Текст книги "Тропинка в жизнь"
Автор книги: Василий Митин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)
У нас дома нет особой причины для радости, да и печалиться не о чем. Хлеб есть пока, картошка не перевелась, корова отелилась, и молоко свое. Правда, нет убоины: осенью были забиты баран и ярка, но давно уже съедены. Когда рядом Глебихины на грани голода, наше положение кажется вполне благополучным.
Пришел из армии и дядя Ефим. На фронте он не был, а находился в Заполярье на строительстве Мурманской железной дороги. И рассказывал:
– Летом солнце там совсем не заходит, а зимой сплошная ночь. Но кормили нас хорошо. Мяса – консервов-давали много, масла и сахару тоже вволю, а -я не могу есть – и шабаш! Климат или еще чего от природы? Не мог есть, с души всякая пища воротит, еле ноги таскал. Сюда бы тот паек! Кажись, объелся бы.
Верно, приехал Ефим исхудалый, с остриженной головой и с бородой, как у каторжника на картинке.
И по-прежнему – скряга скрягой.
Наутро "отец отчитывался перед своим братом за каждый пуд хлеба, который он, обрабатывая землю Ефима, снимал и ссыпал в амбар дяди. И опять чуть не подрались. Что бы сказать нам спасибо, так нет: все Ефимке кажется, что его обманывают. По правде, отец с большой завистью ссыпал в дядин амбар хлеб с его полосы, но врожденная боязнь притронуться к чужому не позволила отцу отсыпать из урожая, выращенного трудами всей нашей семьи, больше хотя бы на один пуд против того, что полагалось за обработку и уборку урожая.
"Чужим хлебом да чужим умом не долго проживешь", – говаривал отец. Он знал много поговорок и примет.
Самогоном в наших местах не баловались. Сказывалось благоговейное преклонение перед хлебом, который звали "божьим даром", и изводить его на хмельное зелье считалось кощунством. У нас даже брагу не варили и не умели варить.
А тут началось всеобщее пьянство. Пили "николаевскую" водку мужики и бабы, и даже детям подносили.
В нашем городе был водочный завод. Его прикрыли в самом начале войны, а запасы водки и спирта опечатали. Уездный Совет, руководимый эсерами, решил распродать водку населению по старым ценам – по существу, даром, так как бумажные деньги, прозванные керенками, никакой ценности не имели. Стали выдавать на каждого едока по бутылке водки в месяц. Выдавали по спискам. От своей деревни список составил я. На нашу семью полагалось восемь бутылок. К тому времени наша семья увеличилась еще на два едока: родились Витька и Верка.
Раньше отец пил водку только по большим праздникам, и то самую малость, а теперь чуть ли не каждый день по рюмочке перед обедом. Но большую часть водки обменивал на хлеб: полпуда за бутылку!
Ожили Глебихины. В список их семьи я внес умерших деда и отца и пропавшего без вести Константина Воеводина. На семь бутылок в месяц Глебовна выменивала не меньше трех пудов ржи.
Но выгодная коммерция продолжалась очень недолго. Запасы водки на заводе, вскоре иссякли, и водочный паек отменили.
Весна выдалась ранняя. Вместе с таянием снега и с половодьем таяли запасы хлеба у горожан и у деревенской бедноты. Завоз муки извне прекратился, а свои кулаки хлеб прижали. Хлеб можно было только выменять на вещи. Если у горожан и было кое-какое барахлишко для обмена, то в деревне и того не было.
Глебовна сумела-таки припасти немного яровых семян, обменивая водку на зерно. В одно из весенних воскресений я вспахал половину ее полосы-столько, на сколько семян хватало. Николка засеял и заборонил на нашей же лошади. Другая половина полосы пошла "под бабушку-варварушку". Так мы звали полевые ромашки, их не надо сеять, они сами родятся вместе с другими сорняками.
Наш отец тоже не мог засеять весь свой' яровой клин. Озадки остались невспаханными и незасеянными. В прошлый год хлеб уродился худо, и даже у такого запасливого хозяина, как он, хлеба не хватало.
Если бы не строжайшая экономия, был бы и у нас настоящий голод.
Окончил я свое "высшее начальное" образование.
Работаю в поле, в лесу, на сенокосе, как и все мои деревенские сверстники, присматриваюсь, прислушиваюсь к происходящему. Начитавшись разных книг, задумываюсь и ищу ответ: почему жить тяжело? и когда будет легче?
Солдаты из нашей деревни относились ко мне хорошо и в обиду никому не давали за то, что-я им всю войну письма писал с поклонами от всей родни и всегда приписывал поклон от себя.
Тот день выдался жаркий, солнечный, безветренный. Мы с Николкой сидим у большого камня-валуна на околице и дымим махоркой. Николка чуть не шепотом говорит:
– Сегодня ночью Чураевы хлеб прятали. Знаешь где? Сам видел. Нагрузили они две подводы мешками с зерном и повезли в паровое поле. Там у них с зимы большая куча навозу. Дак они ее разрыли, в середину мешки уклали и снова навозом закидали. Сегодня, видно, большевик с обыском пойдет. Вчера в Кобылкине шуровали, а сегодня к нам. А ты слыхал?
Николу Кочнева большевики из Совета турнули и сами управлять стали. А он сбежал. Теперь большевики хлеб у богачей ищут, а что найдут, то раздают бедным.
Может, и нам что перепадет. А то уж который день без хлеба сидим, жуем кислицу.
От деревни Ковригино показалось шествие, точьв-точь как крестный ход, что проходил через нашу деревню каждое лето на поклонение мощам Александра Ошевенского. Только эта процессия была без крестов, икон и без священников. Впереди шагал новый председатель волостного Совета ГригорийЗагонов. А за ним – пестрая толпа женщин и стариков с пустыми мешками под мышками.
Ни один справный хозяин не вышел из своей избы навстречу процессии. Чураевы и Грибовы ничего хорошего не ожидали от голодающей толпы. Другие мужики, которым и бояться нечего; только из-за угла подсматривали: что-то будет? как она, эта реквизиция, покажется?
А самые бедные еще спозаранку пристроились к толпе, во главе которой шел большевик Загонов. Григорий был высокий, широк в кости. Резкие черты скуластого лица странно соседствовали с кротким, мягким, по-детски наивным взглядом серых глаз.
Хлеб ищут в каждом доме, но по-разному. У Саши Бирюкова заглянули в амбар, где сиротливо стоял ушат с овсом. Зато у Чураевых все осмотрел Загонов: в сарае, в хлевах, на гумне, в риге, на чердаке – и нигде не оказалось ни фунта хлеба!
Было ясно, что Чураевы издеваются над новой властью, издеваются откровенно, грубо, нахально.
Глаза Загонова загорелись недобрым огнем. Он тихо, зло спросил Степана Чураева:
– Ты, буржуй, куда хлеб упрятал?
– А нету у Чураевых больше хлеба, был, да весь вышел, а что есть, то не про вашу честь. Ищи. Найдешь – все твое, – глумился Степан.
– Сказывай, где хлеб? Не скажешь – в тюрьму отправлю.
– В тюрьму меня не за что. Я ничего не украл, никого не ограбил. А вот по тебе, грабителю, тюрьма плачет. Дождешься!
В это время к председателю подбежал наш сосед Петр Воеводин, тоже демобилизованный солдат, ходивший до войны в пастухах.
– Загонов, пошли на гумно! Я там в соломе нашел пять мешков муки.
Степан Чураев, обращаясь к Воеводину, прошипел в ярости:
– Подавишься, Петруха, моей мукой. Смотри, жить тебе с нами в одной деревне. А эти комиссары как пришли, так и уйдут. Берегись, пастух!
Муку реквизировали и раздали голодающим, каждому из толпы по очереди отвешивали на безмене по восемь фунтов. Получившие свой паек отходили в сторону и направлялись по домам.
Не отправил Загонов в тюрьму Степана Чураева.
А зря.
Всем муки не хватило, и толпа вслед за председателем тронулась в соседнюю деревню на поиски хлеба.
Вместе с нею ушла и Марья Глебовна с пустым мешком: ей не досталось чураевской муки.
А в обширном каретнике (сарае для повозок, тарантаса, дрожек и других экипажей) на деревянном полу спали дюжие сыновья Чураева Алеха и Митроха.
Как только процессия бедноты покинула деревню, они поднялись со своего ложа, набитого тяжелым зерном. Под ними – лаз в погреб, наполненный доверху рожью.
– Кабы у Чураевых нашли весь спрятанный хлеб, и нам бы досталось, сожалел Колька.
– А ты чего молчал, раз знаешь, где они хлеб прятали? – укорил я Николку.
– Попробуй скажи, голову оторвут. Вот и Петрухе не слава богу.
Случилось это в июле-самом жарком месяце.
Отец послал меня в извоз. На складе упродкома нагрузил я свою телегу какими-то ящиками и направился на усердной и неторопливой карюхе в Няндому.
Нас, подводчиков из разных пригородных деревень, оказалось около десятка. Самым молодым был я, а остальные возчики – бородатые мужики и седые старики. С ними ехать было хорошо: вовремя подскажут, если упряжка не в порядке, с толком выберут место для кормежки лошадей и знают все водопои на девяностоверстном пути.
Сдали каргопольскую кладь на станции и нагрузились кулями с солью. Этому продукту в то время цены не было. Я соврал бы, если бы сказал, что мы не дотронулись до вверенного нашей честности продукта.
Из рогожных кулей нетрудно было отсыпать сколькото фунтов соли. А прошедший дождик загладил наши грехи, и в Каргополе мы не только отчитались по весу, но сдали даже больше, чем было указано в накладных. Мужики кряхтели – мало отсыпали.
Поездка в Няндому длилась четыре дня. Дома встретили меня с ликованием: соли привез!
Побежал я к Глебихиным, чтобы угостить солью.
Ворвался в избу и остолбенел: на полу на соломе вповалку лежат все четверо, желтые, худые до невозможности, и тихо стонут. По избе носятся тучи мух, и шум от их жужжания стоит, как на грибовской ветряной мельнице. И дух тяжелый. Увидев меня, Николка кое-как поднялся и, шатаясь, поплелся вон из избы.
– У нас у всех... понос с кровью... Три дня не ели...
Они уже не встают... – с трудом рассказывает Никол ка.
– А ты? – задаю нелепый вопрос.
– Видишь, я встал, – но у него подкосились ноги, и он плюхнулся на порог.
Я – домой. Схватил овсяную лепешку и – к Николке. Он взял, откусил малость, проглотил через силу, а больше есть не стал.
Рассказал я своим о том, что видел у Глебовны.
Отец скликнул соседей.
– Мужики, надо их в больницу отвезти, а то умрут, – сказал он мужикам.
Но никто не согласился ехать, никто не захотел давать подводу. Заразы боялись. Наша кобыла только что вернулась из большой поездки, и отец тоже не хотел ее запрягать.
Понурив головы, соседи разошлись по домам. Каждому было неловко.
– Пусть, значит, Глебихины погибают? Так, что ли? -обратился я к отцу. Он молчал.
Я вывел лошадь из стойла и стал запрягать. Мать со слезами уговаривала:
– Не прикасайся ты к ним, сам заразишься и в дом занесешь заразу.
Хотя я и побаивался, но делал свое дело. А боялся потому, что было известно немало случаев смерти от дизентерии в окружающих деревнях. Но нельзя же соседей оставлять без помощи.
Набросали мы с отцом на телегу побольше соломы, кое-как вывели больных из избы и всех четверых уложили поперек кузова. Я пошел рядом с телегой.
До больницы три версты, ехали молча, мои пассажиры тихонько стонали, телега поскрипывала.
Санитары отнесли больных на носилках в палату, а мне велели солому, на которой они лежали, сжечь за городом. Я так и сделал. Дома мать крутым кипятком обдала кузов телеги, а меня послала в жарко натопленную баню, в которой отец, помогавший мне, уже напарился.
Через неделю Марья Глебовна и Андрей скончались. Мы – человек пятнадцать из деревни – ходили хоронить их на городском кладбище. Потом зашли в больницу проститься с младшим – Васей, который был еще жив, но при смерти. На больничной койке лежал на себя непохожий самый младший из Глебихиных ребят и самый озорной из них до болезни. В лице ни кровинки, глаза большие, раскрытые, а взгляд отрешенный от мира сего. Он мне показался мудрецом, видящим то, что от других скрыто.
Кто-то из наших соседей ляпнул:
– А мы сейчас похоронили твою маму и Андрюшку.
И, к моему удивлению, Вася не шелохнулся, хотя был в полном сознании. Через какое-то мгновение он спросил:
– А Николка?
– Колька жив, поправляется, поправляйся и ты, – поспешил я.
Из всех Глебихиных только Николка чудом выжил. Выписался из больницы, краше в гроб кладут.
Тогда проснулась совесть у соседей, и всем миром его стали выхаживать. Кто сунет кусок– хлеба, кто вареную картошку, а кто и крынку молока принесет. Коровенка-то у Глебовны, как уже говорилось, не дойная. В свой двор с незапирающимися воротами заходила только днем, спасаясь от оводов, а ночью паслась в стаде или щипала траву за околицей, как приблудная.
Злой стал Николка после болезни и в своем одиночестве. Даже подношения у баб принимал рывком, словно отбирал свое. Со мной еще так-сяк водился, а с другими ребятами и знаться не хотел.
Как-то ночью я пас свою карюху на озадках. И Николка от нечего делать был со мной. Разожгли костер и стали обабки жарить, нанизывая их на вересковые прутья. После дождей грибов-обабков кругом была пропасть. Только нет у нас соли.
– У Чураевых я видел полмешка соли. Вот живут, мироеды, живоглоты! сказал Колька, помолчав, и признался: – Мы, Ванька, оба с тобой трусы. Побоялись тогда председателю показать, где у Чураесых хлеб запрятан. А сколько людей можно было бы накормить тем хлебом!
– Давай завтра вместе пойдем в Совет и заявим, – предложил я.
– Голова – два уха! Да они хлеб-то уже десять раз перепрятали. Кто нам поверит?
Обжигаясь, жуем обугленные обабки: после смерти Глебовны с сыновьями мы оба страшно боялись дизентерии.
– Слушай, Колька, а что если подговорить наших мужиков и отобрать хлеб у Чураевых и Грибовых?
Сообща-то наверняка бы нашли.
– Так и подговоришь наших мужиков! Все боятся. Уж на что Пашка Богомолкин злой на буржуев, а и тот ругается, но ничего против них не сделает.
Я вот надумал другое.
И замолчал. Расспрашивать его без толку: пока сам не захочет, ничего из него не вытянешь.
Сходил Николка в перелесок, принес сухого валежника, подкинул в костер. Высокое пламя поднялось над полянкой.
– В городе набирают добровольцев в Красную гвардию, – заговорил дружок. – Берут туда только пролетариев, у кого ничего нет. Вот я и запишусь.
А потом с красногвардейцами и с винтовками нагрянем на Чураевых и на Грибовых. Тогда узнают! Все перетряхнем, а хлеб добудем!
Заколотил Николка тесинами крест-накрест окна у своей избы и погнал коровенку в город. Думали, на хлеб менять, а он ее сдал красногвардейцам на мясо и сам записался в отряд. Его приняли, хотя ростом он и не удался, зато в плечах широкий, и годов ему исполнилось семнадцать.
А мне куда? Не сидеть же в деревне в сторонке, когда идет такая заваруха! Уж ежели Николка нашел свою жизненную тропу, так почему я, как слепой котенок, не знаю, куда податься?
И пошел я за советом опять к Андрею Михайловичу. Он теперь стал начальником уездной Чека и выбран членом укома РКП (б).
Безо всякой хитрости я изложил ему свою затаенную мечту:
– При старом режиме попал бы я в школу прапорщиков и стал бы служить в царской армии и заставили бы меня защищать буржуев. А ведь при новой, Советской власти я могу стать красным офицером и служить своему народу. Я слышал, что в Петрограде открылись курсы красных командиров. Нельзя ли и мне туда?
– Правильно, есть такие курсы. Тебе сколько лет? – спросил Андрей Михайлович.
– Уже семнадцатый!
– Вот, когда будет восемнадцать, тогда и направим тебя учиться командовать. А пока...
– И направили меня секретарем в наш волостной комитет бедноты.
КОМБЕД
В волостном комитете бедноты я секретарем, а председателем – Сергей Лазарихин. Мужик сорока лет, саженного роста и широкий в плечах. У него густая светло-русая борода, кудрявая голова, ясные пытливые глаза с добродушным прищуром. Он неграмотный и вместо подписи поначалу ставил три креста, но вскоре я научил его расписываться печатными буквами – С. Лаз. По этому поводу насмешники прозвали его Слазь. Однако Лазарихин и не думал слезать со своего руководящего поста, а старательно выполнял указания из уезда.
В какой-то канцелярской книге волостного правления я вел записи о деятельности своего учреждения безо всякой'системы. Записывал все подряд: задания по продразверстке, раскладку ее по деревням (а их в волости до полусотни), записывал, какая деревня сколько сдала хлеба и сена по продразверстке,сколько выходило подвод на железнодорожную станцию по трудгужповинности... Вряд ли кто, кроме самого писаря, мог разобраться в этом учете. А хлеб сдавали, подводы по нарядам выходили.
В комбед, занимавший дом бывшего волостного правления, с утра набивалось полно народу: так, от нечего делать и полюбопытствовать, чем занимается "новое присутствие". Председатель сидит за столом бывшего волостного старшины, я – рядом, сбоку, со своей книгой.
– Давай, Ванька, читай, что там из уезду пишут?
Прочитываю вслух циркуляр, написанный от руки фиолетовыми чернилами и слепо отпечатанный на шапирографе. В нем требуют погашения недоимки по продразверстке.
– Кому написана бумага? – спрашивает председатель.
– Всем комбедам.
– Это не нам, откладывай. Вот когда напишут Покровскому комбеду, тогда другое дело.
– А вот разнарядка: нашему комбеду отпускают сто ламповых стекол, пятнадцать стаканов, две пары дамских туфель и один хомут.
Если до этой минуты посетители тихо переговаривались между собой, не мешая председателю вершить служебные дела, то распределение товаров вызвало большие споры и бестолковый галдеж.
– Тише, мужики! – перекрывает шум Серега. – Так у нас дело не пойдет. Ступайте-ка по домам, а мы тут с Ванькой посмотрим, кому и что давали, и раскидаем по совести. Вы меня знаете" обманывать не стану. Всем не достанется, а в очередь кому-то и перепадет что-нибудь.
Мужики нехотя покидают комбед.
Мы с председателем долго мудрим над решением трудной задачи, прикидывая так и сяк, и наконец раскидали по мелким деревням кому стакан, кому дватри ламповых стекла. Дамские туфли дали в Комолово.
– Там у попа две девки-модницы, а дамские туфли поди на высоком каблуке, нашим бедняцким ни к чему, а поповнам вполне подойдут, – рассудил Лазарихин. Я не спорил.
Для самого комбеда оставили один стакан, одно ламповое стекло и хомут.
– Еще бы нам лошадь с санками – вот бы погонял по деревням и потряс бы буржуев! – мечтал председатель.
Однажды в лютый морозный день заявился в комбед Степан Чураев в грязной шубенке, в каких обычно ходят во дворе за скотиной.
– Здорово, крещеные, – произнес он принятое в наших местах приветствие, подходя к столу и протягивая ладонь правой руки, а левой отдирая ледяные сосульки с редкой бороденки.
Лазарихин пальцем показал на стену, где висело нарисованное мною крупными печатными буквами на оборотной стороне обрывка обоев объявление: "РУКОПОЖАТИЯ ОТМЕНЯЮТСЯ".
– Читай!
– Неграмотные мы, – смиренно проговорил Степан, усаживаясь на лавку поближе к председателю, улыбаясь и выражая полную угодливость. – К вам я, Сергей Андреевич, с жалобой.
Председатель от удивления даже рот разинул, а Чураев продолжал:
– Обидели меня соседи.
– Тебя обидишь!
– Право, обидели. Сам посуди: ту хлебну разверстку, что ты наложил на нашу деревню, соседи всю на меня переложили. Ты ведь знаешь мои достатки.
Где я возьму двадцать пудов? Это ведь целый воз хлеба!
– У себя в амбарах и возьмешь, а ежели в землю закопал – отроешь. Когда я на тебя хребтину гнул, ни к чему мне было считать твои достатки: знал, что много. Ну а раз соседи наложили на тебя, дак и ладно: мир больше знает. А теперь ступай, вот бог, а вот порог.
Бога в большом углу, куда указал Лазарихин, не было:, икону Николая Чудотворца комбедовцы выбросили в первый же день своего правления.
– До свиданьица, коли так. Гора с горой не сходится... – уже без улыбки, а с угрозой проговорил Степан, хлопнув дверью.
Серега раскатисто расхохотался:
– Потеха! Ты знаешь, Ванька, ведь меня, кажись, первый раз назвали по имени-отчеству. Все Серега да Серега, а тут Сергей Андреевич!
Хотел было и я звать его Сергеем Андреевичем, а он против:
– Какой я тебе Сергей Андреевич? Зови меня, как в городе зовут советских начальников: товарищем Лазарихиным.
Как-то Лазарихин расхвастался:
– Чудно, ей-богу: был бедняк самым последним человеком в деревне, а теперича я – Серега Лазаркхин – председатель! Кулакам воли не даю.
– Не ты им воли не даешь, а Советская власть, – говорю, чтобы сбить председателя с хвастливого тона.
– То-то и оно, что Советская власть. А я кто? Не Советская? Не кулацкая же!
– Как ты думаешь, товарищ Лазарихин, почему живем в одинаковых условиях и климат один, а равенства нет? Разве ты меньше работаешь, чем Чураевы? пытаю председателя.
Серега расхохотался:
– Сравнил хрен с перцем! Климат-то один, да капиталы разные. К примеру, у тех же Чураевых земли в четыре-пять раз больше, чем у твоего отца, скотины полон двор и назему невпроворот. Тут такая вертушка: у кого земли и пожен много, у того и скотины много, а много скотины – много и назему, а много назему – и поле удобрено, и урожай сто – сто двадцать пудов с десятины. У твоего отца от силы шесть-, десят пудов. У кулаков все делается вовремя. На сенокос наймут поденщиков, таких, как я, на страду девок и баб из бедноты и бобылок. Все уберут при хорошей погоде. А такие, как я, у того же Чураева и работают на передрачку. Еще весной заберешь хлеба в долг, а в сенокос либо в страду отрабатываешь. Когда со своим хозяйством управляться? Да и какое это хозяйство? Одно званье.
А положение в деревне все хуже и хуже. Здоровые мужики ушли в Красную Армию, кто добровольцем, кто по мобилизации. Серега Лазарихин тоже собирается на войну, но его не отпускают уездные власти: в комбеде работать некому, жалко терять такого преданного, исполнительного председателя.
Кулачье точит зубы на комбед, натравливает на него середняков, клянут и ругают на чем свет стоит Лазарихина, всякую напраслину возводят на Советскую власть.
Серега мотается по деревням, выгребая хлеб по разнарядке. Нажимает на кулаков, но не дает спуску и середнякам, которые не сдают того, что наложено на них собраниями бедноты.
В волости не осталось ни одного коммуниста – все ушли на фронт. Да и было-то их только четверо. Пятый-сочувствующий Лазарихин, один остался.
Трудно ему. Беднота, пришибленная голодом, приниженная постоянной нуждой, и рада бы помочь, но боится богатеев, которые стращают мужиков скорым падением Советской власти, приходом белых, которые хозяйничают в Архангельске и двигаются на Вологду.
Пугают голодом, смертью голодной. Попы и монахи с монашками бродят по деревням и пророчат гибель всем, кто помогает антихристам – большевикам.
Зимним метельным утром еще затемно я, по обыкновению, собираюсь в комбед на службу. Отец говорит:
– Погодил бы до рассвета, а еще лучше бросил бы совсем эту даровую службу.
– С чего бы это?
– С чего, с чего, – передразнивает отец. – Вот отвернут башку, тогда узнаешь с чего.
– Кому моя башка понадобилась?
– Промеж людей идут разговоры, что Сереге несдобровать, крут больно, и лютых врагов у него немало... Про тебя будто нет таких разговоров, а всетаки остерегайся. Береженого и бог бережет.
Ну уж после этих слов дома не усидишь. Показать, что испугался? Так тот же отец первым подковырнет и высмеет: такой у него характер. С малых лет внушал презрение к трусам, и сам был не из робких, хоть и мал ростом, а неуступчив в драках.
До Покровского погоста, где был комбед, три версты полями и перелесками. Дорога исхожена, и памятен на ней каждый ухаб, каждый сугроб. Иду, а на душе кошки скребут. Отец зря говорить и пугать не станет. Все чаще и чаще в комбед врывались кулаки и их подпевалы и, стуча кулаками по столу, не просили, а требовали отмены обложения и грозили. Но Лазарихин не из робких, его не запугаешь, да и кулаки у него пудовые. Он гонит непрошеных посетителей вон, а кого и за шиворот вытряхнет. Самого ретивого из торгашей-прасолов – Солодягина самолично отвел в город и сдал в Чека.
На погосте над крестьянскими избами высится церковь. Крестьяне еще верят в ее чудотворную силу, сходятся под ее крышу на зов колоколов, как цыплята под крыло наседки, ждут от нее милости, избавления от нужды. А она бессильна, равнодушна, холодна.
На углу у церкви на снегу что-то темнеет. Смотрю и вижу: лежит человек, чуть припорошенный снегом.
Пьяный? Наклоняюск и обомлел: Серега! Лежит ничком в своем ветхом полушубке и заячьей шапке. Борода – веером по белому снегу.
– Товарищ Лазарихин, вставай! – говорю, хватая лежащего за руку, желая помочь подняться, но его рука бессильно падает на снег.
Опрометью бегу в деревню, запинаюсь, падаю, поднимаюсь и снова бегу. Криком взбудоражил деревню.
На руках занесли Лазарихина в кабинет (так он велел называть свое служебное помещение).
Оказалось, что он живой, да все равно что мертвый: без движения, без сознания. Крови нигде не видно.
– Какого мужика ухлопали!
– У нас еще не было такого злодейства...
– Добегался, сердешный...
Слышались бабьи приглушенные причитания.
Кто-то пригнал запряженную в розвальни лошадь.
Вынесли Серегу, уложили на сено и прикрыли тулупом. Я сопровождал своего председателя в городскую больницу. Ехали торопко и молча, возница беспрерывно понукал свою лошаденку, а у меня в голове неотступно: спасти бы Серегу, найти бы вражину! Неужели умрет наш председатель комбеда?
В больнице доктор, осмотрев раненого, сказал:
– Удар по голове тупым оружием. Сотрясение мозга в тяжелой форме. Молодой человек, все возможное для спасения твоего отца сделаем, а за успех не ручаюсь.
– Он мне не отец, а председатель комбеда.
– Да-а? – протянул доктор. – Похоже на покушение. Знаете, молодой человек, надо заявить властям о происшествии. Идите в милицию и все расскажите.
Ступайте!
Я побежал в Чека к Андрею Михайловичу.
– Совсем распоясалась контра, – сказал он, выслушав мой сбивчивый рассказ. – Трусливые псы! Так и норовят из-за угла, в потемках. Поди найди!.. А найти надо. Ты, Иван, поговори с мужиками, с беднотой, может, дадут какую-то зацепку.
В разговорах с мужиками я не знал, за что зацепиться, а помог случай.
Легкая поземка слегка заметает дорогу. Еле передвигая ноги, плетусь из города. Ходил в больницу проведать Лазарихина, но к нему меня не пустили без сознания он. От недоедания я очень ослаб. Плохо дома с едой, впроголодь живем. Больная мать все время твердит:
– Ты хоть бы себе какой-никакой паек выхлопотал за службу. Городским, сказывают, дают паек.
– Дают, – насмешничает отец, – шесть фунтов овса на месяц, как курице. Наши комбеды богачей худо трясут, а после Сереги наш совсем притих. Митька на бога надеется, а Ванька бумагу марает. Но ведь на бумаге, слышь, хлеб не родится. За такую работу схлопочут по затылку – вот и весь паек.
Митька – это церковный сторож, заменивший Лазарихина. Немного грамотный, а что толку? Сидит за столом, бороденку поглаживает и все. Ни разверсткой, ни трудгужповинностью не занимается. Говорит:
– Ты, Иванушко, с Серегой служил и знаешь что к чему, распределяй, а я подпишу.
Невеселые мысли в'голове. На товарища Лазарихина контра напала, а виноватого нет. Андрей Михайлович много людей допросил, а все без толку: не может найти злодея. Он следов не оставил. Сам пострадавший ничего не говорит и сказать не может.
Тут навстречу Тимоха – мой одногодок из соседней деревни. Бобыль. Зимой и летом кормится около зажиточных мужиков, работая что придется.
Парень недалекий, простоватый.
– Здорово, комиссар! – улыбаясь во весь рот, протягивает рукавицу для рукопожатия. – Давай закурим!
– Нет у меня, Тимоха, ни крошки.
– А я думал, угостишь толстой папироской. Ну ладно, запалим моего самосаду, комиссар.
Тимоха говорит дружелюбно и называет меня комиссаром без издевки, шутливо. Слыхал от кого-то – сам придумать такого прозвища не догадался бы.
Достает кисет с табаком и листок бумаги, вырванный из какой-то книжки. Свертываем цигарки. Тимоха свою вставляет в толстый блестящий мундштук из алюминия. Что-то знакомое померещилось мне в этой штуке.
– Где ты достал такую красоту? – спрашиваю.
– А-а, – равнодушно тянет Тимоха, а самого так и распирает гордость. Заработал. Два раза съездил за сеном у Степки Чураева, вот и получил.
– Разве он курит? Ведь он старовер.
– Никто у них не курит. Говорит, что нашел.
Тут меня и осенило! Из такого мундштука постоянно курил Лазарихин. А ведь когда его, подбитого, в избу затащили и всего обшарили, даже кисета с табаком не нашли.
Андрей Михайлович потом мне рассказал:
– В тюрьме Чураев. Скоро будет суд. Что у этого кулака сильнее всего, так это жадность! Мундштук – безделица, а позарился и на эту малость. Ловко, подлюга, замел следы своего преступления: никто не видал, как он уходил из дому, как подкараулил Лазарихина, как ударил его из-за угла увесистым поленом.
И погоду выбрал снежную, вьюжную. Поди докажи!
Когда он сознался в покушении на жизнь председателя комбеда, то клял себя и ругал на чем свет стоит.
"На кой, – говорит, – мне этот мундштук? Ведь некурящий я, а пошто взял у Сереги? Правда, у него больше и взять было нечего. Выбросить бы ту штуку – и концы в воду, а жалко. Вещь! Тут Тимоха подвернулся, поработал у меня денек, накормил я его ина, пользуйся! Парень и рад тому".
Андрей Михайлович похвалил меня:
– Ты, Ваня, молодец! Сообразил насчет мундштука. От той ниточки и клубок размотался.