Текст книги "Синие пташки-пикушки (рассказы)"
Автор книги: Василий Юровских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Юровских Василий Иванович
Синие пташки-пикушки (рассказы)
Василий Иванович Юровских
Синие пташки-пикушки
Лирическое повествование в рассказах
Сборник рассказов, объединенных одними героями, о деревенских подростках, об их жизни в трудные годы войны, о дружбе, верности и доброте.
________________________________________________________________
СОДЕРЖАНИЕ:
Тальянка
Красная звезда
Соломеины голуби
Груздяные грядки
Синие пташки-пикушки
Кедр
Юра Артист
Военрук
Лимон
Манькин куст
К тяте
Ночные тони
Журавлиные корни
Хлебушко
Как я учил бабушку
На Исети, у Ячменово
Постоялый двор
Сон земли
Ю. Лукин. О чем и как пишет Василий Юровских
________________________________________________________________
ТАЛЬЯНКА
Шли мы с бабушкой домой с Россохи, где по низям набруснили полные мешки мягколистного кобыляка, конского щавеля. В другой раз, даже с тяжелой ношей, я все равно забегал вперед, рыскал кустами и лесом, отыскивал что-либо съедобное. Иногда удавалось мне поднять с гнезда рябую тетерю, и случалось самому испугаться, если из смородины черным выхлопом вырывался затаившийся косач. А то наскочишь в загустевшем костяничнике на ежа, уколешь ногу, а он живо взбугрится серо-щетинистым клубом и сердито запопыхивает-завздрагивает. Или пискнет из-под ноги птаха, – разнимешь траву и подивишься на ладно увитое гнездышко, на горячие пестро-розовые яички овсянки. Засмотришь их, но чтобы птичка гнездо не бросила, выдернешь из русого вихра пару волосинок и положишь на яички.
Сегодня же топаю рядышком, пособляю бабушке поправить время от времени на спине мешок, отгоняю березовой веткой липучих на потную кофту комаров и паутов. И слушаю, как она рассуждает о городе Далматово:
– Самая пора, Васько, сходить нам туды-ка. Ягода ишшо слепая – что глубянка, что смородина, а грузди ишшо не напрели. Варенца прихватим, табачку насыплем. Сбудем с рук и, глядишь, хлебного поесть купим...
В березовой дубраве дорога затененная и понизу сырая: там с глуби неведомой поднимаются родниковые жилы. Подошвам до щекотки прохладно после каленой открытой дороги через увал. Усталость проходит сама собой, словно пьют ее из тела невидимые ключи. Идешь и даже не чувствуешь голые ребра корней, покуда не ушибешь невзначай палец ноги. А бабушку слушать не переслушать...
Двенадцатый год мне, а я и одним глазом не видал города, паровозов и железной дороги, реки Исети. И белокаменного монастыря. Бабушка почему-то называет железную дорогу "чугунка".
– Какая чугунка? – дивлюсь я. Иных, кроме тех чугунков – ведерных с водой и кобыляком, поменьше с картошкой и похлебкой, что утрами отправляет мама в зево печи, – сроду не доводилось мне видеть.
– Дак уж так и назвали в народе паровоз-то и дорогу железну, поясняет бабушка. – Да как придем, сам и поглядишь. До городу не шибко и далеко, верст двадцать, – продолжает она, вытирая концами бледно-синего платка потные щеки. – Пораньше встанем и по холодку половину волока осилим. За Песками в гору поднимемся – привал у Серебряковой рощи устроим. Малинник по ней шибко густой. Передохнем и до Першинского свертка. А там под уклон к Затече покатимся. С тамошней горы сбежим – город-то тут как тут.
Бабушка зевает, машинально крестит рот и вздыхает:
– Не спалось ночесь чего-то. Сперва, навроде, задремалось, а туто Ондрюшка возьми и приснись. Живой ето, в одеже справной, сам веселый. Побрякал в стекло с улки и зовет: "Мама, чего на все запорки закрылась, али не ждешь совсем меня?" Господи... Сон-то как сдунуло. Затрясло меня, будто в лихоманке, зазнобило всю, как есть яшшорка телом пробежала. Испужалась, а ноги к окошку несут. Ить понимаю, Васько: год минул, как убило Ондрея на глазах суседа Олександра Федоровича. Понимаю ить: с того света никто не хаживал, а всё одно кинулась поглядеть...
Бабушка призадержалась, прислонилась мешком к толстой березе, и уж не пот, а запавшие глаза сушила платком. И концы его темнели и темнели. Подняла она голову и задумчиво смотрела на густую вершину березы.
– Ну и глянь за окно, а на улке темень, одна березка у дома в тынке нет-нет да и сбелеет перед глазами, ветер пошумит ветками да ставень поколотится о простенок. Никого нету-ка, никого... Постояла я, постояла и опять легла. А сон-то не идет. Лежу, веки не закрываю и жду. Что если и на самом-то деле Ондрюша воротился, разыгрывает меня и боится сразу перепужать? Лежу и споминаю. Как прощался со мной – губы-то у него были холодны. И обмерло сердце, почуяла тогды я: не видать мне больше его живым, не видать... Кажись, изнесло меня, задремала я. И тут Жек чего-то завыл, по-блажному завыл. Волков, что ли, учуял. А я опять за свое, опять Ондрюша с ума не сходит. А ить год минул, год...
Бабушка не причитала голосом, как тогда, когда письмоноска Настасья Симифониха подала ей, злосчастное письмо. Она только глубоко дышала, а слезы сами накатывались, топили ее глаза и морщины.
Чем, ну чем смогу помочь бабушке? У меня тоже зазуделись глаза, и сразу вспомнилось, как тогда выла-причитала бабушка у печи. Я убежал в черемуху за избой, трясся от слез под кустом и слышал чужой проголосный плач: "Сине море взволновалося, я с Ондрюшенькой прощалася..." Он заморозил меня до немоты, и лишь впотьмах очувствовался я и боязливо заглянул в распахнутую дверь избы, где затихла-изнемогла на лавке под старой шубой моя бабушка...
Чем я помогу... Души я не чаял в дяде Андрее за его доброту и ласку. Как с ровней он дружил со мной, мастерил мне почти взаправдашные винтовки, а однажды изладил пулемет "Максим", который мы и отнесли с ним в клуб, где юровские парни и девки готовились к постановке. А потом, затаившись, смотрели со скамейки на сцену, где тракторист Пашка Поспелов строчил из пулемета по самураям, они вопили "Банзай" и падали на пол.
Пулемет был бы цел, но началась взаправдашная война с германцами, и детдомовцы из Лебедяни, занявшие клуб, истопили зимой "Максимом" печку. Эх, не догадались мы с братом Кольшей утащить дядькин пулемет на вышку своей избы... А то бы могли на войну с ним уехать... Нечем отомстить нам Гитлеру за дядю Андрея.
– Чего, чего вы надумали? – забеспокоилась мама, когда заторопился я ночевать к бабушке.
– Дак мы-то, Варвара, собрались в Далматово завтра сходить. Одним днем обернемся. Охота Ваську показать город, реку большую. Кто нас тронет, старого да малого. А подорожников я сама напеку...
Мама молчала.
– Что Василью-то передать? – схитрила бабушка.
Мама знала, что путь наш лежит через Пески, где живет ее брат дядя Василий и тетка Афанасья. А ей самой все недосуг повидаться с родней, стемна дотемна обстирывает детдомовцев. Стало быть, прямой резон отпустить меня с бабушкой.
Мама сначала замешкалась, а потом заторопилась:
– Перво-наперво приветы передайте Василью с Афанасьей, Нюре и Иванку. Спросите, чего Кольша с фронта пишет. Ну и пущай кто-то погостить прибежит. А ты, Васька, к паровозу близко не лезь и жулью на глаза не попадайся. Ладно?
– Ой, да и есть чем жулью от Васька нажиться! Все в нем да на нем, засмеялась бабушка и поднялась с лавки.
Она была довольна, что скоро поладила со снохой, знала, как подступиться к моей маме. Коли начала с Песков, ее родины, не будет она против.
...Вышли на заре. Конотоп на заулке остудил росой ноги, и вялая дремота вытряхнулась из меня.
На улице никого не видать. Спит еще на полатях дружок Ванька Фып, поди, видит во сне отца. Скоро должен Филипп Николаевич домой воротиться из лазарета, будет у Ваньки тятя. А наш-то когда еще отвоюется и останется ли живой. Не все же время в похоронных станут ошибаться.
А вот изба моей подружки Маньки. Стукнуть бы по амбару, где ночует она летом с сестрой Дунькой, вызвать ее. Не похвастаться, а сговорить в город.
Но некогда мешкать. Бабушка вон как пылит улицей, даже не оглядывается. Я догоняю ее.
Поравнялись с домом Матрены Засони. Прозвище у нее такое. Через низкий косой заплот видно корову на крылечке. Навалила на скобленые тесины и поддевает рогом железное кольцо у дверей сенок и мычит – зовет хозяйку. Да куда там! Добудись-ка! Зря бы не дали прозвище Засоня. Все у них в роду на ходу спят. И сына у Матрены из Чебаркуля вернули. Здоровенный парень Санко, а на фронт не взяли.
Бабушка быстро глянула на избу Матрены и вспомнила:
– Посулилась я вылечить Санка. Ить болесь, болесь у него родовая. Выхожу, и, смотришь, на войну поедет. А то чо же? Мается парень, места себе не находит. Дружья-то все там, кто погиб, кто воюет, а его забраковали. Конечно, Афонька Кузьмы Хромого радехонек своему изъяну, отъел ряшку – кирпича просит. А Санко страдает, ему на войну охота. Отхожу, отхожу, трав-то мы, Васько, всяких запасли...
Я верю бабушке. Трав-то мы еще прошлым годом с ней нарвали и насушили под сараем и в амбаре. И все-то она их знает, от любой хвори запаривает травы. А наговоры шептать сами же бабы заставляют. Да и обижаются, если бабушка просто так подает питье в кринке:
– Чем мы огневили тя, Лукия Григорьевна? Анне Золенковой все честь по чести изладила, а мне и не шепнула...
Возьмет она горшок или кринку с питьем и уйдет за перегородку у печи. А когда повеселевшая баба убегает с лекарствами, бабушка всякий раз смеется и всплескивает руками:
– Ить я ее, ее, Васько, бранила! Рази втолкуешь, что польза в травах, а не в словах. И коды токо я отучу баб от етих наговоров...
Вблизи моста через речку Крутишку я оглянулся на осевший дом под железом, где тоже спал друг огурешный Вовка Мышонок. Большелобый и узкоглазый, он никогда не трусил, как другие, а даже днем мог забраться в огород. Отчаянный парень, хоть и мал ростом... Вот кому первому расскажу я про город...
Из-под моста парит омутина. Вода верхом теплая, а на толщине все лето обдает кожу холодом. Нырнуть бы с перил "солдатиком", да некогда, некогда, да и успею набулькаться тут. У города ждет меня широкая река Исеть быстрая и глубокая, людей в ней потонуло страсть как много, по словам мамы. Нырнул один с моста, и найти не могли. Другой мужик налимов ловил по надмывам-залавкам, где норы у них, – как стоял, так и утонул. Засосал его руку налим по самый локоть, а вытащить рыбину мужик не смог, не осилил ее.
Страшно подумать о Исети. Но если не заругается бабушка – я хоть у берега побрыкаюсь, не унесет же меня с мелкого места. А день-то жаркий будет, небо вон какое белое-умытое от лесов до лесов на все стороны...
С угора оглянулись мы на Юровку, нашли глазами пожарную каланчу и наш тополь за избой. Ее и не видать отсюда, а по тополине завсегда отыщется усадьба. И чуть ниже бабушкин дом – с черемухой, березкой в тынке и молодой ветлой на ограде. Нижний сучок у нее посох, его дядя Андрей укоротил, и бабушка, как ополоснет подойник, опрокидывает на сучок-вешалку.
Мама давно у корыта в детдомовской прачечной, а сестра Нюрка корову Маньку доит, торопится проводить ее в пастушню. А брат Кольша спит, у него работы по хозяйству на весь день хватит. И на Большое озеро ему нужно дважды сходить – проверить морды* и манишки*. Без рыбы, наверно, мы давно бы с голода опухли... И разве мы одни: всех соседей полной чашкой желтых карасиков или мелких гольянов обносим, а Антониде Микулаюшкиной всегда побольше. Ее "сам", Филипп Николаевич, закадычный тятин друг, и мы все дружим, и их банешка наша общая.
_______________
* М о р д ы – рыболовный снаряд из прутьев в виде воронки.
* М а н и ш к и – плотно плетенная из прутьев рыболовная ловушка в виде корчажки.
– На Монастырщину поднялись, теперь до росстани Морозовской, а там и Половинное, – молвила бабушка.
Радуется она дороге дальней не меньше моего, и не зря мама зовет ее "непосидячая". Не по душе Лукии Григорьевне сидеть сложа руки, не может она обойтись без заделья. У нее и поговорка любимая: "Лето – припасиха, зима – прибериха".
Монастырщина... Мне и расспрашивать не надо бабушку, давно знаю, отчего угор так окрестили юровчане. На второе лето войны пасли мы здесь по полянкам коров, и в полдень при солнце дружно полился крупный дождь. Бабушка под густую березу схоронилась, а мы с братом запрыгали на поляне, завопили:
Дождик, лей, лей, лей
На меня и на людей.
Дождик, лей пуще.
Будет хлеб гуще...
Дождик и на самом деле часто зашумел, рубахи и штаны враз прилипли к телу, стало нам свежо и щекотно.
– Полно, полно вам, робята! – позвала нас к себе бабушка под березу.
И тогда рассказала, что и леса на угоре, и пашни были когда-то не крестьянские, а владели ими монахи Далматовского монастыря.
– Самолутьшие земли захватили, толсторожие, – хмурилась бабушка. – А теперь вот они, робята, все наши, колхозные и никому боле не достанутся. И ерманцу паршивому не видать их никогда. Даром, чо ли, столь мужиков на поле брани. Да рази оне не застоят! Наша, наша родимая землица... дрогнула голосом бабушка, протянула руку от березы и под струями дождя долго гладила ладонью мокрые травы, где наливалась сытная ягода глубянка...
Ходко шли мы большой дорогой, высматривали над собой жаворонков и поднимали с затравевших обочин и канав перепелок. Они с писком низко улетали на хлеба и неслышно тонули в пшенице или овсе. А голову кружили волны пахнущих трав – белого и желтого донника, сизой полыни и хмельной конопли, ромашек и вязиля... Травы расцветали белыми и желтыми трясогузками, хохлатыми жаворонками и овсянками, в их гущине копошились мыши, туда же прятались столбики песочно-рыжеватых сусликов.
Село закрылось угором, и только чуть-чуть выглядывали издали синие верхушки тополей и ветел на Одине. Оттуда и закраснело над угором солнце, высветило впереди нас дорогу и леса, прояснило мамину родину – село Пески. Оно-то знакомое мне, и я знаю, когда расплеснется за крайними домами левое крыло озера. Не чета Песковское двум Юровским, хотя и зовется одно из них Большое. А какое оно большое, если до чистины надо прорезью в кочках и камышах плыть да плыть! С берега летом и воды не видать, даже островок с тальниковым кустом мало заметен. Да и страшно туда заплывать, когда утрами и вечерами во все-то легкие бухает скрытая птица – выпь. Кажется, само озеро ворочается и тяжело вздыхает, будто старается освободиться от трясучей лавды*.
_______________
* Л а в д а – плавучая трясина.
Песковское озеро, как море в книжках. С одного берега на другом человека не рассмотришь, бровастые волны расшибаются о песчаный берег и звучно пошлепывают дощатое брюхо плотков. На нем и лебеди останавливаются, и турпаны чернеют, и чернедь хохлатая зеркалит-пестрит, и чаек каких только нет, и куликов, куликов сколько! Тут и с воробышка, тут и с курицу величиной...
К дяде Василию завернули мы ненадолго. Попили молока, рассказали свои новости, узнали, как воюет их Коля. А черноголовому сродному братишке Иванку я помог разорить в крыше амбара верткого воробья. Яички достал крупные, "галанские", как мы привыкли называть такие яйца. Иванко благодарно пошвыркал носом и хотел отдать мне все пять, но я отказался. Куда с ними в дорогу, а на базаре их все равно не продашь.
У Серебряковой рощи посидели в тени малинника, усыпанного подслеповатыми цветочками, поели зеленых лепешек с варенцом и снова в дорогу. Возле Першинского свертка не думали о привале, но повстречался нам военный при погонах. Правая рука на черной повязке прикрыла награды, и виднелась заплатой лишь разноцветная нашивка за ранения. Зато на левой стороне гимнастерки я увидел и орден – серебристую звезду, и белые, и желтые медали.
Мы поздоровались с военным, он вежливо ответил на бабушкин поклон и почему-то с огорчением посмотрел на меня.
– Малец-то, поди, некурящий, бабушка? – не выдержал солдат.
– Слава богу, не балуются у меня внучки табачком. И старший сын Ванына, ихний-то отец, всю жисть не курит, на хронте и то не привык, похвалилась бабушка.
– Оно и добро, добро, – согласился военный. – Да курево вышло, раскурили артельно махорку, пока добирался до Далматово.
– Ну и полно горевать, чего кручиниться, сынок!
Бабушка ловко сняла котомку, и не успел солдат отказаться для приличия, как ему в левый карман штанов бабушка насыпала своего табаку.
– Он у меня крепкой, для отца-покойника научилась вымаривать-выдерживать. Дак ты уж полегше затягивайся. Ладно?
– Ой, ну и ну! – заулыбался весело солдат, и медали с орденом тоже отозвались колокольчиковым перезвоном.
– Спасибо тебе, бабушка. Спасибо! Как покурю, так на крыльях долечу до Ключей.
– Тебе, тебе, сынок, спасибо! Выздоравливай, поправляйся, милой, да лети, лети, сокол, обрадуй сродственников. Мать-то, поди, глаза все проглядела...
Военный, верно, чуть не побежал, а бабушка заметно сбавила шаг, часто оглядывалась назад и утирала платком глаза.
– Видишь, Васько, а? – остановилась на Затеченской горе-раскатихе бабушка и показала рукой вдаль.
Сколько книжек перечитал – и у детдомовцев, и в школе, и церковные умудрился читать, а такая красота и не снилась... Мне казалось, мы с бабушкой парим в небе над селом под горой, над рекой Течей и тальниковой долиной, – а из лазоревой дали сверкает город, и вовсе не монастырь Московский кремль белеет стенами и башнями...
Даже при бабушке я боялся сказать вслух, если видел красоту. И тут втихомолку дивился и верил тому, о чем пишется в книжках, что увидел не во сне, а наяву. Лукия Григорьевна тоже не умела ахать да пустословить, она тоже больше ни о чем не говорила и ни о чем меня не спрашивала. Ей самой было любо смотреть с горы на диво-дивное, пусть и привычное давно; она понимала без слов все, о чем думал ее внучок.
Показывать, что ты из дальней деревни, я стыдился и все-таки успевал приметить ядреные дома по сторонам, яркие цветы на подоконниках, изукрашенные наличники окон, дерзких ребят и бодро-нарядных девок. Но Затечу мы прошли быстро, не задержались и на мосту, где вилась меж тальниковыми берегами скороводная Теча. Мы торопились в город, на базар.
Однако перед длинным исетским мостом спустились с крутой дамбы и очутились у речной шири. Во всю ширь бежала и бежала слегка мутноватая вода, на мели у песочного мыска темно-зелеными щепками торчали неподвижные щурята, плескались и слепили глаза незнакомые рыбины.
– Смоем-ко дороженьку, – наклонилась к реке бабушка, и я тоже осмелился набрать пригоршнями ласковой прыткой воды.
Щурята сразу сгинули вглубь, и только неведомые светлые рыбки смело подскакивали над рекой, и течение тут же разглаживало круглые морщины.
Умылись, подержали ноги в воде и доели лепешки из кобыляка. Теперь можно додюжить, пока расторгуем табак и варенец, а потом и хлебного наедимся.
Базар совсем не походил на тот, какой я ожидал увидеть, когда слушал бабушкины рассказы. Далматовский торжок, по ее словам, считался вторым после Ирбита и Крестов. В Ирбит на ярмарку съезжались купцы даже из заморских стран, там покупали все, что душе угодно.
Однако и в Далматово раньше по базару глаза разбегались. Тыщи пудов рыбы – осетров, стерляди, сырков и окуней, обозы с хлебом, говяжьи, бараньи и свиные стяги, сало и масло топленое, семя конопляное, кожи и овчины, холсты льняные и конопляные, гуси и утки, шкурки горностаевые и заячьи... А самовары пузатые с чаем, витушки и калачи, шаньги и баранки... А сколько фигурных пряников, белые "головы" сахара, расшитые малиновым гарусом казанские пимы, чай и леденцы в баских железных банках...
Вместо длинных крытых рядов вокруг площадки у вокзала тянулись вкопанные столбики с набитыми на них нестругаными досками. Они напоминали не столы, а лавки и нары по лесным избушкам и в бригадных конюховках. За прилавком стояли те, у кого товар побогаче, а кто победнее, навроде нас, сидели прямо на земле. Возле них отыскали и мы свободное место, прижались к бородатому старику.
Бабушка не торопилась развязывать котомку с табаком и открывать горшок варенца. Она приглядывалась и прислушивалась к публике, а я рассматривал нашего соседа. Он, казалось, не верил лету и потому оделся по-зимнему. На густые брови была надвинута старая овчинная шапка с надорванными ушами, из-под бурого в заплатах зипуна торчали подшитые брезентом чесанки. Тонкий прямой нос и худое коричневое лицо скрадывала густая, чуть рыжеватая с проседью борода. Печально смотрел он на что-то завязанное в большую старинную шаль. Видать, чего-то принес продавать и жалко ему расставаться с вещью, поэтому не решается показывать свой товар, хотя торговля идет вовсю.
– Свежие шаньги, свежие шаньги! – в нос распевает дородная, толстощекая баба. Одета она чисто и аккуратно, бела лицом и красна губами. Перед ней горка сметанных и черемуховых наливчатых шанег, а остальная стряпня в трехведерной корзине прикрыта льняной скатеркой.
Во рту густеет слюна, и я перевожу взгляд на сутулую старушку. Она продает из широких латок сметану и варенец, ловко черпает деревянной поварешкой и скороговоркой приглашает покупателей:
– Испробуйте, милые, испробуйте! Сметана густая, варенец – ешь, не хочу!
"Славная старушка..." – думаю я.
У старушки охотно пробуют деревянной ложкой сметану и варенец, крякают и хвалят, однако редко кто берет. Люди направляются дальше, где высится кадка сметаны, разложены кральки и калачи. Но тут хозяйка с суровым мужицким лицом вовсе не думает угощать задарма. Давеча, когда мы пробирались с бабушкой, она так сузила на меня зеленые глаза, будто крапивой стегнула.
К моей досаде, сметану, кральки и калачи покупают как раз у сердитой бабы, а не у старушки. Молча рассчитываются и без задержки уходят. "Может, от колхоза или сельпо торгует", – гадаю я и поглядываю на городских ребят. Они нахально толкутся по базару, бессовестно пробуют у старушки сметану с варенцом, воруют семечки и табак у деревенских баб и старушек. Как бы и у нас не украли?..
– Чем торгуем, отец? – вспугнул мои мысли хриплый голос над головой.
Возле старика остановилось трое мужиков в одежде железнодорожников.
– А ничем, ребята! – тихо откликнулся дед и полез в карман зипуна за кисетом.
– Как ничем? А здесь что? – кивнул все тот же мужик на узел.
– Гармонья туто-ка, тальянка. Да не ко времени товар-то мой, не до веселья пока что народу, – еще глуше сказал старик, зализывая языком цигарку.
– Так оно, – вздохнул второй и покачал кожаным картузом.
– А ты покажь, дедусь, – мягко попросил третий – круглолицый и черноволосый.
– Показать-то не жалко, показать можно, – пыхнул дымом старик и осторожно развязал концы шали.
Они соскользнули, и мужики и мы с бабушкой увидали тальянку. Потускнел от времени и потрескался черный лак, а лады столь белы, словно не гармонь, а веселый человек улыбнулся во весь рот.
Старик затушил цигарку о брезентовую подошву левого чесанка, легко взял тальянку на колени и чуть-чуть развел алые мехи гармони.
– О це добра! – цокнул языком черноглазый и подмигнул товарищам.
– Сыграй, отец, – попросил первый – белобровый и впалощекий.
Старик положил голову на гармонь и задумался. И тут вдруг протяжно загудел паровоз, и задрожала земля от тяжелого перестука колес. Все оглянулись к вокзалу, а трое мужиков кинулись на станцию.
– Эшелон... – слышал я, как на бегу отрывисто сказал белобровый остальным.
Что-то лязгало и стучало, пока поезд не остановился всеми деревянными вагонами. И когда он затих, по базару порхнули слова: "Солдат... Красноармейцев... Бойцов везут... На фронт..." Бабушка враз оживилась, а старик поднялся и стал сворачивать новую цигарку.
У каждого вагона заоткатывались простенки, и тут же на землю завыпрыгивали солдаты. Они о чем-то спросили у тех железнодорожников, что-то закричали и побежали к базару. Навстречу им визгливо-гнусаво заголосила толстощекая баба:
– Шаньги, свежие шаньги!
– Сметана, варенец, сметана! – подпевали ей.
– Табачок-крепачок, со второй гряды от бани, закури-ка, дружок! взвился чей-то тонкий голос.
Базар ожил: люди поняли, что только сейчас и начнется бойкая торговля. Эшелон, может, долго постоит, и можно распродать и шаньги, и сметану, и варенец, и табачок, и многое-многое другое. А мне и дела не было до купли-продажи. Я забыл и шаньги, и сметану, и кральки, и калачи.
Первыми забежали на базар два солдата в побелевших гимнастерках и штанах. Но все на них ладно сидело, горели на солнце пряжки ремней и пуговицы, ордена и медали. Пилотки одеты набекрень, и как они держались поверх русых чубов – я диву давался. Оба мигом оглядели базар и, как по команде, повернулись к старику с тальянкой, поздоровались чинно, и один, пониже ростом, поинтересовался:
– Играем, папаша?
– Было время, сынки, играл. А теперь вон продаю. Старуха, Кузьминишна моя, хворает, а поесть-то нечего. Худо со старухой, – грустно покачал головой старик.
– И как, нет покупателя?
– Нету-ка. А даром жалко отдавать. С гармонью смолоду живу, ерманскую и гражданскую с ней прожил. Сам на свадьбе своей играл, сыновей женил с тальянкой.
– Сыновья-то чего же... – проговорил и осекся второй, повыше, с широкими полосками на погонах.
– Тамо оне, робята мои, все четверо тамо. И... двоих нам ужо не дождаться, – сдвинул брови старик и протянул солдатам кисет. – А вы, сынки, покурите моего табачку. Покурите...
Дед обрадовался, когда солдаты стали сворачивать цигарки, и даже повеселел. И смотрел он на них неотрывно, как и мы с бабушкой.
– Может, и грешно, папаша, а сыграл бы ты для нас нашенскую, деревенскую, а? – заикнулся коренастый солдат, затягиваясь густым дымом. Когда еще тальянку услышим.
– Чего не сыграть. Для вас, сынки, сыграю. Навроде как бы для своих робят.
Старик как-то очень ловко вскинул гармонь, прикрыл веки, и тонкие сухие пальцы незаметно приласкали лады. И серебристо зазвенели колокольчики-бубенчики, и запели птахи, и посыпалась роса с трав. В нутре тальянки просыпалось деревенское утро, оживали тальники по низям, и леса на увалах, вставали люди и ехали с песней в поле встречать на работе восход солнца...
Музыка замерла, старик к чему-то прислушался, после лихо стряхнул шапку на шаль, и не он, а гармонь вроде бы подбоченилась и пошла кругом отплясывать "барынью". А мне казалось, будто у нас в Юровке вывернулся тракторист Михаил Грачев и кренделем закрутился-закувыркался с припевом:
Лебедин-от мой, лебедин,
Лебедин Иванушка.
А лебёдушка-от Аннушка...
– И... Эх! Шире круг! – ахнул кто-то, и замелькали начищенные сапоги, заподпрыгивали на гимнастерках ордена и медали.
Плясали и солдаты, и командиры, а верховодили те, первые солдаты. Иные стали было чего-то покупать, да как услыхали гармонь – посыпали на ее голос.
– Господи! – дивилась бабушка. – Мне и в девках не довелось слыхивать такого гармониста!
Старик удало наяривал, а солдаты плясали. Я заметил, как из круга исчез коренастый солдат. И когда гармонь запалилась и смолкла, а плясуны кто платками, кто пилотками – утирали лица, он появился с зеленым мешком. Сунул туда руку и на шаль выложил сперва две буханки хлеба, а потом три железных банки.
– Мясных консервов, – пояснил солдат и к ним добавил несколько кусков сахару: – Для твоей Кузьминишны, папаша. Кланяйся ей, пускай выздоравливает. И сынов дождаться вам. А тальянку не продавай. Добьем фашиста – приеду. Из Сибири, с Енисея родом я. По пути и заеду погостить, и на тальянке наиграюсь... Не-не, не предлагай, папаша! Зарок дал: гармонь возьму в День Победы. А зарок сибиряки умеют держать.
У старика дрожали ресницы, он отказывался и разводил руками:
– Да за чо, за чо мне стоко угощенья?! Да и нечем отплатить...
– Как нечем?! – вмешалась бабушка. – Сынки! Покуда ешелон стоит успевайте табачок по кисетам насыпать. И варенца отведайте – прямо из горшка пейте. Кому пенки глянутся – ложку берите.
Старик видел бабушку впервые, да ничего не нашелся ответить и молчком смотрел, как она наделяла служивых табаком, радовалась тому, как они хвалили ее варенец. Вон от горшка оторвался командир – по четыре звездочки на погонах я насчитал, вытер губы и спросил бабушку:
– А у тебя, мамаша, сыновья есть?
– Есть, есть, как же? Трое там, куда вас везут. Оне у меня некурящие, дак вы хоть за них покурите табачку.
– Сержант Воробьев! – негромко, но строго скомандовал командир, и сразу же возле него появился тот, кого он звал.
Больше он ничего не сказал, а Воробьев понял, и на опустевшей бабушкиной котомке оказалась буханка настоящего хлеба и два здоровенных куска сахара.
– А тебе, паренек, – наклонился командир, и я близко увидел трещину красно-синий неровный след залеченной раны на щеке, – тебе вот на память. Держи! И знай, победа скоро придет, завоюем. И батя твой вернется, и дядья вернутся. Держи!
У меня на потной ладошке спелым вишеньем отливала новенькая красная звезда. Не крашеная, какую принес Захар Бателенок племяннику Санку, а покрытая красным стеклом. Прямо как орден, какой алел на правой стороне груди у командира.
– Спасибо... – застыдился я, а командир погладил мою голову твердой ладонью, распрямился и громко огласил:
– По-о ваго-о-нам!
Базар снова опустел, солдаты без толчеи покинули его и побежали к эшелону. Знакомый чубатый сибиряк сдернул пилотку и помахал нам:
– До встречи, папаша! Смотри, доживи и тальянку сохрани. Бабушку свою береги-и-и!
...За мостом мы снова спустились к реке. Теперь я озирался на тальники, боялся за звезду. Вдруг городские видели, как мне дал ее командир, и надумают отобрать? И бабушка была не спокойна и не разговорчива. Она ополоснула водой ноги, присела на траву и повернулась на запад, куда ушел эшелон с солдатами. Наверно, вспомнила старика с тальянкой. Уж если она не слыхивала такой игры и голосистой гармони, то я и подавно.
К вечеру мы пришагали с бабушкой домой, где на заулке у ее ограды лежала корова Зорька и бульдожка Джек, а на заплоте* мяукала сивая кошка Машка. Лукия Григорьевна посветлела лицом и тихо вздохнула:
– Гли-ко, Васько, все животины в сборе, ждут-пождут хозяйку...
Ночью бабушке долго не спалось, она ворочалась, и скрипели полатницы. А я в изголовье положил красную звезду, и впервые тревожили меня взрослые сны.
_______________
* З а п л о т – забор.
КРАСНАЯ ЗВЕЗДА
Утром ко мне прибежал Ванька Парасковьин, и мы пошли в пустой дом Николая Мастеровых, еще до войны уехавшего в город. Он стоит сразу же за бабушкиной черемухой, и она называет его нашей сборней – местом сбора всей ватаги дружков-приятелей. Ребятам не терпелось узнать, как мы сходили с бабушкой в Далматово и что там я увидал. Однако красная звезда пошла по рукам, и разговор начался совсем о другом. Ванька Фып долго не задержал ее на своей ладони:
– Наш тятя вот-вот придет из госпиталя и не одну, а целую горсть звезд привезет мне!
– Хвастай, хвастай! – рассердился Володька Мальгин, забирая у Ваньки звезду.
– Ух баская! – вырвалось у Вовки Барыкина. – Интересно, как она окрашена?