – говорит Церковь (даже в катехизисах, которые нами, к сожалению, не ценятся, и в которых, однако, содержится решительно все, что христианину необходимо!)

Это так; но почему это на жизни одного человека весьма видна нить, за которую Господь выводит его из лабиринта его собственных страстей и умственных блужданий, а на жизни другого проследить ее труднее, – не знаю! Да и кто знает это? И не нужно вовсе нам все знать и все понимать!! Я знаю только то, что моя нить Божия смотрения очень ясна; нередко до малейших изгибов! Бог Сам знает, кому что и в какое время дать. Я прежде был так самонадеян, и сильное воображение мое могло так далеко завлечь меня куда-нибудь, куда не нужно, – что Господь, но бесконечному милосердию Своему, долго мешал (я так думаю) даже и сочувствовавшим мне людям печатать обо мне и усиливать мою известность; «сила Божия, ведь, когда нужно, и в немощах наших познается»; один ленился взяться за дело сериозно; другой был робок характером; третий очень занят; четвертый был просто недобросовестен или питал ко мне личное отвращение… И все это в течение 30 лет так мало-помалу меня «осадило» и «отрезвило», что оказалось истинным мне благодеянием!.. Оно и больно было; да мало ли что! Христианское учение (настоящее, а не Фед. Мих…) иногда весьма сурово и страшно, что делать! Но раз безбоязненно и безусловно принятое по простому и старому катехизису (одобрен. Св. Синодом – да! да!), оно дает такие мощные опоры, такие удивительные утешения (косвенно – иногда даже и для бедного, многострадального самолюбия нашего) каких никакая другая философия дать не может. Так нужно было меня выработать, и для этой цели пригодились и в друзьях, и в критиках и русская лень, и общечеловеческий эгоизм, и опять-таки специально-русская умственная робость, русское предательство не всегда даже по злобе, а чаще по вялости и легкомыслию… А теперь, когда мера духовного воспитания исполнилась, вот уже 5–6 лет все чаще и чаще, все серьезнее и серьезнее стали упоминать мое имя…[10] Даже и за границей раза два-три помянули.[11]И сверх того, прибавлю, и в самое неблагоприятное для меня время Богу, видимо, было неугодно, чтобы я впал в уныние, чтобы я счел себя решительно бесполезным и бездарным, потому что те самые люди, которые не хотели потрудиться для поддержки меня в печати, – «приватно», чуть не «по секрету», в частных ко мне письмах и в заглазных беседах, почти превозносили меня. Так делали Влад. Серг. Соловьев, Фет, Влад. Андр. Грингмут и многие другие! Даже и этот самый Ник. Никол. Страхов… например. А ведь все это люди один другого лучше, один другого умнее, один другого образованнее и т. д… Если бы напечатать все то, что я слышал от них на словах и что написано в их письмах, так это забыться от гордости можно… А в печати – ни-ни!..

Видите, как видна телеология духовного Промышления: ни отчаиваться, ни пренебрегать собой, как писателем, мне нельзя; приватно превозносят; ни – испортиться от ранней и быстрой славы или удачи нельзя-же; публично обходят молчанием или (как Вл. Соловьев) с большим уважением поминают имя, но всегда мимоходом и очень кратко.

Иначе объяснить все это я не умею: да и не вижу пользы.

Довольно об этом: об этом чем меньше говоришь, тем лучше! И вам, я думаю, при всем вашем сочувствии, другие предметы будут интереснее.

О «пороках русских» напишу я вам в другой раз… Коротко и ясно замечу только, что пороки эти очень большие и требуют большей, чем у других народов, власти церковной и политической. То есть наибольшей меры легализованного внешнего насилия и внутреннего действия страха согрешить. А куда нам «любовь»! Народ же, выносящий и страх Божий, и насилие, есть народ будущего, ввиду общего безначалия… Ясно? Если не ясно, еще потом объясню. Если желаете, то я пришлю вам мои новогреч. повести, только на прочтение, с возвратом, ибо у меня другого экз. нет…[12]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю