Текст книги "Тропинка в жизнь"
Автор книги: Василий Митин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Слушайся учителей, ни с кем не дерись, не связывайся с городскими они отчаянные. Угождай богатым, которые из купцов да из чиновников, потом сгодится, пособят службу найти...
– У нас в училище все ребята курят и меня заставляют. – Вру и не краснею.
– А ты скажи им, что здоровье не позволяет.
Такое выражение "здоровье не позволяет" у нас в деревне не ходит, мать услышала его в городе и с ученым сыном старается говорить по-городскому.
– Да, так они и поверят.
Мать замолчала, разговор не состоялся – по-прежнему курить придется тайком.
Редкие молодые сосны, вересковые кусты, изредка березки и заросли ольхи – вот из чего состоит лес в этих брусничных местах. Сосны растопырились во все стороны, вверх растут медленно, зато комель толстый и сучья толстые, вереск тощий, с черными, мелкими, жесткими несъедобными ягодами, ольха с пожелтевшими листьями, с серыми шишечками – семенами.
А внизу по земле темно-зеленый разлив брусники, окропленный гроздьями ярко-красных ягод. И всюду причудливое кружево паутины. Солнце, умытое утренней росой, яркое, чистое, пригревает чуть-чуть.
В небе рассыпалась стайка белых, пухлых, мягких облаков. Воздух прохладный, вкусный, без единой пылинки.
Бруснику собирают не по ягодке, а срывают целыми гроздьями, словно корову доят. Мамины руки снуют очень проворно, у нее уже один бурак полный, взялась за другой. Я тоже стараюсь, но у меня наполовину меньше.
Мать собирает ягоды– и говорит, говорит:
– Худо, Ванюшка, без родителей расти, не приведи господи никому крещеному. Я своего батюшку в глаза не видела. Его взяли в солдаты, когда матушка на сносях была. Ей, бедной, только и досталось, что год замужем. Угнали его на войну, там и сложил свою головушку. Матушка рассказывала, что был он рослый, ядреный – я в него пошла, – а пуля али штык уложили его в сыру землю. Остались мы с матушкой сиротами-бобылями. Никакого пособия нам не вышло.
Было у нас земли чуть-чуть, а ни коровы, ни лошади.
Землю отдавали Глыбиным-из третьего снопа; они вспашут и посеют, а мама сожнет и два снопа Глыбиным, один нам. Земля не унавоживалась, и хлеб родился худо. Матушка стала побираться, куски Христа ради собирать. А как мне исполнилось семь годов, в няньки меня отдала. Потом по людям ходила, все больше в городе: где постираешь, где с малыми повозишься-смотришь, накормят и кто пятачок, а кто и гривенник. На кофту либо на сарафан и наберешь потихоньку. Восемнадцати лет замуж вышла. Иван в те поры жил в работниках у купца. Хозяйство бедное, одна лошаденка, одна коровенка, а их четыре братана. Старший, Николай, со своим семейством переехал в город и нанялся в пастухи, кое-как кормились, но он запил и вскорости умер. Теперь Онисья с четырьмя детишками не знаю чем и живет, говорят, что водкой тайно торгует. Деверь Григорий уехал в Питер и ни копейки домой не посылает отрезанный ломоть.
Ефимко да Иван остались дома.
Так мне опостылела бобыльская жизнь, что я с радостью пошла в семью, какая бы она ни была бедная. Уж как я старалась, как ворочала! Хоть и в бедности, да все как у людей, не бездомная. А свекровка злая: как я ни старалась, а она все ругается, попрекает каждым куском хлеба. Только своего Ефимушку берегла и жалела, ему самый хороший кусок, да чтобы не переработал. А как разделились, отец день и ночь в заботах, до упаду работает, и я тоже. Слава богу, не пропали, хоть и обидел нас Ефимко ведь закон на его стороне. Теперь, Ванюшка, жить нам легче, Натаха подросла и до работы жадная, отец зимой в подводах худо-бедно добывает на соль, керосин, на чай-сахар, на приварок. А вот с обуткой и одежей беда: на такую ораву не напасешься. Много'ли выручишь в городе на молоке от одной коровы? Ведь и маленьким надо.
Д-р-р-р... – у меня из-под ног вылетел рябчик. От неожиданности я вскрикнул, сделал шаг, и взлетели еще три рябчика.
Солнце перевалило за полдень. У мамы оба бурака полные ягод – около пуда набрала, а может, и больше. У меня один, тоже полный. Пошли домой, Идем по лесной травянистой дорожке. Хочется пить.
В мелких лужах дождевая прозрачная вода, припадаю и пью – прохладная, вкусная, отбивает во рту .оскомину от кислых ягод. Дышится легко, захолодевший воздух протекает по всем жилам, разливается по телу, и усталости как не бывало. Убегаю вперед, усаживаюсь на пенек и поджидаю маму. Приземистые сосны, подсвеченные скатывающимся к горизонту солнцем, разбежались по вырубкам. Так в страдную пору маленькими семейными группами и одиночками рассыпаются по полю бабы и девки – каждая, к своей полосе. Кое-где тонкие березки стелют вокруг себя желтое покрывало. Ольха грустит, прощается с теплым летом.
Мама, усталая, довольная, что потолковала со своим сынком, рассказала ему о своей нелегкой судьбе, отвела душу. Все, что она рассказывала, не было для меня новостью, но слушал я с интересом и думал:
какая у меня хорошая мама!
Так ласково и задушевно мать разговаривала еще с Пеструхой, особенно когда ее доила. Корова будто и в самом деле что-понимает, слушает, покачивает головой, оборачиваясь, и внимательно смотрит на хозяйку большими голубоватыми глазами. И щедро отдает молоко. Корова у нас хорошая, удойная, летом дает по тридцать бутылок молока (что-то около двадцати литров по-теперешнему). Это была настоящая кормилица семьи.
Половину удоя мы относили в город постоянным заказчицам по три копейки бутылка, а остальное на свое прокормление: маленьким – цельное молоко, взрослым – снятая простокваша, а сметана в переработку на масло. Изредка творог с простоквашей, а по воскресеньям всем цельное молоко!
Ну и ухаживали мы за Пеструхой! Летом в жаркую пору, когда гнус одолевает, корова весь день во хлеву, я серпом жну траву по межинкам, и Пеструха весь день хрустит свежий корм. Пойло утром и вечером теплое зимой с запаренной половой, а летом – с мелко изрубленной крапивой, заваренной крутым кипятком. Мыли и причесывали свою красавицу, и никогда она не выходила со двора неряхой.
С коровой мать разговаривала, как с разумным существом, от которого зависит благополучие семьи, ни одного грубого слова ей не скажет, а все "голубушка", да "матушка", да "кормилица ты наша". И корова платила завидным послушанием.
ФЕВРАЛЬ СЕМНАДЦАТОГО
По календарю февраль последний месяц зимы.
У нас морозы и метели. Правда, день стал длиннее, солнышко поднимается все выше и выше, а тепла нет.
"Солнце на лето, зима на мороз", говорят у нас в ту пору. И вдруг в конце месяца – оттепель. С запада дуют влажные ветра, снег на солнцепеке стал мягче, деревянные заборы оттаяли: пощупаешь голой рукой – не холодно. И впрямь, весной пахнет. Но никогда бы я не запомнил этой оттепели, если бы она не совпала с необычным событием.
Из своей сторожки выбегаю прямо в коридор. Это своеобразный клуб училища. В нем по утрам и в перемены всегда людно. В конце коридора уборная, а там туча махорочного дыма и несмолкаемый гул: "Дай докурить", "Дай хоть разок затянуться", "А ты мне давал?" и все такое. Другие ученики выстраивались у стен вдоль коридора и каждого выходящего из уборной пропускали тумаками через "зеленую улицу", конечно, не сильными, а так, для виду.
А сегодня коридор пуст: ребята кучками жмутся по углам гимнастического зала и вполголоса переговариваются. А от кучки к кучке носится ученик второго класса Липовка и звонко оповещает:
– Царя спихнули! Телеграмма пришла! Революция!
Боязно за Липовку. Ведь царь – помазанник божий, и как это его спихнули? Липовка парень особенный. Маленького роста, юркий, дерзкий, учился хорошо, а озорничал еще лучше: Особенно отличался в драках с поповичами из духовного училища. Говорили, что его два брата были в ссылке за политику.
Звонок. Становимся на молитву. Вместо дежурного учителя на молитве сам инспектор Иван Макарович.
Спели "Царю небесный", прочитаны положенные молитвы. Инспектор объявляет:
– Сегодня утром в бозе почил наш законоучитель протоиерей отец Иоанн. Помолимся за упокой его души.
И затянул "Со святыми упокой". Мы кое-как подтянули: не привыкли петь по покойникам.
Только Иван Макарович хотел произнести обычную команду "Налево!", как Липовка спросил:
– Иван Макарович, а правда, что в Петрограде революция и царя не стало?
К нашему удивлению, инспектор не оборвал Липовку, а произнес:
– В Петрограде беспорядки. Император отрекся от престола в пользу великого князя Михаила. Больше ничего не известно. Вам не полагается вмешиваться в эти вопросы, вы еще птенцы неоперившиеся, и дел взрослых вам касаться рано.
Мы действительно были неоперившимися птенцами и в политике ничего не смыслили. Да и кто нас мо,г просветить? Городок тихий, мещанский, торгашеский.
Ничего в нем не услышишь, кроме обывательских сплетен о блуднях купеческих и чиновничьих жен да россказней о злодеях-ссыльных, которые безбожники и против царя идут.
Самих ссыльных я не встречал. В уезде их, видимо, было немного, и рассылали их по дальним волостям. Но кое-что о ссыльных удержалось в памяти.
В начале учебного года, когда я учился в третьем классе, нам задали на уроке словесности написать сочинение о самом значительном или страшном дне своей жизни. Ну, жизнь-то у нас короткая, и почти все принялись фантазировать. Я описал истинное происшествие, как мой дядя Ефим спасал трех монахов, которые в половодье перебирались в тарантасе через залитый тракт и стали тонуть. В моем изложении это событие выглядело отнюдь не трагическим, а забавным.
Сашка Егоров – сын урядника из дальней волости – очень живописно изложил, как в девятьсот пятом году взбунтовавшиеся мужики под водительством ссыльного окружили их дом и как его папаша с оружием в руках отстоял себя и свою семью от погрома и расправы.
Егоров за свое произведение получил пятерку, а я тройку с плюсом. Учитель объявил, что мне за изложение стоило бы поставить пятерку, а за тему-двойку, и он вывел среднюю.
И еще запомнилось такое событие. Отца Сашки Воронина, о котором я упоминал вначале, зарезали ссыльные. Отец Сашки был волостным старшиной. Бежали из ссылки двое, по волостям было дано распоряжение – поймать! И надо же было этим ссыльным бежать через наши деревни! Мужики, понятно, по приказу старшины бросились в погоню, но от беглых старались держаться подальше: они люди отчаянные и порешить могут. Им что?! Мужики делают вид, что ловят, ищут, догоняют, шумят, а сами лишь бы от греха подальше. Но Сашкин отец прытко бросился в погоню, догнал крамольников в перелеске и получил смертельное ранение кинжалом в брюхо. Умер старшина. И что удивительно: никакого сочувствия к убиенному мужики не высказывали.
– Дурак. Разве это наше крестьянское дело беглых ловить? На то полиция.
Через день разнеслась весть, что в городе под вечер будет манифестация. У нас понятие о манифестации своеобразное: будут лавки громить! А раз так, то не прозевать бы, запастись папиросами, махоркой, пряниками и карамелью. Мы ждали манифестацию с великим нетерпением и надеждой. Ученики из торгашеских семей испуганно жались по углам гимнастического зала.
На самом деле манифестация оказалась таким пустяком,. что и вспоминать нечего. Лавок никто не громил, и никаких прибытков у нас не оказалось. Было только шествие наподобие крестного хода. Собралось с полсотни приказчиков и мелких чиновников и нас, подростков, столько же. Впереди шествия с красным флагом в руках вышагивал адвокат Акимов. Он пел:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног,
Нам враждебны златые кумиры,
Ненавистен нам царский чертог...
Ему подтягивали два-три человека, остальные конфузились и шли молча ни слов, ни мотива не знали.
Подошли к полицейскому управлению. Аким вошел к исправнику, и тот безо всяких отдал ему свою саблю.
Акимов показал саблю манифестантам и произнес:
– Конец самодержавию, да здравствует свобода!
А теперь, свободные граждане, расходитесь. Революция свершилась.
Революция пришла, но пока живется нам тяжело.
Даже хуже. Все подорожало, дома почему-то не стало хлеба хватать. Отец всегда был расчетливым и хлебом запасался до нового урожая. Никогда не продаст ни пуда, в чем бы нужда ни была дома.
– Хлеб свой, хоть у попа стой, – была его любимая поговорка.
А тут и хлеба не досыта. Отец, видимо, в ожидании худших времен придерживал свои более чем скромные запасы. О чае, сахаре и заикаться нечего. Картошка к весне стала невкусная, и ту приберегли на посадку, зато пареная брюква и толченая брусника были без ограничения.
В училище у нас появился новый законоучитель отец Василий Тихомиров. Кроткий поп. Он не училка только задавал уроки по катехизису и следил, чтобы мы из слова в слово по учебнику отвечали заданное.
Зубрили.
Преподавать географию у нас стал учитель из духовного училища по совместительству. (Их на воину не брали.) Я не помню ни имени его, ни фамилии, а только по нашему прозвищу – Мизгирь. Маленького роста, щуплый, всегда в форменном вицмундире, он выпячивал тощую грудь, задирая голову. Злой. И тоже, как отец Василий, признавал только зубрежку по учебнику. Я даже у него пятерку спроворил. Все в классе были спрошены по географии, один я оставался неспрошенный: значит, моя очередь. И я, как стихотворение, выучил о Мадагаскаре.
Был и еще один преподаватель из духовного училища – Сретенский. В няньках у него жила моя младшая двенадцатилетняя сестренка Надька. Как преподаватель он мне не запомнился. На его уроках я старался не показываться ему на глаза, прятался за спины впереди сидящих учеников. И он меня не беспокоил вопросами. Дело в том, что на мне была ^поношенная сатиновая рубаха, выданная Наде женой Сретенского в счет грошового жалованья. Я скрывал от учеников, что моя сестра в няньках у учителя. Рубаха была непомерно велика и болталась на мне, как на вешалке, воротник, конечно, не тер мою цыплячью шею.
В БУРЛАКАХ
Учебный год закончен, впереди последний, четвертый класс. Дома все голоднее и голоднее. И решил я отправиться на заработки на железнодорожную станцию Няндому, что в девяноста верстах от нашей деревни. Там работал у смотрителя станции Агафонова мой приятель Николка– Глебихин (по деревенскому прозвищу, а настоящая фамилия у него звучная – Воеводин). Он старше меня на год, ему шестнадцать лет, хотя ростом и меньше меня. Он уже второе лето уходит на станцию на заработки. Жил он там у тетки.
Ранней весной, когда Николка собирался на заработки, мы договорились, что я тоже приеду в Няндому, как только закончится учебный год. Он уверил меня, что на работу устроит. Говорил важно, словно был на станции большим человеком. Я проникся к нему невольным уважением. Еще бы! Нигде дальше Каргополя я не бывал, а он уже второе лето бурлачит. (Бурлаками у нас звали всех, кто уходил из дома на заработки.)
Отец сперва вроде бы не хотел меня отпускать, для порядка поломался самую малость и согласился: дома и без меня управятся, а одним едоком меньше.
Может, сколько-то и заработаю.
Сборы были короткими. Мать напекла житников, сварила три яйца, достала откуда-то три заветных куска сахара и, молча, потихоньку от отца, сунула серебряный полтинник. Отец дал двугривенный.
– Подводу нанимать не на что, не велик барин – пешком дойдешь. А двугривенного тебе хватит на кипяток на постоялых дворах. Больше трех копеек не давай. Иди не торопясь, погода хорошая, знай отдыхай на травке. День долгий, за два-три дня дойдешь.
Мать, хлеба-то ему вдосталь напекла? Ну, с богом.
Мать всплакнула и проводила меня за околицу, давая наставления, чтобы, кроме Николки, ни с кем не водился, слушался хозяев, чтобы не приучался к табаку, берег заработанную копейку. И еще много подобных наказов. И такая у нее на лице тревога за любимого сына, что мне тоже стало ее жалко.
Девяносто верст я прошагал за двое суток. На первых двадцати верстах миновал три деревни с полями и перелесками между ними. А потом потянулся волок до Рягова – двадцать верст. Согра. Это сырая непросыхающая низина с ельником, березником и осинником. Лес густой, угрюмый, ели высоченные, хмурые.
Березы вытянулись кверху, чтобы отвоевать себе местечко под солнцем. Голые до верхушек, с почерневшими мертвыми сучками, бывшими когда-то зелеными ветками, они не такие, как пишут в книжках, в стихах о кудрявых березах, как складывают про них песни.
Осины тоже своими бледно-зелеными стволами вытянулись кверху, кроны их трепещут где-то вровень с верхушками елей. Невеселые места.
От Рягова волок в двадцать семь верст такой же сырой. Тракт разбит, в глубоких колеях коричневая глинистая жижа. Иду по обочине, по бровке вдоль канавы, и скучно и страшно. А вдруг из темного леса выйдут разбойники-ссыльные, которые зарезали отца Сашки Воронина? Но ведь прошла революция, и ссыльных распустили по домам. Говорили, что в лесах прячутся дезертиры. Вот схватят меня, отберут последний житник и полтинник, а я как?
И вдруг открывается полянка вся в цветах. Солнышко припекает, и после холодной сырой ночи все кажется добрым и праздничным. Выбираю место посуше. Усаживаюсь на берегу болтливого ручья, достаю хлеб и последнее яичко. Под ногами переливается и тихо лопочет холодная со ржавчиной вода, прозрачная, на дне виднеется каждая ниточка торфяной подстилки.
Устал. Ноги тяжелые, слегка ноют. Разуваюсь и лежу на молодой травке. Засыпаю, и снится горячая печка, на которой отогреваюсь после беготни по сугробам.
– Эй, парень, сумку проспал!
Вскакиваю и вижу: передо мной бородатый мужик с погонялкой в руках и смеется. Он везет кладь из Каргополя в Няндому. Свернул на полянку, выпряг лошадь и пустил ее на молодую траву, а сам подсел ко мне и давай расспрашивать: кто да откуда, куда да зачем. Врать не стал и отвечаю все как есть. Оказалось, что он знает моего отца – вместе в извозе бывали.
– Погоди, – говорит мужик, когда я стал собираться в дальнейший путь. Сейчас запряжем воронка и поедем вместе, подвезу, кладь у меня самая малая, конь справится. Ты, поди, ноги набил?
– Набил, но ничего. Спасибо.
Я накосил травы (у мужика была с собой коса), перетаскал ее в телегу: на постоялом дворе лошадь будет накормлена. Поехали. Поздно вечером остановились в деревне, что в пятнадцати верстах от Няндомы. Я не стал дожидаться, пока возчик накормит своего 'воронка, и пошагал дальше к цели своего путешествия. Дорога то поднималась вверх, то опускалась в низину. Местность совсем не похожа на нашу, что под Каргополем, – гористая. Каменистые крутые горы показались мне высокими, потому что других не видал.
Горы закутались в зеленую хвойную шубу. Между горами притаились тихие, словно отполированные, озера. Белая ночь. Заря купается в прозрачной воде и окрашивает ее в розовый цвет. Она становится все ярче, краски пламенеют, и вода в озерах наряжается, будто девка в престольный праздник. Такой красоты у нас дома нет. Все у нас плоское, равнинное, на заброшенных полянках растут белые в черную крапинку развесистые березки, сосны врастопырку, непричесанные ольховые кусты и прижимающийся к земле колючий вереск. Везде разбросаны большие и малые валуны гранита и булыжника. Это ледник, отступая к Северному полюсу, оставил сувениры из Скандинавских гор, которые прочесывал он в своем первоначальном движении с севера на юг.
Ранним утром я был в Няндоме, в пристанционном поселке. Домаздесь деревенского типа, изредка двухэтажные, деревянные. Улица немощеная, в ухабах, пустынная – ни одного прохожего. Рано еще. Солнце поднимается выше, и жители поселка тоже постепенно поднимаются со своих постелей. Я уселся на скамейку у какого-то дома и задремал.
– Ванька! Ты приехал? – Передо мной Николка.
– Приехал на паре без колокольчиков.
Повел меня дружок на станцию. В большом одноэтажном бараке просторное общежитие. Тут размещается артель рабочих смотрителя станции Агафонова. Пришел сам хозяин – толстобрюхий старик с нахмуренными бровями – и распределил, кому и куда идти работать. Николка мне шепчет:
– Не трусь! – и к Агафонову: – Степан Иванович, вот на работу возьмите, мой сосед.
– Нет у меня для твоих соседей работы.
– Возьмите! – чуть не со слезами канючит Николка.
– Хм... Баловаться не будет?
– Нет, – заторопился Николка, – он смирный, из нашей деревни, как я.
Смирные Агафонову по душе, и принял он меня чернорабочим. Время военное – где наберешься взрослых, тем более что на рабочих смотрителя станции бронь от военной службы не распространялась.
Да и легче с подростками из деревни: они послушнее, смирнее и работы не боятся.
– Ты, Колька, с печником работаешь? Пусть он с тобой идет.
Наше дело воду принести от колонки, глину размять, песок засыпать в пропорции – одним словом, раствор приготовить и отнести на второй этаж печнику. Под руководством Николки я быстро усвоил технологию этого производства, а еще быстрее матерщину, которой обкладывал нас печник свирепый дядя.
Десятичасовой рабочий день оканчивался по гудку из депо. Устал я не так, как дома на сенокосе или на пашне. Там на деревенской работе намаешься больше, но та работа своя, а здесь казенная, непривычная, потому и утомительная.
После гудка Николка спросил:
– Ты паровоз-то хоть видал?
– А где я его мог увидеть? В Комолове?
– Пойдем на вокзал, на перрон.
Интересно, что такое перрон, и паровоз тоже любопытно увидеть не на картинке, а взаправдощный.
Пошли.
Перроном оказалась просто ровная площадка между зданием деревянного вокзала и железнодорожными путями. Вокзал, правда, большой, высокий; крыша у него островерхая, и окрашен он в бордовый цвет.
– Смотри, паровоз идет, маневровый, – показывает Николка на приближающуюся громадину.
Я читал о поездах и паровозах, но в действительности эта машина мне показалась страшной. Черный дым из трубы, по бокам белый густой пар: пых, пых, пых, словно отдышаться не может. Паровоз остановился против вокзала и против нас с Николкой да как рявкнет! Я – бежать, спотыкаюсь, ничего перед собой не вижу, запнулся, упал и оглянулся. Николка стоит на том же месте и хохочет. А паровоз дал задний ход-и пых, пых, пых.
– Чего ты, дурак, испугался? Ведь паровоз идет по рельсам, а ты на перроне. Ну ничего, привыкнешь, – обнадежил приятель.
Определил он меня на квартиру к своему другому дяде, Петру Глебовичу. Мои "апартаменты" расположены в углу, отгороженном в маленьких сенцах, площадью в два квадратных метра. Тут моя спальня, столовая и гостиная. Никакой мебели в квартире нет.
Вместо кровати – на полу постель из древесных стружек, накрытая мешковиной. Тут я и питался всухомятку. Сами хозяева занимали мрачную комнату с двумя подслеповатыми окошками, подоконники которых были вровень с деревянным тротуаром. У одного окошка притулился низенький верстак и маленькая раскладушка-табуретка. Хозяин сапожничает, а его супруга-неприветливая, неграмотная, забитая и некрасивая женщина лет сорока-целый день озабочена, как бы угодить мужу. Чем накормить? Заработок хозяина невелик, а все подорожало.
Петр Глебович кропал сапоги и ботинки рабочему люду, а за работой балагурил:
– Не хотелось богато жить, а приходится.
– Хороший отец должен'воспитывать своего сына до шестидесяти лет.
– Сорок лет коровы нет-на масло отрыгается.
– Пошел в церковь, а попал в кабак...
Иногда сапожник где-то доставал бутылку политуры, долго над ней колдовал, отделяя спирт от других компонентов, и напивался, а пьяный бросался с кулаками на жену. Та, зная повадки своего кормильца, убегала из дому. Но это было редко: где достанешь политуры?
Петруха (так звали Петра Глебовича все, кроме меня) похож на заезженного, заморенного коня с норовом. То он с утра до вечера весь долгий день сидит за верстаком, кропая всякую рвань, балагурит и безропотно ест невкусное и постное варево, изготовлен.ное супругой. То заартачится и днями лежит на нарах (вместо кровати у них были нары наподобие тех, какие стояли в бараках для сезонников), беспрерывно курит и сквернословит. Ругает последними словами свою горькую житуху, свою плутоватую богатую родню, своих заказчиков, хозяйку дома и бывшего царя, попов и монахов. Особенно достается женщинам: бабам и девкам, он их презирает, называя поганой посудой. Жена его Макрида в такие дни робко бродит около печки или сидит под образами и шьет рукавицы на продажу. Я просто не показываюсь Петрухе на глаза.
Малого роста, с редкой всклокоченной белесой бородкой, с маленькими насмешливыми серыми глазками, Петруха и одевался к лицу: штаны из чертовой кожи, смятые в гармошку, серая, заляпанная варом рубаха, опорки на босу ногу. По воскресеньям-синяя сатиновая рубаха и начищенные старенькие ботинки.
С ним было весело, когда он не впадал в хандру. Про таких говорили: "Нравом хорош, да норовом не гож".
Судьба у Петрухи была не из завидных. В ранней молодости по наущению какого-то проходимца ограбил он свою церковь деревенскую, был пойман, судим и отправлен в Сибирь на каторгу. Потом жил на поселении и женился на чалдонке Макриде. А как отбыл наказание, вернулся на родину, где никто его не ждал. Старшая сестра уехала в Няндому и вышла замуж за десятника, который потом стал подрядчиком, средняя-Колькина мать-мыкала горе у нас в Бодухине, младшая-Татьяна, очень красивая-вышла замуж за старшего приказчика каргопольского купца Серкова. Соседи смотрят на каторжника косо. И подался Петруха в Няндому. Надежды на помощь подрядчика в устройстве на службу не оправдались: новая родня знать не захотела Петра Глебовича. И занялся он сапожным ремеслом, не имея сколько-нибудь приличной квалификации по этой части. Но не боги горшки обжигают: набить набойки, наложить заплату, приладить подметку дело нехитрое. На бутылку завсегда зашибить можно. А тут война. Монопольку прикрыли, и жизнь стала темнее темной ночи. Неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, и алкогольная жажда утихала, но совсем не угасла.
Меня Петр Глебович сперва не замечал, а потом, так как у него не было другого слушателя, тем более такого внимательного, стал мне рассказывать разные, то ли выдуманные, то ли настоящие истории, которые случались в Сибири. И все о том, как ссыльные богатели за счет объегоривания золотодобытчиков, как грабили проезжих богачей, как обманывали вдовых купчих.
– А я связался с Макридор и остался при своих:
у ней ничего, и у меня столько же. Купчиху запросто мог бы подцепить, а вот эта зараза прилипла и... эх!
Хорошо, что робят не наплодили, а то куда бы теперь с ними?
О том, за что попал на каторгу, ни разу не рассказал, а я не смел спрашивать, да и ни к чему-все знал от Николки.
* * *
Первую неделю до получки, а ее давали по субботам, я жил на тот полтинник, что дала мать, и на отцовский двугривенный. Я не израсходовал его дорогой: кипятку не покупал, а пил воду из ручьев и канав, спал днем на траве, ночью шагал по тракту и на постоялые дворы не заглядывал. Хлеба до первой получки покупал вдоволь и пил кипяток с сахаром, вприкуску, конечно. Этого вполне хватало для моего неизбалованного желудка. После получки я устроил себе настоящий пир. Купил фунт изюму и фунт ситного и в своем закутке все съел за один прием. Подумать только! Ведь фунт изюму у нас бывал только по большим праздникам в-пирогах на всю семью и на всех гостей. А тут один слопал целый фунт, да еще и с ситным! А потом закурил папиросу "Рига". И почувствовал себя беспутным, и тут же себя успокоил: деньги-то свои, заработанные, и не все промотал, осталось и на житье.
Работа у смотрителя станции разнообразная. От печника меня перевели на малярные работы: смолить помойки и нужники во дворах. Этим делом я занимался на пару с кадниковским парнем Федькой. Коренастый мой ровесник сразу захватил власть в свои руки и стал надо мной вроде начальника. Меня это не обижало. Забавлял его вологодский лексикон. Вареные'яички он называл залупенчиками, войну-войнёй, кусок сахару – грудкой.
Дело у нас несложное. С утра разводим костер под большим чугунным котлом, кипятим смолу и с полным ведром отправляемся к очередному объекту. Самодельными малярными кистями из рогожи мажем смолой тесовые стенки снаружи и изнутри. Контроля за нами никакого, работа не сдельная, перекуры устраиваем часто и подолгу.
С малярных работ нас с Федькой перебросили на крыши. Казенные дома на станции деревянные, двухэтажные, покрытые дранкой. Она кое-где подгнила, и крыши протекают. Наша задача-латать: отдирать гнилую дранку и прибивать свежую. Поднимаемся на чердак и через слуховое окно на крышу. Босиком ползем по крутой крыше с молотком в одной руке, со связкой дранки в другой и с гвоздями в кармане. Поначалу было страшно: вдруг сыграешь на землю!..
Постепенно освоились, приспособились и безбоязненно не ползали, а ходили по крыше босиком. Никакой охраны труда и техники безопасности и в помине не было. Удивительно, что никто из нас не свалился с крыши.
Затем я починял деревянные тротуары. А однажды Агафонов направил в паровозное депо расчищать канавы, над которыми ставятся паровозы для осмотра и ремонта. Решетки канализационной сети в канавах засорялись паклей и ветошью. Заберешься в канаву, наполненную грязной водой, испачкаешься весь в мазуте, расчищая решетки, чтобы вода уходила. Тяжелая работа.
Вот подали горячий паровоз, а канавка у меня не расчищена, полна водой. Быстро, юзом, под паровоз, нащупываю ногами решетку... и отчаянный крик:
– Убирайся, сволочь, ошпарю кипятком!
Это помощник машиниста заметил меня, когда уже готовы были спустить горячую воду из машины. Не помню, как я выскочил, а страх напал тогда, когда уже выбрался из канавы и кипяток хлестал из паровоза, окутывая паром машину. Меня трясло от страха, зубы выбивали барабанную дробь. А помощник машиниста достал портсигар, закурил-и мне:
– Куришь? Бери папиросу. Счастье твое, парень, что я случайно глянул под паровоз, когда машинист кипяток спускал. Сварился бы ты живьем. Подлец Агафонов гонит сюда всяких сопляков. Хоть бы предупредил. У меня и сейчас поджилки трясутся. За тебя и за себя, понятно, испугался. Смертоубийство было бы, по судам затаскали бы.
О происшествии в депо я рассказал Федьке, так, попросту. А вышло целое событие. Ребята из Кадниковского уезда составляли дружную артель чернорабочих. Общепризнанным вожаком у них был Ганкастудент учительской семинарии. Семнадцатилетний высокий не по годам-парень, светловолосый красавец, с открытым ясным взглядом, он всегда ходил в студенческой фуражке. Ему Федька и пересказал, что со мною произошло и могло случиться в депо. У артели накопилось немало претензий к смотрителю, а это, пустяковое на мой взгляд, событие явилось той каплей, которая переполнила чашу терпения. И веяние революции докатывалось до нашей глухой северной станции. Одним словом-забастовали.
Прихожу утром на разнарядку. Артель Ганки молча столпилась у входа. Появился Агафонов. Ганка-к нему: