Текст книги "Клюква-ягода"
Автор книги: Василий Афонин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
...По осеням, в первых числах сентября, когда по болотам начинала поспевать сладкая ягода клюква, в Юрге неизвестно откуда появлялся Миня Лоскут. Доехав до леспромхоза по узкоколейке, на платформе с углем или в вагоне-порожняке, он последние шестьдесят верст тянул пешком. Шел обочь петляющей дороги, по-звериному прячась в сограх, когда кто-либо попадался навстречу. Ночуя в стогах, в кучах соломы но сжатым хлебным полосам, путь этот Лоскут мог разбить на два и на три дня, смотря по погоде, состоянию своему и настроению.
Юрга была родиной Лоскута, и жил у него там старший брат Семен.
В Юргу Миня старался попасть в субботу, в пору, когда уже вытоплены бани, но в деревню сразу не заходил, отсиживался неподалеку, а в сумерках, по-за огородами, пробирался на другой конец и, перейдя по спаренным, брошенным с одного берега на другой жердинам Шегарку, подымался к братовой усадьбе.
Пятистенная изба Семена стояла окнами на восход, на самом краю; под окнами и вправо, охваченный изломистой городьбой, тянулся просторный огород, тут же, саженях в десяти от сеней, скотный двор, чуть дальше – баня. За речкой сразу – поле, колки березовые, осинники. По левую сторону от избы к деревне, шумный весной и пересыхающий летом, густо заросший тальником, из болота к Шегарке пролегал ручей. И соседи Семена, жившие по ту сторону ручья, никогда не знали, что делается у того на дворе. На острове как бы усадьба.
Пришел Лоскут в Юргу и в эту осень.
Взойдя на берег, остановился. В ограде никого не было. Собака вскинулась, узнала его и не взлаяла. В летнем пригоне, пригороженном ко двору, стояла краснопестрая корова, крупная и рогатая, с телком такой же масти, как и сама, две толстых свиньи тесно лежали рядом между стеной сарая и бурой кучей навоза. Над неплотно закрытым дымоходом бани чуть заметный подымался парок, и Лоскут не мог догадаться: помылась уже семья Семена или моется еще. Он посчитал неудобным сразу идти туда и сел возле сарая под поленницу на березовый чурбак лицом к сенной двери, надеясь, что кто-нибудь покажется на улице или пройдет из бани в избу. Тихо было по деревне, только огни в окнах...
Оп закурил и сидел так, облокотясь на колени, поглядывая из-под козырька надвинутой захватанной кепки.
Внизу, вся в желто-зеленых зарослях осоки и камыша, текла Шегарка, речка ого детства. По пологому левобережью ее, отступив к перелескам, стояли бревенчатые под тесовыми крышами избы, скотные дворы с поднятыми на жердинах скворечнями, с копнами прошлогоднего сена на крышах, бани.
Огороды спускались к воде. Дальше по берегу, вниз по течению, где Шегарка делала долгий, плавный поворот, на мысу самом стоял когда-то отцовский дом, откуда Лоскут уходил на войну. Сейчас там – отсюда Лоскут не видел, но знал – по всему береговому изгибу бурьян и конопля, и никаких следов бывшего жилья. Потом Лоскут сходит туда и на кладбище сходит отца с матерью попроведать. Теперь же ему хотелось помыться как следует, нахлестать и пару чесавшееся тело веником, надеть чистое белье и лечь спать прямо там, в бане, на полке или на полу, даже не евши, хотя есть он давно хотел. Но ни чистого белья у Лоскута не было, и не знал он, осталась ли в бане вода, если семья Семена помылась. Да хоть и не будет достаточно воды, все одно хорошо уснуть до утра в тепле, сняв сапоги и помыв ноги.
Он посмотрел на свои крепкие еще, обшорканные жнивьем, жесткой осенней травой кирзовые сапоги, которые не снимал уже несколько суток: там, внутри их, обмотанные липкими портянками, пыли стертые ходьбой, распаренные ноги. О и осмотрел одежду – спецовочные хлопчатобумажные штаны и куртку – старую, не стиранную ни разу одежду, к которой спал, где придется: в соломе, и на платформе с углем, и просто на земле. Под курткой прямо на голое тело была надета клетчатая, сопревшая под мышками рубаха. Был Лоскут ко всему еще не брит и пострижен, и отросшие ногти немытых рук его чернели от грязи, Лоскут вздохнул и отчетливо вспомнил такую же вот сухую и теплую осень сорок пятого, когда, демобилизовавшись, приехал он в родную деревню, молодой, не раненный даже, в новенькой форме с погонами младшего лейтенанта. И была встреча, и баня, и выпивка вечером. И как ходил он по деревне, догуливая с фронтовиками; шел, взяв кого-нибудь под руку, подбористый, перехваченный в талии широким командирским ремнем, ровно выбрасывая ногу и хромовом сапоге, а медали брякали на левой стороне груди. Встречные улыбались, радовались за него, подходили поздравить: «Мишка! Михаил! Михаил Павлович!..» Где медали те, и где вся жизнь его?..
Стемнело совсем. Из избы так никто и не вышел, а потом и свет в окнах погас, – видно, все успели помыться до прихода Лоскута, а теперь, поужинав, легли спать. Лоскут встал и, открыв воротца, по тропинке в огороде, задевая плечами шляпы подсолнухов, прошел к бане. В бане было темно и тепло, пахло распаренным березовым веником, сырым деревом от мокрого пола, хозяйственным мылом.
Лоскут черканул спичкой, увидел на подоконнике сделанную из пузырька лампу-коптилку, сиял пальцами с фитиля нагар и зажег лампу. Пламя поколебалось от движений его и стало гореть ровно, подымая над собой черную нить копоти. Лоскут опустился на приступку полка, оперся локтями о раздвинутые колени, посидел минуту, осматриваясь.
На полу стоял таз с остатками мыльной воды, в углу – грязное белье, на скамье истрепанный веник, плоский, обкатанный руками кусок темного мыла. Лоскут сунул руку в котел, теплой воды осталось с ведро, не больше, он плеснул ладонью на каменку – она не зашипела. Для мытья воды было мало. Лоскут стянул сапоги, бросил их к двери, стряхнул портянки и, выплеснув в угол из таза мыльную воду, палил в него из котла. Закатав до колена штанины, поставил ноги в таз и долго сидел так, шевеля пальцами. Отмыв ноги, вытер их о чью-то рубаху и в этой же воде стал стирать портянки. Намылил, простирал, отжал и еще раз намылил – простирал, уже в свежей воде. Расстелил их прямо на каменке. Расправляя портянки на теплых еще камнях, он подумал, как завтра обернет ими ноги, сухими, чистыми, и улыбнулся. Сиял штаны, куртку, сложил их под голову, закурил и, загасив коптилку, лег на подсохший уже полок.
Лежа в темноте, Лоскут вспоминал свои прошлые приходы в Юргу. Часто ночевал он здесь. Иногда ему но спалось, и, если дул ветер (он любил ветреную погоду), Лоскут подолгу лежал с открытыми в темноту глазами, закинув за голову руки, слушал, как шумят около избы тополя, думал о чем-нибудь. Все детство вспоминал...
Покурив, Лоскут нашарил ковш, опустил туда окурок, повернулся на живот, вытянулся и расслабил тело. И ночью сквозь сои все чувствовал свои чистые ноги.
Проснулся Лоскут рано. Обулся, умылся прямо из котла, вышел в огород. Туман лежал в низинах и над речкой, светло было, но солнце еще не всходило. Не сыро и не зябко – просто свежо. В пригоне жена брата Фрося доила корову. Лоскуту слышно было возле бани, как она разговаривает с коровой.
– Ночка, Ноченька, – негромко упрашивала Фрося, – стой, дура, не крутись! Успеешь в стадо. Ну-ка...
Лоскут радостно засмеялся, закрыв глаза, постоял, вбирая утренние звуки: на омуте кричали гуси, за огородами пасся табун лошадей, тускло брякало ботало. Лоскут очнулся, подошел к пригону, поздоровался негромко.
– Михаил? – не удивилась Фрося, увидев деверя. – Ты когда показался? Вечером? А чего в избу не зашел? – Встала от коровы, посмотрела на Лоскута, качнула головой. – А постарел как за год, не узнаешь! И поседел ровно, а? Где пропадал опять? Вспоминала тебя на днях. Сон плохой видела. К чему бы это, думаю?.. – Сама в фуфайке, затрепанной по низу юбке, платок на глаза надвинут. Стара.
– Пятьдесят, слава богу, – усмехнулся Лоскут заросшим ртом, где зубов половины уже не было. – Семен дома? Я вчера долго сидел тут, думал, выйдет кто. Дотемна.
– В тайге Семен, – Фрося открыла ворота пригона, выгоняя корову на выпас, шлепнула ее ладонью по боку. Лоскут подгонял телка хворостиной – тот отставал, заворачивал. – На озере, неделю уже. Обещал в баню да еды взять, а не пришел. Может, случилось что? Или клюквы много, не захотел время терять? Передают, погода изменится во второй половине сентября. В прогалую-то осень сухо да ясно по заморозки самые. Такая благодать держалась, отодвигалась зима все. Снег в ноябре выпал.
– А собака дома чего? – Лоскут протурил телка вперед коровы, бросил прутину. – Дома. Потрепали его кобели Власовых, лапу прокусили. Тут сучонка какая-то приблудная гулялась, наш и увязался на ней. Мы на привязи не держим почти, жалеем. А вот надо бы придержать, не углядели. Лапу поранили, бегать никак не может. Сам на день посадил: заживет, дескать, тогда заберу. Заживает. Я уж спускала, промялся чтоб, лапу попробовал. А узнал тебя, не лаял вчера. Свой – понимает.
– Где он там, Семен-то? – Лоскут вместе с невесткой сходил в конец переулка, провожая корову. И обратно шли медленно, разговаривали. Лоскут глядел по сторонам, в огород, на потемневшую полегшую картофельную ботву, думал: «Копать скоро начнут. Много картошки, соток сорок, пожалуй. Куда столько? Трое живут. На продажу? Да кто и покупает теперь, у каждого свой огород. Чего-чего, картошки хватает. Свиней кормят. Вон какие свиньи, по центнеру каждая. Ходят едва, зажрались...»
– Па Глухом, – ответила Фрося обыденно.
«Свыклась со всем, – отметил Лоскут. – Раньше, когда речь о Семене заходила, она не так говорила. Что ж, года...»
– Избушка у него там, знаешь ведь. Пятая осень как срубил. И не говорит никому, а то поналезут, мешать только. Да знают все про избушку, просто связываться не хотят с ним. Правда, трудно попасть туда. Далеко, топь. А на Ближних он не хочет брать, осерчал на всех. Избушку его старую спалили, на Ближних которая была. Там народу полно сейчас. И наши, и районные, да, глядишь, из города подъедут. Шумно. А он не терпит этого. «На Глухом, – говорит, – сам хозяин. Сколько есть клюквы – вся моя». Долго нынче собирался быть, пока погода позволит. Проходи... Ты прошлую-то осень где риал? Забыла я. Или не приходил ты в прошлую? Да нет, был. Помню, я еще тебе лямки к мешку пришивала. Пришила, а ты говоришь, – узки...
– Приходил, – улыбнулся Лоскут. – Здесь, за деревней, шарился. С неделю всего.
Вошли в избу. Изба у Семена просторная, раньше по деревням и не рубили таких, в последние годы вот начали ставить. Переняли где-то, вероятно. Раньше изба какая была?.. Ну, сени, кладовая, само собой. Избяной порог переступишь – передняя, за стеной горница. И все. А сейчас из сеней попадаешь в прихожую, стол здесь обеденный, стулья вокруг или на лавки садятся. По правую сторону от двери – кухня. Прямо, из сеней если, комната, из той – в другую комнату дверь. Получается: две комнаты, прихожая и кухня. Правда, прихожая и кухня не шибко и велики. Такие избы крестовыми зовут – помнил с детства Лоскут. Отец говорил.
Он возле крыльца, мытого и скобленного вчерашним субботним днем, скинул сапоги, портянки сунул в них, босой, шлепая ступнями, вошел в переднюю и сел на лавку возле окна, положив рядом кепку. Чисто всюду, прибрано, нарядно. В комнаты Лоскут и заходить не стал, нечего ему там делать. И оттуда на разговор никто не вышел, не выглянул, поздороваться хотя бы. У Семена трое сыновей – Григорий, Степан да Петр, живут отдельно, всяк но себе, а младшая, Верка, в прошлую осень с родителями находилась. Спит, верно. Спит, как с матерью осталась. При отце-то не поспишь так. Небось найдет занятие. Спит. Рано еще, да и воскресенье.
– Я одна дома, – Фрося собирала на стол, – Верка в район уехала наряды покупать. Замуж ведь выдаем ее, – Фрося остановилась у порожка из кухни в прихожую, держа в руках тарелку. – В ноябре свадьба, в праздники. Уехала, в пятницу еще. Да. Со сливковозом. Он у нас через день бывает. Платье ей, вишь, надо белое к свадьбе, длинное. Машинка есть, так самим, поди, не сшить такого. Мы-то выходили в чем попало, а теперь – платье обязательно. И материал особый чтоб. Вот как...
– А кто высватал? – по-деревенски спросил Лоскут. Оп старался не смотреть на стол, где стояла уже тарелка с нарезанными малосольными огурцами. Стал было закуривать, но вспомнил – в избе, да и не хотелось курить, сосало-крутило в животе. Когда Фрося вышла опять на кухню, схватил кружок огурца и, давясь слюной, не жуя, чтобы не слышала невестка, проглотил. Потянулся еще, но Фрося показалась в дверях. Лоскут отклонился к стене, сглотнул несколько раз.
– Гришахиных парень, Дмитрий. Оп не наш, каврушинский. Федора Гришахина сын. Федора знаешь? Да знаешь, Федор Гришахин, бык его еще опрокинул в третьем годе, два ребра сломал. А жена у него Елена, болеет все. Они раньше на краю жили, второй дом, если из Юрги ехать. Тополь с развилкой возле омута самого.
– Знаю, – кивнул Лоскут и повернулся к столу, чувствуя спазмы. – Высокий он, да?
– Ешь, – пригласила Фрося и села напротив, она тоже еще не завтракала. – Давай-ка.
Лоскут придвинул холодец и полную тарелку с двумя ломтями хлеба съел в минуту какую-то, не подымая от столешницы глаз. Он знал, что нехорошо так, чувство– зал, как от напряжения покраснели шея и лицо, будто бы даже шевелились уши, и что-то похрустывало, пощелкивало за ними, но ничего не мог поделать с собой. Закончил холодец, запил холодным квасом, выдохнул и уже спокойнее стал есть огурцы, разогретую на сковороде картошку, пироги с творогом. Фрося смотрела на него. Она с, утра всегда плохо ела, села ради Лоскута. Рассказывала.
– Семен, когда узнал, что Верка с Гришахиным гуляет, – в ругань: «Не отдам в их семью! Голь! У него, кроме формы солдатской, и одеть неча». Они и правда, Гришахины, не как следует живут. Семья большая, четверо еще в школу ходят. Сам хозяин к работе не шибко да попивает. А как же? Не смотри, что калека. Одна мать крутится. А больная шибко, на печень жалуется, А Дмитрий парень хороший. Простой, смирный, работящий. Из армии недавно вернулся. На тракторе счас работает. Хвалят... «Не отдам!» – кричит. Это Семен. А где ж не отдашь, когда они уже сошлись. По третьему месяцу Верка ходит. Семен узнал, да пороть Верку – вот что. Видимое ли дело – пороть? Девке двадцать лет! Да еще... Я уж боюсь, как бы чего не случилось с перепугу. Я стала заслонять, он меня наотмашь – не лезь! Месяц синяк не сходил.
А Верка кинулась через речку, в чем была, вырвалась когда. К Брусовым. Иван ихний – депутат. Прибежал к нам да на Семена. «Палач! – кричит. – Мы тебя под суд отдадим! Завтра в сельсовет!» Шуму, знаешь, на всю деревню. Ну, нет-нет, отошел Семен. Поехали тогда к Гришахиным разговаривать. Мой сразу условие поставил перед ними: «Девку отдам, но жить станут в нашей деревне. Никакой от вас помощи не надо, свадьбу сам справлю, хозяйство выделю, но в семью вашу Верка не пойдет». А те на все-то согласны, Гришахины. А я дорогой, да и дома сколько раз просила, на колени становилась: «Семен, пусть они с нами живут, Верка с мужем.
Одна дочь. С ребятами ты не захотел ни с кем – ладно. Трое их у нас, да они мужики, хозяева уже. А Верка, жалко ее вон как. Изба большая, или места всем не хватит? Состаримся вконец и будем как барсуки». Не уговорила. «Нет, и все. Дети пойдут, визг от них. Хучь последние годы пожить спокойно – надоело и без того. А они пущай сами, никого не обидел. И ни от кого доброго слова не слыхал, хоть и от Верки твоей». Сидел недавно, подсчитывал. Изба семьсот рублей, так. Избу надумал им покупать. Садовины уезжают, продают. Семьсот рублей изба, крепкая еще. Двор, баня, огород хороший. Тридцать соток огород. Корову надо. Была бы у пас телка, отдали бы без слов. А то бык. Да и телка если, что с нее? Жди, пока покроется, жди, пока отелится. Когда это молоко будет? Да неизвестно еще, как доиться станет. Хотя двоим-то много ли надо молока. Ну, договорились корову сразу. У них же и берем, у Садовиных. А корова крупная, без малого опять же на семьсот рублей вытянула. Вот тебе и считай, полторы тысячи уже. Овец мы двух от себя даем, восемь держим. Кабана, чтоб свинины на зиму. Кур одиннадцать с петухом жениху родители обещали. Посуда еще... Это на обзаведенье, как мы говорим, на хозяйство. А ведь и в избу надо поставить что-то, в пустую не войдешь. Это мы прожили, прости господи, – печь да лавки. В холстину одевались, дерюгой накрывались. А сейчас диваны, да шифонеры, да радиолы чтоб, Верка говорит: «Машину стиральную надо, что же я, руками стирать стану?» Вот оно что. «Мать твоя, – говорю, – и во сне той машины не видела». Что ж, надо, видно, и машину покупать. Время такое пришло. Вот – на убранство, считай, еще полторы тыщи уйдет. А го и больше. А свадьба сама? Два дня пить, на третий опохмеляться. Это свою всю деревню приглашаем – сорок дворов, да от жениха десять. Поить-кормить надо чем-то такую ораву. Водки одной сколько! Пьют хорошо. Мой как подсчитал, карандаш сломал со зла. «Ну, – говорит, – хватит, ладно, что последнюю выдаем, а то бы на старости лет по миру пошел. Трех сыновей отделил – подкосили, теперь эту. Они, видно, думают, что у отца деньги мешками. Как же...» Взял, сложил все заново, опять столько же получилось. Бросил. Да чего и считать, своя дочь. Так пет...
– Много надо, – согласился Лоскут, удивляясь тому, как богато решили они обставить замужество дочери. – Много. Да. Но у Семена должны быть деньги.
Верно?
– Но знаю я. Не сознается. Тайком все. Я уж говорю... нечего теперь пересчитывать. Наши дети, куда денешься? Если осталось что на книжке, выложи. Зачем тебе, старый уже. Пенсия, хозяйство держим. Смолоду в жизни радости не было, сейчас уж ни к чему. Пусть хоть дочь спокойно поживет. Да с ним разве поговоришь? Нету денег – и конец! А может, и вправду нету? На парией сильно потратился. Ему ведь каждый в глаза тыкал тут после войны. Ну он и показал свое на свадьбах. Я собрала ценного деньжат. Три осени клюкву носила, сдала по десятке за ведро. Так и сказала: «Верке на свадьбу». Промолчал. Да картошки тайком продала в прошлую да в ту еще осень. Нынче думаем продать. Лежат эти деньги, не трогаем. Вот и хозяйство свое, огород большой, пенсию с ним получаем, а расходы видны. На Верку много тратим. Не работает она, школу не закончила. Избаловалась совсем. Наряды требует. Вот отдадим замуж, может, по путе пойдет. Дмитрий направлять станет.
Да сам попивает шибко, Семен-то. Молчком, скандалов не затевает больше. Наберет на озеро. А то в бане, зимой если. Я как-то подошла, а он плачет в предбаннике. Да страшно так, взахлеб. Ну, думаю, проняло тебя наконец! И жалко стало... А за избу задаток внес уже, нашел. На клюкву он сильно надеется, Семен. Много нынче ягод всяких, а клюквы сверх всего. На Ближних рвут уже. Верку думал взять с собой, да разве ее заставишь жить в тайге? Ушел один. Ведер сорок если наберет, обойдемся и со свадьбой. Да хоть бы нарвал, а то забота...
Сама-то как? – Лоскут опьянел от еды, отклонился к стопе. Закурить хотелось.
– А что сама? – не улыбнулась Фрося. – Как жила, так и живу. Вот, – она сдвинула со лба платок, – к тридцати годам поседела. Мать покойную поминаю часто, царство ей небесное... «Выходи, – говорит, – Фроська, чего там думать? Сыта-одета будешь и без горя за таким хозяином». И верно: одел-накормил. Драться хоть перестал, и то хорошо. Как-то, до пенсии еще, замахнулся, а Петька, младший, за руку его. Он Петьку – со всего размаху. Тот вскочил, по лицу кровь. И за братьями. Прибежали, кик сгребли в сенях, а я и заступаться не стала. Ушла за баню, села в траву – не видела, не слышала ничего.
Пластом лежал суток двое. Я уж молилась-молилась, да, господи, не пришибло его лесиной в тайге, не задрал медведь, не утонул в озере, прибери ты его сейчас, смилостивись! Стану с Веркой жить, отдохну хоть.
Встал. Баню сам истопил, парился вечер, грелся, траву какую-то пил. Неделю не разговаривал. С тех пор не трогает. Да что рассказывать, когда сам знаешь-видишь? – Улыбнулась чуть глазами, спросила:
– Надолго в Юргу?
Фрося сидела рядом, отделенная столом, смотрела на деверя и опять думала, как изменился он с прошлой осени. И как совсем непохож на брата, будто из другой семьи. Семен уж плешив, а у этого седоватый едва волос густ, не мыт, но чесан, а лежит ровно. «Волной», – как говорила Фрося в девках. Голову держит высоко, плечи как у брата, но не сгорблены ничуть, а когда идет по переулку, даже в этой вот одёже, глянешь и засмотришься. А говорит совсем не по-деревенски, прямо как учитель: мягко, да понятно, да без ругани. И такая у пего жизнь! А кто и виноват? Кто виноват, что у нее не так вышло? Сами. Сами так себя поставили, а теперь чего искать виновных? Если б вот сначала начать...
Лоскут мог сознаться невестке, что пришел в Юргу совсем, но подумал: а вдруг не получится? – и сказал другое:
– Сентябрь пробуду, нарву, сколько сумею, а потом... – Хотел по привычке сказать: куда глаза глядят, да не стал. Поднялся, кепку взял.
– Спасибо, невестка, теперь я сытый, выспался. Ты собери, что надо Семену, а я и пойду к нему. К вечеру там буду. Если клюквы много, останусь, а нет – так на Ближние. Или обратно вернусь, за деревней порву. Как в прошлую осень. Да есть и там она, Семен зря не скажет. Только вот выносить далековато. Болота.
– Может, помоешься? Баню истоплю, – Фрося ополаскивала посуду. – Давай, Михаил.
– Да теперь уж ни к чему. Не в гости направляюсь. Недели через три явимся, тогда. А то и в конце сентября. Хотя нет, через пару недель жди. Не выдержу я, по бане стосковался. Не помню, когда и парился. Но ты хлеба на всякий случай побольше положи! И курить, если найдется. У меня всего пачка махры осталась.
Фрося стала укладывать продукты в заплечный мешок, а Лоскут вышел на крыльцо, сел, с удовольствием обулся и полез в карман за махоркой. Он только ее и курил. На душе было спокойно и хорошо, Лоскут радовался, что опять находится в родной деревне, сидит на мытом крыльце братниной избы. Сытый, отдохнувший. Кругом тихо и так знакомо все. Еще бы помыться-побриться. Ну, это потом. Вот вернется недельки через две налегке, для начала с тремя ведрами клюквы, уступит, не торгуясь, кому-либо из местных, кто сам не в силах бывать на болотах, зайдет в магазин, купит, как всегда, пару белья, рабочую одежду, закажет невестке баню, а то и сам вытопит и уж тогда отведет с веником душу. А что сейчас на нем, невестка выстирает, зашьет – для тайги сгодится. Это в субботу. А в воскресенье он, чистый, во всем новом, пойдет по деревне повидаться с мужиками, ровесниками, поговорить. А то и выпьет с ними. Немного. На ночь – опять к озеру, чтобы найти очередную полянку в сосняке и рвать, рвать, рвать, не жалея ни спины, ни рук. Хорошо, что на Глухом избушка, до самых заморозков можно жить. И если клюква, как в прошлом году, то три-четыре ведра в день для Лоскута – пустяк. Начиная с завтрашнего дня до октября, самое малое, можно набрать ведер шестьдесят. Часть продать своим, деревенским, по десяти рублей за ведро, часть, а может, и все, сдать заготовителю по той же цене. Выйдет неплохая выручка. С такими деньгами можно и начинать. Только бы все, дай бог, было складно.
Никогда еще Лоскут не надеялся так на клюкву, как в этом году. Правда, в прошлые осени он больше десяти ведер и не рвал, не нужно было. И не на озерах – за деревней сразу. А на озера если и ходил, то просто за компанию...
– Готово, – Фрося вынесла на крыльцо сумку. Натолкала под завязку. – Четыре буханки хлеба положила, сала, луку, соли пачку, – перечисляла она. – Картошки Семен брал ведро, огурцов соленых порядочно. Огурцов хватит. Солонины хотела завернуть, да на что она вам? Уток настреляете, рябчиков. Рыбы наловите на уху, сети у него там, лодка. Посуда есть – кастрюля, котел для чая. Сковородку в этот раз унес. Мешки тут еще, Михаил. Пять мешков. Десять я ему увязала, ну да вас двое теперь, не будут лишние. А ты бы поел чего на дорогу. Давай я тебе яичницу поджарю быстренько, а?
До вечера далеко. Да ты дорогу-то знаешь? А то заблудишь, ищи тогда. Ну, собаки держись. Она Семена выводила, спасала не раз. Двести рублей давали нынче за нее геологи, отказался. Поешь, правда, Миш?
– Да что ты, – засмеялся Лоскут, – я теперь сутки могу терпеть. Собаку отвяжи.
Фрося отцепила с кольца ошейника цепь, осмотрела лапу собаки, согнула ее несколько раз, сдавила. Собака тихонько взвизгнула, стала прыгать, чувствуя свободу. Стала лаять, глядя за речку в сторону леса.
– Ничего, – поднялась с колена Фрося, – затянулась рана. Не наколола б только. Вот еще что... Фуфайку тебе надо надеть. Ночи холодные. Хотя печка в избушке. Тогда дождевик лучше. Есть старенький, Петькин. В тайгу самый раз. Где подстелить сгодится. Петька все его надевал, за грибами когда собирался. Роста вы равного...
Она вынесла из кладовой заскорузлый, мятый брезентовый дождевик. Встряхнула.
– Ты вот что, Михаил. В эту субботу не придете, знаю, так в ту давайте обязательно. Шут с ней, с клюквой. Всю не соберешь. А я так и загадывать стану, баню попозже затоплю. Да не поругайтесь там. Давай пособлю. Ну, иди с богом!
Лоскут натянул дождевик, забросил за плечи мешок, лямки поправил, кепку и, кивнув невестке, мимо сарая, мимо бани взял берегом в верховье Шегарки.
Перелезая через городьбу огорода, он повернулся, махнул рукой и тронул дальше, не оглядываясь уже. Собака бежала впереди, поджидая, когда Лоскут отставал. Лоскут подзывал ее к себе, ласково разговаривая, трепал за уши. Юргу скрыло...
2
А Фрося, облокотись на воротца, смотрела вслед ему. Она стояла и смотрела так долго еще, уже когда Лоскута не стало видно – заслонило речным поворотом. Вспомнила вдруг, что они ровесники с Михаилом, родились в одну осень, и совсем скоро, в месяце октябре, сровняется им но пятидесяти. Вспомнила, как бегали вместе в школу – в первый, во второй, в четвертый класс. Фрося едва в шестой перешла и тут же бросила – семья большая, матери помогать стала. А Михаил учился дальше, восемь
закончил. Потом еще два года работал тут же, в Юрге, до осени сорок первого. А осенью сорок первого ушел на войну. Только-только восемнадцать исполнилось.
К тому времени Фрося еще не была родственницей его, снохой, или невесткой, как теперь по старинке называет Михаил ее. Ушел, а Семен остался. Бронь дали: охотник-заготовитель. Отца Фросиного призвали на шестой, седьмой ли день войны, следом – брата. Осталось их с матерью пятеро, Фрося – старшая. Зиму прожили, а весной мать и сказала ей:
– Ну, Фроська, как хочешь, а надо тебе замуж выходить. Одним нам войну не вытянуть. Давай-ка, вон за Семена Игнатова. Оп намекал мне уж, с осени еще. Как за стеной будешь жить: одета, сыта, нам помощь. Я уж и так и итак прикидывала – нет, ничего не получается. Давай, сами не прокормимся. А у него мяса невпроворот, ребятишек поддержишь. Замрут ведь...
– Ой, нет! – вскрикнула тогда Фрося. – Чем за такого, лучше и не выходить! Зачем?
– Ну и дура! – осерчала мать. – А за кого и пойдешь? Ровню твою, глянь, позабирали всю. Жди-гадай, кто вернется. А тут – от войны освободили. Это надо же – какое счастье человеку! Проглядишь, другая захватит. Ждать не станет. Охотниц до него много. Люська Лужакова при всех сказала: «За Семена кто пойдет, не прогадает». А он не хочет ее, Семен. На тебя заглядывает. А ты... Чего дуришь-то?
– Ладно, – сказала Фрося, – согласна я. Только иди сама говори с ним, с родителями его. И запомни: худо будет – убегу сразу. Силком, маманя, толкаешь меня...
Пришел сватать: глаза зеленые, раскосые, как у рыси. Нос перебит – дрался часто, косолапит, а ручищи до колен обвисли. Глянула: гос-споди! и это с ним всю жизнь? А бабы ой: «Да что ты, Фроська, крутишься? Войне конца не видать, кто жив останется? А тут при тебе мужик! Погляди, как одиночкам достается. Еле тянут...»
Сошлись по осени сорок второго. Ей девятнадцать, ему тридцать шесть. Стали жить. Сначала у родителей ого, потом отошли своим домом. Самостоятельно. Да. Гришка родился, Стопка родился, Петька за ним. Все головастые, раскосые, кривоногие. А Верка – много позже, когда уж о войне стали разговоры стихать. Вот и «убегла сразу», как грозилась! Увидит мать, заплачет, запричитает: «Ой, как жить дальше, не знаю. Пьет, обижает, помощи никакой, все одна. Ой, маманя, спаси меня...»
«А не обмирай, – осерчает старуха. – Чего вот ты стонешь? Молодая такая да сильная. Все выдержишь. Спуску не давай ему с первых дней. Он тебе слово, а ты ему два. Да возьми полено да гвоздани его меж глаз, небось сразу образумится. Дурь выбьешь. Тверезого не одолеешь – пьяному наподдай. Очухается – поймет. А как же?»
Ага, не дашь спуску. Хорошо говорить. Это тебе не с тятькой нашим, который лишнее слово боялся вымолвить. А здесь зверь зверем. Один раз заругалась было на пьяного, а он как шматанул в угол, так и отлетела. Поплакала – и все, куда денешься? Сначала думала, по– добру пойдет – она в доме, – он на дворе. А нет, но получилось. Хоть бы за что-нибудь взялся. Одна забота: сено в лето поставит, зимой дров привезет. Остальное ей: дети, хозяйство, огород. А колхозная работа?..
Начни говорить, а он: «Я семью кормлю, своих забот хватает. Тебя б на мое место, небось еще не так бы заскулила». Собрался, да и ушел в тайгу.
Кормил, правда. Мяса круглый год не поедали. Рыбы речной-озерной – от половодья до заморозков.
Теперь, иногда вспоминая прошлое, понимала Фрося, что при работе той, которую пришлось делать в войну, да и после сколько, только еда и спасала. Иначе не выдержала б. О-ох, как вспомнишь! Бабы на полосе падали. Идет, идет за плугом или бороной и упадет пластом. Рожали прямо на полях.
Вот лето, сенокос. Бабы, девки, старики, что в силе еще, ребятишки – все на уборке сена захлестываются. План велик: Слепни, жара, тяжело. День длиной в год. В глазах зелено, круги. А Семен на озере. Сети поставит и спит в избушке, в холодке. Охотник-заготовитель! К колхозу никакого отношения не имел. Начальство у него свое. Приедут в деревню, по делам вроде, вечером к Семену. Пока сидят в избе, выпивают, он им положит в кошеву что надо. Война, нее есть хотят. Ну и они ему. Двустволка новая у Семена, припасов ружейных – не расстрелять, льготы разные. Сто лет живи.
– Вот повезло тебе, – упрекнут не раз Фросю бабы. – Наши мужики воюют, многих похоронили уже, а твой, как жеребец-производитель, носится, хоть в плуг запрягай.
– А я тут при чем? – огрызнется и заплачет сразу Фрося. – Я его, что ли, освобождала от войны? У вас мужья погибли, у меня отец и брат – горя не меньше. Вам ли меня упрекать? У вас хоть мужья как мужья, с моим бы попробовали пожить.
– Сама позарилась, – скажет кто-либо со зла. – Теперь делать нечего, ребятишек трое: тяни – не охай. Да, поди, с матерью-то ничуть не легче было бы. Терпи уж.