Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Варлам Шаламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
МОСКВА 30-Х ГОДОВ
Москва 30-х годов была городом страшным. Изобилие нэпа – было ли это? Пузыри или вода целебного течения – все равно – исчезло.
Подполье 20-х годов, столь яркое, забилось в какие-то норы, ибо было сметено с лица земли железной метлой государства.
Бесконечные очереди в магазинах, талоны и карточки, орсы[13]13
ОРС – отдел рабочего снабжения.
[Закрыть] при заводах, мрачные улицы, магазин на Тверской, где не было очереди. Я зашел: пустые полки, но в углу какая-то грязная стоведерная бочка. Из бочки что-то черпали, о чем-то спорили: «мыло для всех».
На Ивантеевской фабрике матери протягивали мне грязных детей, покрытых коростой, пиодермией и диатезом. Закрытые распределители для привилегированных и надежных. Партмаксимум – но закрытые распределители.
Заградительные отряды вокруг Москвы, которые не пропускали, отбрасывали назад поток голодающих с Украины. 21-й год – это был голод в Поволжье, 33-й был голодом Украины. Но одиночные голодающие проникали в Москву в своих коричневых домотканых рубахах и брюках – протягивали руки, просили. Ну что могла дать Москва? Талоны на хлеб, на керосин.
Директор шахты подмосковного угольного бассейна распорядился кормить в горняцких столовых, только если руки и одежда запачканы углем, угольной пылью. За углом два беженца спешно превращались в негров, в шахтеров, чтобы проскочить контроль – человека с пистолетом.
Шесть условий товарища Сталина, «Догнать и перегнать», «Время, вперед» – одни из самых бессовестных [лозунгов] тех лет. Беломорканал, канал Москва – Волга, коллективизация, аресты в деревне. Все это описано трижды и четырежды, как все это отражалось в семье русского интеллигента.
Все оказалось не так хорошо и не так просто. После свиданий с некоторыми из моих друзей и очевидной размолвки я стал искать пути в одиночку. Я вновь вернулся, как в университетское время, к постоянному чтению в библиотеках. Квартиру быстро снял вместе с журналистом Шумским в Коробейниковом переулке на Остоженке. Хозяин квартиры слесарь Анисимов сдавал одну из комнат. Семья была большая, три дочери, хозяева пили – [картина] знакомая, – и пили частенько, пили и пели. Все это тоже, в общем, было терпимо, переносимо. Не каждый день они пили. Но явилось очень интересное обстоятельство.
Хозяин любил рассказывать о своем участии в революционной деятельности, в революционном движении. Последняя его работа – должность в Музее революции.
– Выхожу я, беру с собой пистолет. Валька уже отворачивает ломом щеколду. И – экс! А они теперь в музее не хотят утвердить мой стаж политкаторжанина, хотя я был на каторге, на «Колесухе». Это, говорят, не революция. Сейчас собираю свидетелей. Угошаю тут старичков полезных. Ты не думай, меня все знают, меня и Ленин знает. Я был у него, докладывал о всех годах. Правильно, Ленин говорит, правильно действуешь, товарищ Анисимов. Подходит и целует меня в макушку. Не веришь? А то меня еще Троцкий целовал. Тот – в руку. Рассказать?
Вот такого рода был наш хозяин. Уголовник, освобожденный революцией, который все никак не мог пробраться в политкаторжане.
К этому времени я прописался на Садово-Кудринской, где жил и раньше, до путешествия на Вишеру. Прописывали тогда по профсоюзному билету, по любому удостоверению личности. И в комнате этой жили когда-то моя сестра и я и бывший муж сестры, с которым она развелась и уехала в Сухум. Узнав, что я живу в этой комнате, бывший муж сестры, на чье имя была эта комната, сам он жил где-то за городом и в Москве не бывал месяцами, сейчас же выписал меня, не сообщая ни мне, ни сестре.
Тех нескольких дней прописки оказалось достаточно, чтобы я получил вызов в центральный уголовный розыск. Я взял все документы – профбилет, удостоверение с места работы, прописку, справку из лагеря об освобождении, военный билет – и явился на Петровку.
Проверка была недолгой, возвратив документы, товарищ Ерофеев подписал мне пропуск на выход.
– А в чем дело?
– Да ни в чем, просто проверяем всех, кто раньше сидел.
После смерти отца в 1933 году я женился, в 1935 году у меня родилась дочь, а 12 января 1937 года я был арестован, осужден особым совещанием при наркоме НКВД товарище Ежове на пять лет трудовых лагерей с отбыванием срока на Колыме. И отправился на Колыму.
В непрерывной работе над рассказами мне казалось, что у меня что-то стало получаться. Несколько рассказов Бабеля – писателя наиболее модного в те времена – я переписывал и вычеркивал все «пожары, как воскресенья» и «девушек, похожих на ботфорты» и прочие красоты. Из рассказов немного оставалось. Все дело было в этом украшении, не больше. Говорят, что Бабель – это испуг интеллигенции перед грубой силой – бандитизмом, армией. Бабель был любимцем снобов. Истинное открытие того времени, истинный массовый успех имел Зощенко, и вовсе не потому, что это фельетонист-сатирик. Зощенко имел успех потому, что это не свидетель, а судья, судья времени. Свидетелей и без Зощенко было немало. Пантелеймон Романов, например. Зощенко был создателем новой формы, совершенно нового мышления в литературе (тот же подвиг, что и Пикассо, снявшего трехмерную перспективу), показавшим новые возможности слова. Зощенко трудно переводить. Его рассказы непереводимы, как стихи. В русской литературе того времени это фигура особого значения.
Я работал в московских журналах.[14]14
В 1932–1937 гг. Шаламов работал в журналах «За ударничество», «За овладение техникой», «За промышленные кадры».
[Закрыть] За годы с 32-го по 37-й в Москве и Московской области нет ни одной фабрики, ни одного рабочего общежития, ни одной рабочей столовой, где бы я не был, и не один раз. И хотя свою литературную биографию я числю с лефовских кружков 1928 года, первый рассказ мой напечатал Панферов в «Октябре» 1936 года.
В какой-то из автобиографических вещей Бунина есть признание о первом рассказе. «Я почувствовал, – пишет Бунин, – что теперь я должен вести себя как-то по-другому, по-особому…»
У меня такого чувства не было никогда. Ничего на душе не изменилось после напечатания. Более того: всякую свою вещь напечатанную не люблю и не читаю. Иногда читаю, как чужую, и вижу большие недостатки. Тут дело не в правке, ничего править не надо. Рассказы мои совершенны. Потеря в другом – самая мысль недостаточно многосторонняя, недостаточно символична, что ли. Может быть получен в прозе тот чистый тон, о котором говорит Гоген в «Ноа-Ноа»? Может.
1970-е годы
ГЕРМАН ХОХЛОВ
В юности у меня была ярко выраженная моторная, двигательная память. Мне достаточно было написать своей рукой стихотворный текст чуть не любой длины один раз – и я запоминал навеки. До них бесконечное количество стихотворной дряни двадцатых годов попало в мой мозг именно таким способом.
Сейчас, после Колымы, где этот способ запоминания был противопоказан, опасен, – память развилась, укрепилась – как зрительная. Я каждый вечер мучаюсь кошмаром лиц, витрин, улочек, перекрестков, – я помню морщины на лицах любой кассирши в магазине и бороться со своей памятью не могу, не могу отбрасывать, ибо знаю, что вдруг виденное вчера, позавчера – явится ко мне снова – живу со слабой надеждой не видеть этих мелочей. Я не управляю памятью – всякая мелочь столько же властна и сильна, как и важное, большое, значительное.
Слуховая память у меня всегда была на втором, на дальнем месте, а с глухотой и совсем утрачена надежность, важность.
Но в моей жизни есть случай, минута, когда требовалась исключительная мобилизация именно слуховой памяти, и память выдержала испытание, запомнила на слух – без всякой надежды на какую-то другую форму передачи, но с достаточной волей восприятия все осталось в памяти навеки.
Эти особые обстоятельства я сам для себя называю «Роландовым рогом».
В июне тридцать седьмого года мои полугодовые следственные мытарства в Бутырской тюрьме кончались. Я был приговорен к пяти годам лагерей с отбыванием срока на Колыме и был переведен в этапный корпус в большую церковь. Конструкция одноэтажного храма легко разместила пять этажей, пять коридоров с камерами, волчьей музыкой тюремных замков. Все было так же, как и в следственной, – оправки, поверки, скользящая смена караула. Но чем-то было и по-другому – большим шумом, и надзиратели не унимали шума.
Из шестьдесят девятой камеры встретил я в этапе Сережу Кливанского, которого знавал и по университету, в 1927 году он был исключен из комсомола во время прений «по китайскому вопросу», а в 1937 году ввергнут в тюрьму артистом Камерного театра Фениным, Сережиным приятелем, домашним другом, Сереже Кливанскому удалось окончить университет, он не сидел в тюрьме в двадцатые годы, но работать экономистом в Наркомате тяжелой промышленности Сереже не дали. Кливанский – любитель-скрипач – сделал смелый ход – бросил службу в Наркомате, брал уроки у скрипачей и по конкурсу поступил в оркестр театра Станиславского, кажется, на должность второй скрипки. Так Сережа водил смычком несколько лет, но в тридцать седьмом его разыскали и в театральном оркестре. Со стандартной «пятеркой» по КРТД[15]15
Хотя следствие по делу Шаламова велось по 58-й статье, он был осуждён Особым совещанием при НКВД СССР на 5 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях по литеру КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность). Протокол ОСО при НКВД СССР от 2 июня 1937 г.
[Закрыть] Сережа уехал на Колыму, перенес на прииске «Партизан» зиму 1937–1938 года, – мы жили в одном бараке, а в 1938 году был увезен на Серпантинку – следственную тюрьму Колымы – и расстрелян.
Именно Сереже принадлежит острота в этапном корпусе Бутырской тюрьмы – в жаркие, потные, душные дни тюремного июля. Приговор у всех в нашей камере один – человек на сто с круглообразными нарами, размещенными в церкви: пять лет лагерей с отбытием срока на Колыме.
Сережа, увидев это настойчивое повторение Дальнего Севера в приговорах, сказал, вытирая рубахой ног, льющийся с тела: «После пытки выпариванием нас под вергнут пытке вымораживанием».
Меня мучила жара, но сердце у меня было хорошее, и я перемогался. Нары были оголены, пусты – все набивались под нары, где все-таки было холоднее, лучи солнца не доставали. Но это был один из видов тюремного самообмана – камера наша была на третьем этаже и темпера-тура под нарами и на нарах была почти одинаковой. Но арестант шкурой своей этот градус, конечно, различает. И нужна немалая воля, чтобы заставить себя в жару лезть на нары – пустые, но на градус выше температурой.
Одно из таких голых тел, тех, которых не обдувал никакой ветер, как бы ни ловчило это тело пристроить-ся на сквозняке – слышалось бормотанье, бормотанье…
Я подошел поближе.
– Это стихи, – сказал человек, снимая толстые очки без оправы и открывая робкие голубые глаза.
– Кто вы?
– Меня зовут Герман Хохлов.
Фамилия эта была мне знакомой. «Известия» печатали статьи, Герман Хохлов был пражанин, нансеновский стипендиат, белоэмигрант, – как мы тогда называли. Отец его ушел с Врангелем. Работал во Франции Герман окончил в Праге русский институт, специализировался по русской литературе, русской поэзии.
Добивался возвращения на родину.
Одноделец Хохлова, пражанин с душой попроще, был со мной в 69-й следственной камере Бутырской тюрьмы. Фамилия его была Уметин, бывший казак, тоже нансеновский стипендиат. Работал в Москве экономистом, женился.
– Мы были уверены, что сидеть в тюрьме придется. Так что арест нынешний – не сюрприз для меня, – говорил Хохлов. – Мы приехали, нас не арестовали, И года два я писал обзоры, делал доклады о советской поэзии, печатал статьи в газетах. И все же – арестовали. Я даже какое-то облегчение почувствовал. Думаю, теперь-то все сбывается, что мы и ждали. Это и будет проверка, официальная проверка.
– Проверка?
– А как же? Только вот почему-то в лагерь, да еще на Колыму. Наверно, это к лучшему. Дальний Север, Джек Лондон.
– Наверное.
– А вы не знаете примеров?
– Первый раз вижу живого эмигранта.
– Ну, почитаем стихи.
– А целое что-либо помните? Все равно что. Целиком, от строки до строки!
– Что это за тайна? Почему я не могу припомнить Пушкина в тюрьме? Ну, «Евгения Онегина» я просто не хотел, но вступление к «Медному всаднику»? «Полтаву»? Ведь цитаты из «Полтавы», допрос Кочубея и Бутырская тюрьма. Память должна была поднять с самого дна? Еще Пастернак. Где «Заместительница»? «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, у которой суставы в запястьях хрустят»…
Или «скамьи, шашки, выпушка охраны…»
Нет, только обрывки, только куски, только обломки…
Полностью я припоминаю только Блока. «Никогда я не забуду…», «Разуверение» Баратынского…
Хохлов прислушивался к моим попыткам с явным интересом.
– Нечего не помню, – сказал я устало.
– Это – тюремное. Я всю русскую поэзию знаю наизусть, а теперь не припоминаю целиком ни одной вещи. Я уже пробовал. Исчезло. Но некоторые стихи я запомнил. Вот так как вы Блока и Баратынского.
– Кусками – многое.
– Прочтите куски.
– Нет. Стихотворение должно запоминаться и слушаться целиком. Только так… Цель поэзии не будет достигнута, если запоминать только обломки.
– Но некоторые стихи я помню. Я помню «Роландов рог»[16]16
До конца жизни В. Шаламов любил читать эти стихи, глубоко созвучные его ощущению предназначения своего дара, своей жизни.
«…Стою и шлю, окаменев от взлету,Сей громкий зов в небесные пустоты.И сей пожар в груди тому залог,Что некий Карл тебя услышит, Рог!»
[Закрыть] Цветаевой, помню два стихотворения Ходасевича – «Играю в карты»[17]17
«Играю в карты, пью вино,С людьми живу и лба не хмурю,Ведь знаю – сердце все равноЛетит в излюбленную бурю.Лети, кораблик мой, лети,Кренясь и не ища спасенья,Его и нет на том пути,Куда уносит вдохновенье…»
[Закрыть] и «Ан Марихен!». Могу вам прочесть.
Мне, чтобы запомнить, надо записать, но ни бумаги, ни карандашей. Я сел на нарах около Хохлова и Хохлов прочел Цветаевой «Роландов рог». Я повторил, с маленькой ошибкой, и Хохлов поправил эту ошибку и я повторил без ошибки. Точно так же были прочтены «Играю в карты, пью вино» и «АнМарихен!».
Я не успел повторить стихи перед Хохловым. Загремела дверь, Хохлова вызвали, и больше я с ним не встречался.
Я все повторил утром без труда.
Все три стихотворения я запомнил на всю жизнь – хотя впереди было семнадцать лет Колымы.
1970-е годы
ВОСПОМИНАНИЯ (О КОЛЫМЕ)[18]18
Впервые: «Знамя», 1993, № 4.
[Закрыть]
Предисловие
Много, слишком много сомнений испытываю я. Это не только знакомый всем мемуаристам, всем писателям, большим и малым, вопрос. Нужна ли будет кому-либо эта скорбная повесть? Повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном. Не утверждение жизни и веры в самом несчастье, подобно «Запискам из Мертвого дома», но безнадежность и распад. Кому она нужна будет как пример, кого она может воспитать, удержать от плохого и кого научить хорошему? Будет ли она утверждением добра, все же добра – ибо в этической ценности вижу я единственный подлинный критерий искусства.
И почему я? Я не Амундсен, не Пири. Мой опыт разделен миллионами людей. Не подлежит сомнению, что среди этих миллионов есть те, чей глаз зорче, и страсть сильнее, и память лучше, и талант богаче. Они пишут о том же самом и, бесспорно, расскажут ярче, чем я.
Кто знает мало – знает много
Есть и другие, более «тонкие» сомнения. В литературе считается бесспорным, что писатель может хорошо написать лишь о том, что он знает хорошо и глубоко; чем лучше он знает «материал», чем глубже его личный опыт в этом плане, тем серьезней и значительней то, что выходит из-под его пера.
С этим нельзя согласиться. В действительности дело обстоит иначе. Писателю нужен опыт небольшой и неглубокий, достаточный для правдоподобия, опыт такой, который не мог бы оказать решающего действия в его оценках, и эмоциональных и логических, в его отборе, в самом строе его художественного мышления. Писатель не должен хорошо знать материал, ибо материал раздавит его. Писатель есть соглядатай читательского мира, он должен быть плоть от плоти тех читателей, для которых он пишет или будет писать.
Зная чужой мир слишком хорошо и коротко, писатель проникается его оценками, и его пером начинают водить, утверждая важность, безразличие или пустяковость оценки чужого мира. Читатель потеряет писателя (и наоборот). Они не поймут друг друга.
В каком-то смысле писатель должен быть иностранцем в том мире, о котором пишет он. Только в этом случае он может отнестись к материалу критически, [будет] свободен в своих оценках. Когда опыт неглубок, писатель, предавая увиденное и услышанное на суд читателя, может справедливо распределить масштабы. Но как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проше было умереть.
Нельзя рассказать хорошо о том, что знаешь близко.
Тютчевское соображение о том, что мысль изреченная есть ложь, так же смушает меня. Человек говорящий не может не лгать, не приукрашивать. Способность вывертывать душу наизнанку редчайша, а Достоевскому подражать нельзя. Все, что на бумаге, – все выдумано в какой-то мере.
Удержать крохи искренности, как бы они ни были неприглядны. Бороться с художественной правдой во имя правды жизни – эта задача еще не так трудна. Трудно другое, что сама правда жизни преходяще изменчива. Она – однодневка, она не та, что была вчера, и не та, что будет завтра. Чувство – единственное, в чем не лжет художник. Если ему удается донести это чувство до читателя любым способом, – он прав, он выиграл свое сражение. Но как! Можно ли донести чувство это, пользуясь языком не тем, который сопровождал художника в его скитаниях, а языком другим – пускай несравненно более богатым, но – другим?
Память
Несовершенство инструмента, называемого памятью также тревожит меня. Много мелочей характернейших неизбежно забыто – писать приходится через 20 лет. Утрачено почти бесследно слишком многое – и в пейзаже, и в интерьере, и, самое главное, в последовательности ощущений. Самый тон изложения не может быть таким, каким должен быть. Человек лучше запоминает хорошее, доброе и легче забывает злое. Воспоминания злые – гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, – по существу есть искусство забывать.
Я не вел никаких записок, не мог их вести. Задача была только одна – выжить. Плохое питание вело к плохому снабжению клеток мозга – и память неизбежно слабела по чисто физическим причинам. Она, конечно, не вспомнит всего. Притом ведь воспоминание есть попытка переживания прежнего, и всякий лишний месяц, лишний год неизбежно ослабляют впечатление, ощущение и меняют его оценку.
Много раз со всей убедительностью приходило мне в голову, что интеллектуальное расстояние от так называемого «простого человека» до Канта, что ли, во много раз больше такого же расстояния от «простого человека» до его рабочей лошади.
Гамсун в «Соках земли» оставил нам гениальную попытку показать психологию простого крестьянина, живущего далеко от культуры, – его интересы, его поступки и мотивы их. Других подобных книг в мировой литературе я не знаю. Во всем остальном писатели с удручающей настойчивостью начиняют своих героев психологией, далекой от действительности, гораздо более усложненной. В человеке гораздо больше животного, чем кажется нам. Он много примитивнее, чем нам кажется. И даже в тех случаях, когда он образован, он использует это оружие для зашиты своих примитивных чувств. В обстановке же, когда тысячелетняя цивилизация слетает, как шелуха, и звериное биологическое начало выступает в полном обнажении, остатки культуры используются для реальной и грубой борьбы за жизнь в ее непосредственной, примитивной форме.
Как рассказать об этом? Как заставить понять, что мышление, чувства, действия человека просты и грубы, что его психология чрезвычайно проста, что его словарь сужен, а чувства его притуплены? Рассказывать об этой жизни нельзя от первого лица. Ибо это будет рассказ, который никого не заинтересует, – настолько беден и ограничен будет душевный мир героя.
Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти? И как показать процесс распада физического наряду с распадом духовным? Как показать, что духовная сила не может быть поддержкой, не может задержать распад физический?
Когда-то в камере Бутырской тюрьмы я спорил с Ароном Коганом, талантливым доцентом Воздушной академии. Мысль Когана была та, что интеллигенция как общественная группа значительно слабей, чем любой класс. Но в лице своих представителей она в гораздо большей степени способна на героизм, чем любой рабочий или любой капиталист. Это была светлая, но неверная мысль. Это было быстро доказано применением пресловутого «метода № 3» на допросах. Разговор с Коганом был вначале 1937 года, бить на следствии начали во второй половине 1937 года, когда побои следователя быстро вышибали интеллигентский героизм. Это было доказано и моими наблюдениями в течение многих лет над несчастными людьми. Духовное преимушество обратилось в свою противоположность, сила обратилась в слабость и стала источником дополнительных нравственных страданий – для тех немногих, впрочем, интеллигентов, которые не оказались способными расстаться с цивилизацией как с неловкой, стесняющей их движения одеждой. Крестьянский быт гораздо меньше отличался от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания переносились поэтому легче и не были добавочным нравственным угнетением.
Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента – это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае. Как рассказать об этих судьбах? Их тысячи, десятки тысяч…
Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду? Как рассказать о том, что только религиозники были сравнительно стойкой группой? Что партийцы и люди интеллигентных профессий разлагались раньше других? В чем был закон? В физической ли крепости? В присутствии ли какой-либо идеи? Кто гибнет раньше? Виноватые или невиноватые? Почему в глазах простого народа интеллигенты лагерей не были мучениками идеи? О том, что человек человеку – волк и когда это бывает. У какой последней черты теряется человеческое? Как обо всем этом рассказать?