Текст книги "Синие пташки-пикушки (рассказы)"
Автор книги: Василий Юровских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
От нее тянуло хлебным запахом, и мы не утерпели – сорвали по колоску. Колосок щекотал мне ладошки, как живой карабкался по руке. А когда размяли колоски – долго не могли взять в рот теплые и мягкие зерна.
– На кашу бы колосков-то, – заикнулся я, но бабушка тут же замахала руками:
– Что ты, что ты, внучек! Углядит кто – беды не миновать.
Видно, есть какое-то чутье у старых людей. Не успели подняться с обочины, как загремели за тальником дрожки и перед нами оказался бригадир Сано, или, как его за глаза называли, – Лужена Глотка.
– Чо, рожь воруете? А ну высыпай грузди! – заорал он на нас.
– Почто ты напраслину возводишь, Олександр Ефимович, – растерялась бабушка. – Да нешто злодеи мы с внучком-то?
Знал ведь Сано большеротый: Лукия Григорьевна и на восьмом десятке лет все еще работает в колхозе, и три сына ее воюют на фронте. Но приставили его к должности – никого не щадил. Бабушка с жалостью вывалила грузди из корзин и рубашки, развязала и запон.
– А карманов-то у нас нет, – развела она руками.
– Но-но, смотрите у меня! – пристращал он, и снова загремели дрожки.
Сано угнал так же быстро, как и появился. Кажется, не видел я его пустых глаз на мясистом корявом лице.
– Исповедались, Васько, – печально вздохнула бабушка и начала собирать грузди. – Ты хоть не вырасти этаким. Запоминай...
Перепел во ржи больше не подавал своего голоса...
Слышишь, бабушка? Не лепешки из кобыляка, а хлебушко нашел, родимая, слышишь?..
Счистил я с булки оспинки земли и огляделся по сторонам. Направо спелилась пшеница, колос к колосу, каждый в четверть. И никто нынче не тронет ее, пшеницу, кроме комбайнов. И никакого мальца с бабушкой не заставят вываливать на дорогу грузди. Даже в шальную голову не заскочит мысль о досмотре.
Налево низинкой густо зеленел рослый кобыляк. Конечно, сорняк он. С пашен сжили его, а покосы вон затягивает. Но что бы мы ели в войну, если бы не кобыляк? У деревни начисто съедали и за шесть верст к Рассохе за ним ходили, бруснили листья и метелки в мешки.
Морозная дрожь метнулась спиной: здесь, на пыльной дороге капали мои слезы, когда искали с бабушкой хлебушко – дневной пропитал на двоих.
КАК Я УЧИЛ БАБУШКУ
Дядя Ваня, он же лёлко – так у нас называют крестных, женился на моей бывшей учительнице Нине Николаевне. Она приехала к нам в Юровку после института с Волги и многие здешние слова долго не могла понять, да и теперь еще нередко просит дядю Ваню растолковать ей то или иное бабушкино слово. Нина Николаевна не смеется над речью свекрови, но мне, окончившему восьмой класс средней школы в райцентре, стыдно за бабушку, а заодно и за самого себя.
"Как же научить неграмотную бабушку правильно, по-русски разговаривать?" – часто думал я, однако советоваться с кем-то стеснялся.
И вот, когда дядя Ваня с Ниной Николаевной уехали проводить отпуск у нее на родине, подвернулась ненастная погода. Вёдро, как мы порешили с бабушкой, сглазила заведующая избой-читальней Шура Мальгина. Пока я рисовал длинными цветными карандашами карикатуры для колхозной стенгазеты, Шура тренькала на балалайке и пела одну и ту же частушку:
Вот она посыпала
Погода сыроватая,
Сама белого лица
Любила черноватого...
– Кого, кого ты опять присушила? – Бабушка хитро прищурилась на бойкую рыжую девку, но Шура озорно стрельнула зелеными глазами и отмахнулась:
– А никого, Лукия Григорьевна! Никого! Наши-то кавалеры в солдатах и по фэзэо...
– Ну тогда небушко изурочишь, дождя наворожишь, – заметила бабушка.
И верно, в самый разгар сенокоса, когда позарез нужна сухая погода, затянуло небо облаками и заненастило. Подойдет перевала – ливнем льет, в промежутках бусенец матрусит. Земля напилась, не принимала в себя дождь, и все кругом водой взялось.
Куда по такой погоде? Ни в лес, ни на речку ловить щук жерлицами, ни в огород...
Бабушка вязала шерстяные носки Нине Николаевне, а я перебирал книги своей тетушки. Правда, тетей я ее еще ни разу не называл, а все по имени-отчеству, как раньше в школе.
Книги все много раз читаны-перечитаны, ни одной новой нету. И вдруг под тетрадями увидел книгу. Обрадовался вначале, да тут же и огорчился. Не художественная книга, а словарь русского языка. Хотел ее обратно положить, да вспомнил о своем желании научить бабушку правильному русскому языку.
Раскрыл словарь наугад и говорю:
– Бабушка, слушай меня и учись говорить!
– Говорить учиться?! – изумилась она. – Да ты в уме ли, Васько? Девятый десяток живу, и никто мне не баял, будто я говорить не умею.
– Да нет, бабушка, говорить-то ты умеешь, но говоришь неправильно.
– Чего, чего?! – засмеялась она. – Как ето неправильно?
– Как? А вот так! Скажи мне слово – интеллигенция.
– Ин-ин... – неуверенно начала повторять она и скороговоркой выговорила: – Интелего!
– Ну и неправильно! – захохотал я и снова уткнулся в книжку. Скажи – автобус.
– Табус! – не задумываясь, брякнула бабушка.
– Массив – скажи!
– Шшив! – отвечает бабушка.
– Да никакой не шшив, а массив! – сержусь я. – Допустим, массив леса, массив хлеба, поле то есть!
– Эвон что, – не обижается бабушка, продолжая ловко вязать носок. – А по мне, так оно и есть поле. Ну пашня, ну покос, ну увал, ну угор... Правильно?
– Нет, бабушка, не правильно! А скажи, кем работает дядя Ваня?
– В школе этим, этим...
– Военруком! – подсказываю бабушке, и она с облегчением подхватывает:
– Во-во! Им, им и робит!
– Так ты скажи, скажи!
Однако бабушка не повторяет слово военрук, а смеется. И я смеюсь, вспомнив, как шли мы с ягодами из Согры по соседней деревне Макарьевке и знакомая старушка задала Лукии Григорьевне этот же самый вопрос:
– Кем у тебя Ваньша-то робит?
– А индуком в школе! – отозвалась бабушка.
Странное дело: старушка поняла ее и не переспросила...
Помню, в войну жила у бабушки на квартире воспитатель детдома Тамара, так ее бабушка звала не иначе как Самара. Нет, но научить мне, видно, Лукию Григорьевну русскому языку!.. Читаю ей заковыристые слова, а она молчком слушает да носок вяжет.
– Бабушка, да ты повторяй их, заучивай! – прошу ее, а она только головой кивает.
– Не русские они, Васько, эти слова-то! – наконец говорит бабушка и серьезно смотрит мне в глаза.
– Как не русские?
– А так. Раз я не могу их выговорить правильно и ты сам по книжке читаешь. Ну, стало быть, и не русские.
– Какие тогда, по-твоему, русские?
– Какие? – Бабушка быстро произносит несколько слов, я ищу, но в словаре их нету.
Я-то их понимаю и знаю, да найти не могу.
– Бабушка, какие же они русские, если в словаре русского языка их нет!
– А чьи же они тогда?
– Ну чьи, наши! – отвечаю я бабушке.
– А раз наши, стало быть, и русские! – твердо говорит она. – Если бы не русские, то разве бы ты их понимал?
И неожиданно:
– Васько! Паужнать время, сбегай-ко в завозню и принеси латку с варенцом.
Я оставляю книгу на столе, вскакиваю с лавки и бегу к двери. Бабушкин заботливый голос настигает меня у порога:
– Набрось на плечи Ваньшин дождевик да не выскакивай на улку нарастопашку!
– Нараспашку, – поправляю я бабушку, и она не обижается:
– Ну, ну нараспашку! Думаешь, я и совсем худа на язык.
Пока доставал из погреба горшок варенца с поджаристыми пенками, бабушка застелила столешницу льняной скатертью, положила подовые витушки, поставила деревянную миску, а в ней каждому по узорной деревянной ложке.
– Ох, Васько, совсем я выжилась из ума! – Бабушка всплескивает руками. – Забыла наказать, чтобы и лагунчик с квасом ты заодно захватил...
– Ничего, на той же ноге обернусь! – живо откликаюсь я и снова бегу в завозню.
Мне нравится бабушкин ядреный квас на семиденном мелу, с листьями смородины и вишняка.
Потом поочередно мы умываемся из медного рукомойника, утираемся чистым рукотертом и садимся ужинать. Хлебаем варенец с витушками и ведем речь о том, куда пойдем с ней, как перестанет матрусить дождь. Говорим и говорим с бабушкой, говорим понятными для нас словами. Я напрочь забываю, что в тетушкиной книге не отыщутся многие произносимые нами слова: бельник, елань, релки, копанец, ляжина, слизуны, глубяна...
Когда после пажины вспоминаю о книжке, где столько трудных для бабушки слов, мне становится неловко за свою затею – учить ее правильному русскому языку. Она права: ну разве можно в одну, пусть и в толстую книгу поместить все народные слова? Только что мы разговаривали с ней понятными нашими словами. А раз они наши – стало быть, они и русские.
НА ИСЕТИ, У ЯЧМЕНЕВО
Облазали мы с сыном все потайные места, где за двое суток, бывало, никого не увидишь и не услышишь, кроме птиц и плескания рыб. Однако летний свинолагерь намертво занавозил лопушистые омута речки Крутишки; суховейное лето, словно солощее коровье стадо, ополовинило кроткую речушку Ольховочку, и она виновато проглянула мшисто-зеленым дном и бурыми скелетами ольховых коряжин; родниковый Боровляночке "ужал губы" намытый по водополице засолоневший песок.
Чего уж речки, если Максимовская и Замараевская старицы подняли свои берега, и лишь выскочки-чебачишки, высверкивая из ускользавшей от них воды, живили сонливое течение. И совестно выбрасывать их на сушу, и муторно снимать с крючка да споласкивать с рук жидкие блестки чешуек.
Вышли к реке Исети, куда скатывалась вода с отсыхающих рукавов стариц и речек, но и она не утешила. Не задирая подолов юбок и платьев, ее бродком пересекали у Загайновского перевоза и старухи и девки. А вдоль реки брел-восьмерил загулявший мужик, пускал по течению застрявшую в голове частушку:
Моя матаня далеко,
А на Исети глыбоко,
Эх-да!
Я разденуся-мырну
Да убегу на Одину.
Эх-да!
Когда ему попадались горбатые проплешины песчаных отмелей, он старался сплясать и так шлепал ладонями по Мокрым штанам, будто бы вдали у села Ячменево бабы на плотках колотили вальками замоченные половики. Мы не теряли из вида мужика-водомера: а вдруг он где-то на самом деле "мырнет" и найдет для нас ямину? Он бы все равно довел нас до глуби, но тут на повороте с косы – цвета осеннего жнивья – голые парни замахали мужику гитарой:
– Эй, дядька-мореход, причаливай свою ладью к нам!
Мужик нагнулся и хотел было пропеть очередную частушку, да уразумел, что его неспроста зовут парни, вытащил из кармана штанов свежий огурец и взбурлил илистое мелководье. Там и застрял он на косе, застрял, видать, надолго.
Побережная дорожка вывернулась на изгибистый обрыв, где река закипала пенными кругами, как уха в мирском котле. Сразу присохли ноги к отгоревшей траве, руки самовольно потянулись к лямкам рюкзаков, и оба выдохнули одновременно:
– Нашли!
Мы сразу поняли: наткнулись на самую глубь, а стало быть, на самое рыбное место. И только скатились под обрыв, как на середине ямины вывалился матерый язь.
Трехколенные удилища не доставали, а прямо-таки рвали из брезентового чехла, впопыхах столкнули банку с червями и еле-еле ухватили ее у самой воды. Вот где забылась по крови унаследованная тятина привычка – рыбачить без чужого глаза.
Живо нацепили вертких, выморенных заранее навозных червей и закинули удочки. Сын под навислый подмытый таловый куст, а я ближе к берегу.
Напротив за лугом тянулось поредевшее село Ячменево – в тополях и черемухе, с шиферными крышами дворов и приземистой, обезглавленной церковью. Лугом белели островки гусиных выводков; паслись телята и гнедая кобыла с резвым жеребенком, носились вперегонки ребятишки в сопровождении черно-кудлатой собачонки. На отложине правого берега щуками темнели перевернутые смоленые лодки.
"Славное местечко?" – спросил я взглядом сына, и он ответил довольной улыбкой.
Отдыхать нам не довелось. У сына поплавок резко пошел наперерез напористой стрежи, а леску моей удочки кто-то отчаянно пробовал "на разрыв". И пошло-поехало... Под "эх" да "ух" вылетали из ямины широкие чебаки и увесистые ельцы, нетерпеливо подстерегали солидные пескари, радужные окуни и желтобрюхие ерши. Недоступные глазу, бились на глубине за червяка самые ловкие, сильные и нахальные. Рыбины и в садке не скрывали характеры: если пескари сразу же глупо смирели и плотно ложились на дно, то чебаки метались и кровенели глазами, подъязки и ельцы настырно выискивали лазейку, а ерши-слизуны норовили исподтишка подколоть чистотелых Одноречан. Только окуни не психовали и не унижали своего достоинства и тех, кто очутился с ними в тесноте садка.
Мы позабыли с сыном о дорожке возле обрыва, размотанной конотоповым половиком еще с далекой старины между селами Замараево и Ячменево. О безлюдье нечего и думать: мостом-времянкой эадробили колеса конной подводы, а ей навстречу газанул мотоциклист в красной каске. Он, конечно, не приметил нас, а мужчина на телеге перед обрывом попридержал лошадь.
– Как оно, берет или брезгует? – подмигнул он белесыми ресницами.
Я почуял в нем рыбака и доверчиво приподнял садок. Мужчина одобрил рыбу кивком серой фуражки и все так же вполголоса подсказал:
– Вы, ребята, по сумеркам посидите. Вот когда рыбка загуляет подле берега. Днем она только дразнит на ямине, а свет уйдет – на жратву ее поманит. А мне вон баба наказала осоку по ляжине выкосить.
Мужчина свернул с дорожки на траву и без грома миновал нас под обрывом. Да он и не отвлек, не помешал. Наоборот, как-то даже весело стало и приятнее: рыбак, а не любопытный пустомеля.
В азарт клева притормозил шофер молоковоза и тоже заглянул под обрыв. "Если этот рыбак, то обязательно позавидует и завздыхает, что не дают в колхозе два выходных дня", – почему-то подумалось мне.
Круглолицый парень пыхнул папиросой и негромко поздоровался. Прищурил карие глаза на выловленного окуня и молвил:
– Добрая тут ямина. Меня на нее пацаном батя таскал, до войны еще. Сегодня после дойки не удастся вырваться, кино интересное привезли, и с Маней, женой, в клуб пойдем. А вам ежели охота с лодки порыбачить, то моя эвон лежит. Берите, мы не приковываем лодки, берите. На моей... – парень немного помолчал и вздохнул, – "Лаврентий" написано по бортам. Батю моего так звали. Ночевать надумаете – чего у огнища маяться. Росные ночи пошли. Приходите в Ячменево, у меня перед окнами три тополины. Да вы по молоковозу отыщите. Я его завсегда у ограды ставлю. Или спросите Сычева Семена. Ладно?
Молоковоз приглушенно прогудел в сторону села, и снова мы наедине с яминой, снова торопимся насаживать червей и охаем да ухаем на свой улов. Сын радуется клеву, а я еще одному знакомству с хорошим человеком...
– Дак ты-то, Марея, должна помлить хромую Лизавету, – заворковала над обрывом старушка. – Помлишь? А ить она изувечилась из-за отца. Все праздновали, а Терентий Ульянович лошадей в жнейку и Лизу в поле с собой. Она: "Тятя, чо ты забыл, что ли – на Фролы да на Лавры коней на воду, а не хлеба жать?" А он ей: "Нечо всяки басни плести. Рожь наспела, коды ишшо жнейки выпросишь у Миньки Кроленка". Дак ослушался Терентий дочери. Зачали оне косить рожь на Заручье, Лиза на вершине. Ниоткуда возьмись, заяц, лошади испужались и кинулись полоской. Она ето упала и обрезала жнейкиной пилой ногу и руку повредила. Долгонько опосля лежала Лиза в Шадринске-то, в больнице. Поправилась-таки, выходил ее дохтур Пашков. Ногу-то изладили ей резиновую, искусвенную. Ульянович искупил вину швейной машинкой, отделили Лизу в пятистенник, у Петыни Анчугова купил. Тот на заработки в Асбест-город подался. Ну дак и стала Лизавета белошвейкой. И то как бывает в жисти-то... Мы с сестрой Клавдией до невест с вершины не слезали, все лошадей подгоняли. И ничо не случилось. Да-а-а...
Ишшо знаешь, что я скажу про Лизавету, – убавила голос старушка. Она, конечно, не ведала о нашем присутствии, и я представил, как она оглянулась по сторонам. – Любел ее Евлен Иванович. С девок любел. Женили-то его на Анне из Русской Течи. Добром оне жили, а к Лизе до ерманской ходил. Чего не помлишь Евлена-то? Приглядный мужик-то. Чо те Илья Муромец, чо те Бова Королевич! На ерманской его убило. А страсть веселяшшой бывал. Стих найдет – начнет боронить чо попало. А уж как оне любели друг дружку... Убило Евлена, и враз двое овдовело. Анна опосля замуж вышла, в дом Федьшу хромого приняла. Помлишь, с гражданской на костылях воротился. А Лиза увяла...
Старушки обе горестно вздохнули и замолчали. Я догадался, что шли они из Замараево и присели передохнуть на ветлу, подваленную к земле тяжелой льдиной по веснополью. Заслушался их и совсем было прозевал поклевку. Елец взлетел выше обрывного среза и запутался в полыни. Не успел я его отцепить, как надо мной ласково пропела старушка:
– Ловцу-ловиться, а завидящему на берегу задавиться.
Запрокинул голову и встретился взглядом с добрыми светло-синими глазами бабушки. Моей родимой бабушки Лукии Григорьевны... Стукнулось, ушиблось сердце... Да откуда, откуда же ей быть-то?! Вон уж Вовка мой, ее правнук, завтрашний солдат, перерос тогдашнего меня, когда сентябрьским утром последний раз глянула она на белый свет, когда навечно приняла ее к себе юровская земля. И только в сердце и памяти воскресает бабушка, не осталось за долгую жизнь от нее ни одной фотокарточки.
И проводить ее в последний путь я не смог. Не отпустил меня с уроков завуч Уксянской десятилетки. "Много найдется у вас всяких бабушек-дедушек, вам бы только в свои деревни бегать!" – сверкнул он очками и захлопнул дверь учительской перед носом оглушенного горем девятиклассника. А тут заверещал звонок, и пришлось отсидеть химию.
С истории и еще с двух уроков я сбежал. За эмтеэсовским поворотом на ходу вскочил в кузов грузовика и на полном газу спрыгнул с машины на песчаную твердь юровской улицы.
Грохнулся я посередь дороги и напрочь содрал кожу с ладоней. Да никакой боли не почувствовал, а сразу вскочил и побежал к бабушке. Я прибежал, а ее... не было. В доме сидели пасмурные старушки, сидели родные, и только не было моей бабушки. Не успел я проводить ее и уронить в боязную глубину могилы горстку той земли, которой столько обласкала и полила потом бабушка за всю жизнь, по которой столько исходили вместе наши ноги, которую научила она меня уважать и жалеть...
Всякие обиды наносили мне люди по злу и без умысла – все отболело и ушло из памяти. Высохли слезы, наросла на ладонях новая кожа, и сколько раз сходила она мозолями. Все прощает мая душа, кроме обиды за самого родного человека: за нее, бабушку, не утихает боль...
– Спасибо, бабушка! – вырвалось у меня, а ее и след остыл.
Над обрывом голубело высокое небо с белыми вспышками летящих чаек да сновали ласточки, как мальки на речной отмели. Но не показалось же мне, не почудилось... И голос старушки слышал, видел ее глаза и седую ковылинку у левого виска, ее лучистое лицо и зеленый кашемировый платок...
Не рыбу бы мне удить, а скорей на обрыв, догнать старушек и идти рядом с ними, слушать их и помнить себя голопятым парнишкой, а не отцом взрослого сына. Помнить и верить в чудо-воскресение бабушки Лукии Григорьевны. Ведь сколько я не успел дослушать ее слов о жизни и травах ста травах людского исцеления...
Верить еще и потому, что давно нет в помине того кладбища, где с годами усыхал и обрастал травой-муравой могильный холмик, уже без креста и полевых цветов. Там ежегодно оживают веснами зерна и тяжелеют осенью хлебные колосья. Ветер с макарьевской поскотины клонит их к Юровке, отступившей за последние годы дальше края Одины, за лог Шумиху и ручей...
Мне бы шагать рядом со старушками и узнать, есть ли у них внуки, и порадоваться за них. И я тогда отыскал бы тех внуков и рассказал бы им о наших бабушках.
– Папа, клюет же, клюет! – напоминает мне сын.
Он весь в азарте, однако не скрывает досады на прохожих и проезжих по дорожке над обрывом. В сыне постоянно оживает дедовская привычка укрываться на рыбалке, его в будни окружает городское многолюдье и лязг железа. У сына жива бабушка, моя мама, и, чтобы увидаться, ему стоит купить билет на автобус, и через полтора часа он будет с ней...
Ему нужно всего-навсего семьдесят пять копеек.
ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР
Первым внезапно оборвал на черемуховом мыске свое суетливое "взвеселю, взвеселю" дрозд-белобровик: столь же неожиданно, на "полуслове" примолкла неунывная синегрудка-варакушка в желто-затененной вербочками пушистой иве. Поутихла и ворчливая галка, свившая гнездо в пустотелой железобетонной опоре. И хоть все еще гогливо поигрывали по реке чебачишки – клев как обрезало.
– Тепло и тихо, а поплавки и не шевельнет никто, – нетерпеливо бормотал сын.
Он перебегал с места на место, продолжая верить в удачу. Стосковался парень по рыбалке за два года армейской службы в песках Узбекистана и ничего не замечал вокруг себя. А я сразу почуял неладное и оглянулся на запад. Там начинали вырастать бугристые тучи, на глазах набухали сизоватой чернотой и выпирали друг дружку все выше и выше в безмятежно-розовое небо. Вот они заслонили собой полукружье уходящего солнца и остатки закатной красноты. Оттуда, издали, пока не тянуло угрюмым холодом. Однако раньше времени стемнело и в небе, и над землей.
– Айда, Володьша, в избушку! – позвал я сына, когда он опять возник над обрывом с трехколенным удилищем.
– Ага! – согласился приунывший Володька и стал быстро сматывать леску на мотовильца.
...Кто-то изрядно разорил нашу избушку, скрытую от проселка частым осинником и гущью боярки по опушке. Пришлось нам пустоту двух окольниц занавесить обрывками содранного с крыши толя, а утащенную чугунную плиту заменить листом ржавого железа. Истопленные непрошеными гостями нары-лежанки восполнили вывороченными кем-то половицами. Сушняк знойно полыхал, но дым не столько шел в дымоход, сколько валил в избушку. Видно, в трубе образовалась воздушная пробка, и сидели мы с сыном, как бы в бане по-черному.
Под пологом едучего дыма при моргливой свечке и отужинали мы, и, примостившись напротив зева подтопка, враз и уснули, чего не бывало со мной в прежние годы. Раньше я подолгу сиживал и копил тепло в избушке, чтоб после полуночи его хватило на самый сладкий предрассветный сон. А тут как легли, так и проспали на неудобно-неровных тесинах даже не ворочаясь.
Когда без маеты засыпаешь, то свежо и легко пробуждаешься. И вовсе не от того, что выстыла избушка и задремали угли в подтопке. Просто нам хватило времени на отдых, и бодрость духа подмывала на действия. Но настораживала необычная тишина за стенами: не верещали по осиннику дрозды-рябинники, не набивалась в кумовство охмелевшая от весны сова и не вопили бесшабашно кулики. Да и свет из дырок толя проглядывал слишком белый и ровный.
После смородинового чая и печеной картошки мы понежились возле огня, подобрали мусор за собой и распахнули дверь. Глаза больно сузил пухло навалившийся снег, хоть он не зальдел в притворе и не выблескивал по-зимнему на солнце.
Первая мысль – захлопнуть дверь и остаться в тепле, покуда солнце не обогреет землю. С еды смаривало на сон, да и о какой рыбалке помышлять после такого снеговала. Сыну небось с южной "закалкой" и подавно неохота топтаться в резиновых сапогах. Я аж зубами скрипнул на самого себя: именно с подобных уверток и начинается в человеке червоточина лени. Однажды поддайся, а там уж за порог не перешагнуть, там уж воображение нагромоздит прочие неудобства выезда на рыбалку или в лес, и до теоретика-домоседа совсем недалеко...
– Пошли тропить! – бросил я сыну и утопил сапоги в снег выше щиколоток.
Без восторга, молчком, потопал и он за мной.
Майское разновеселье птиц и теплынь, само собой, приятнее, чем нежданно-негаданный снегопад. Однако жалел я, что продрых ночную непогоду. С детства любы мне буранно-вьюжные ночи, а в войну каждая зима не обходилась без кромешных буранов и холодов-лютовеев. По полу избы волков морозь, зато на печи, как "у христа за пазухой", радовалась мама. Собьемся мы вчетвером под одной окуткой и только слышим, как ревет-надрывается ветрище в трубе, шумит-кряхтит и скребет корявыми сучьями крышу старый тополь. Да тьма-тьмущая снегу наваливается на избенку, словно кто-то наказал бурану раскатать ее по звенышку-бревнышку.
Заставали бураны и вьюги нас и в поле, когда возили на корове Маньке осоку с болота Мохового. Своенравная Манька смирела тогда, животным чутьем угадывала потерявшуюся под снегом дорогу и забывала о привычке неожиданно ринуться с возом в свой облюбованный куст боярки, где столько было развалено возков сена и осоки, столько изорвано и без того никудышной сбруи. Нас в пути за возом согревали думы о доме, о заветной печке и о маме, что ждала и тревожилась у ворот ограды. Сон на ходу укарауливал, и одолевала зевота, но лишь разинешь рот – мигом и взбодришься. Не воздух, а снежную кашу заглотнешь до самого нутра...
Не спать бы мне, а послушать, как куролесила непогодь, и не в мыслях, а как бы снова наяву обратиться в того парнишку с прозвищем Вася Маленький. С чего и расти-то нам было...
На ходу разогрелись и незаметно углубились в лес, а на уютной поляне вдруг захотелось нам с сыном развести костер. Из заплечного мешка выудил я берестину, а Володька живо наобламывал с берез и редких сосен сухих сучков. И вот оно человеческое счастье с первобытных веков! Веселый компанейский костер, будто друг-товарищ, тут как тут!
– Нодью, нодью сообразим! – вспомнил читанное о таежниках сын и с топором кинулся через поляну к осиновой сушине, сплошь издырявленной дятлами.
Поплевал Володька на ладони, как заправский лесоруб, и всадил лезвие топора у самого комля.
Ясно и не таежнику – какая нодья из осины! Спички без нее не сделаешь, бат, лодка-долбленка, легка и долговечна. На многое годна осина, споро и неприхотливо растущая, одна-разъединственная дюжила, не высыхала, когда ядохимическая вьюга с самолетов пылила на посевы. Но уж нодья осиновая... Это если охота одежду прожечь – пожалуйста, ежели сучьев недостаточно!
Останавливать сына я не стал, пускай разомнется парень, силу свою хоть не на живом дереве испробует. И не разучился ли в пустыне топором владеть?
Я ожидал, что свирелью заиграет лесина, коли столько дыр на ней. А на самом деле в сей же миг из нижнего дупла, словно выплюнутые вишневые косточки, вылетели парочкой полевые воробьи с сердитым "чо, чо, за чо, за чо?!"
Ну, воробушки – не ахти какая диковина, любую щель под жилье себе выберут. А вот когда из осины посыпалась самая разная птичья мелочь – тут и о нодье, и о костре забылось. Друг за дружкой из одного дупла полезли и большие синицы, и гаечки, и пеночки, и... даже удалой песельник-зяблик! И все-то они пищат-верещат, никак не очухаются. А вон с чиликаньем, как малые девчушечки, белые трясогузки улизнули с "третьего этажа": самое аккуратное дупло оказалось скворешней. Оттуда наполовину выглянул сам хозяин-скворец и зыркнул вниз на моего сына, да длинно-пронзительно свистнул. И тотчас же скрылся: мол, черта с два брошу я свою скворешню-квартиру, желающих занять ее безо всякого "ордера" вон сколько!..
Певчий дрозд и подавно не дупляной жилец, но и тот фуркнул из какой-то дыры в сторону ольховой согры. А где черный дятел-желна чуть не в полдерева распластал осину, вывалилась пара сов-сплюшек. Только они не метнулись с перепугу, как многие постояльцы, а примостились на обломыш сучка и плотно прижались друг к другу.
Сын тоже задрал голову и еле успевал провожать птиц из осины. Было чему и мне подивиться, хотя кажется порой, что все-то я повидал в родных лесах и ничего особенного не узнаю, если по какой-то причине сорвется задуманная поездка в леса.
Я догадывался, что далеко не всех сшевелил Володька, далеко не всех выжил нечаянно на белый свет-снег. Летучие мыши, к примеру, не отцепятся от стенки дупла, хоть рухни осина наповал. Рано прилетевшие горихвостки и вовсе не подумают вылетать, им не белые, а живые мухи нужны.
– Вот тебе и нодья! – растерялся сын. – Вот мы и обогрелись... Не осина, а настоящее общежитие.
– Постоялый двор, – вспомнил я редко употребляемое ныне слово. Прописанных в дуплах раз-два и обчелся, зато тех, кого осина в непогоду на постой пустила – не враз и пересчитаешь. Это как в войну было у нас в Юровке: почти в каждом доме не по одной семье эвакуированных привечали. Ну и детдомовцы, больше всего ленинградцы, куряне и воронежцы, прибегали к нам, как к себе домой. А в нашей да бабушкиной избах испокон веку полно было народу – и охотники, и рыбаки, и цыгане; в беду сдруживаются все – и люди, и птицы...
– Хорошо, пускай постоялый двор, но настоящие-то хозяева – дятлы, правда? Чем же птички им за постой-прибежище заплатят? – с хитрецой прищурился Володька.
– Чем? А ты подумай, чем каждая птаха будет заниматься до самой осени?
– Песни петь, да?
– И песни, кто на них горазд, кто голосом вышел. Но какие певцы из сов или летучих мышей? А когда цыплята появятся, тогда и певунам не до развлечения.
– Понял, понял! – заторопился сын опять к осине, где давеча выронил у комля топор.
Он гладко отесал сушину и простым карандашом старательно, как в прежние годы школьники на уроках чистописания, крупно вывел печатными буквами: "Постоялый двор". Отступил назад, полюбовался и добавил "Птичий".
СОН ЗЕМЛИ
На закате июля быстрее смеркается, гуще потемки, свежи и длинны ночи. Недаром же покойная бабушка говаривала мне в детстве: "Об эту пору конь наедается, молодец высыпается". А нам с сыном до ночлега еще далеко: мы только-только поднялись в гору от лесной речушки Боровлянки; нам нужно перевалить через увал, спуститься на приисетские луга и пересечь наволок, чтобы выйти к большой реке и возле нее заночевать на каком-нибудь зароде сена.
Темно на земле и в небе, но зато легко шагается и полевую дорожку не приходится разглядывать – она белесым половичком стелется меж высокой пшеницы и, нагретая за день ясным солнцем, ласково теплит наши босые ноги. Правда, разулись-то мы вовсе не из прихоти, а по нужде: пока выбирались к дороге росными травами, кеды насквозь промокли, а сырые ноги смозолить дважды два. Но это и к лучшему, иначе бы не догадались хоть разок за лето пошлепать босиком, как бывало в детстве. Пусть сперва и щекотно голопятым, однако скоро ноги обвыкли и отшагиваем мы довольно споро.
Ах, до чего же все-таки приятно идти босиком! Всем телом чувствуешь неостывшую землю, и необъяснимая бодрость сменяет дневную усталость. Не знаю, как сыну, а мне нет-нет да и хочется зарыть ноги в пуховую пыль и, закрыв глаза, в сладкой истоме постоять на месте...
Тяжелая роса склонила стебли пшеницы, стекла с колосьев на ромашки и конотоп по меже, где днюют и ночуют кузнечики. Да им и ночью не до сна, они и сейчас подают "голос". Но если днем кузнечики сухо и звонко стрекотали, то из отпотевших трав слышится лишь шепелявое пиликанье. Натужится кузнечик и пытается как можно громче сыграть, а все равно получается тягучий шепот – "шшии, шшии, шшии...". И это сплошное "шшии" по обочинам дорожки звучит не как шипение, а как нежноубаюкивающее "спии, спии, спии...". Стоит нам остановиться, чтобы прикурить, как сразу же начинает долить сон.