355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Варлам Шаламов » Воспоминания » Текст книги (страница 18)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:32

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Варлам Шаламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)

Гоголь о Пушкине написал: «У него в каждом слове – бездна пространства». Вот эти слова можно отнести к Пастернаку всех времен, а больше всего – времени «Сестры моей жизни» с необычайной, небывалой в мировой поэзии емкостью строки.

Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку,

По крепости тоски, по юности ее

Я б уступил им всем, я б их повел в атаку

Я б штурмовал тебя, позорище мое.[68]68
  Из цикла «Разрыв», стихотворение «Когда бы, человек – я был пустым собраньем…».


[Закрыть]

Пастернак не только не был отшельником, но держал руку на пульсе времени. Стремился выступать везде, где только можно было выступать.

– Пусть мне дадут зал и продают билеты. Я покажу – соберу ли я слушателей.

Меня позвали к Пришвину незадолго до его смерти. Мы не были знакомы раньше. Приезжаю. Пришвин в постели. Говорит:

– Позвольте пожать вашу руку и поблагодарить вас за все, что вы написали. Как же, думаю, умру и не познакомлюсь с Вами. – Вот такой разговор. Меня очень тронул этот визит, эти слова.

– Каково ваше суждение о Пришвине?

– Очень высоко ставлю. Очень. Понимал все. Природа ему нашептала. Он человек не книжный.

«И творчество и чудотворство». Я повторял про себя эту строку из «Августа», взволнованный этим рассказом. Позднее оказалось, что «отпущение грехов» понадобилось не только Пришвину.

Приехал итальянский писатель Мачиаро.

– Мои пьесы идут во всех театрах мира, я признан, я писатель и драматург. Но у меня есть нечто, о чем бы я хотел поговорить именно с вами и притом без переводчика.

Выбирается французский язык. Итальянец рассказывает:

– Я долго шел к своей славе, трудно. В молодости у меня был друг – его романы, стихи, пьесы уже получили известность. Я не буду называть его имени – вы знаете это имя… Мы были очень дружны. Я был в полосе несчастий, я думал только о смерти. Мой друг сказал: «Я чувствую, что успех мой случаен, я ничего уже не создам. Я тоже хочу умереть». И мы назначили день и час, чтобы покончить с собой каждый у себя дома. Завтрашний день, завтрашний час. Мой друг покончил с собой. А я – я остался в живых. Я струсил, понимаете, струсил. И целую жизнь я ношу на себе это невидимое страшное клеймо. И вот о том, что такое самоубийство, я и приехал говорить с вами, господин Пастернак. Мне кажется – в мире нет людей, поэтов, писателей, философов, так далеких от самоубийства, как вы. Говорите со мной.

Борис Леонидович говорил, что все проходят через это. Но не все кончают с собой.

– Часто плачу от волнения. Кажется, и причин нет. На экране покажут лошадь крупным планом, а у меня слезы от волнения. Или Брамса играют – плачу и приговариваю: плохой, плохой композитор…

– Содержание не должно перегружать стихи. Стихи должны быть легче, более игрой… Пример, где содержание раздавило стихотворение и убило поэзию – работы Владимира Соловьева… А обратные примеры, где поэт чутко следит, чтоб содержание, главенствуя, не ущемляло бы прав всего остального, – Тютчев, Баратынский, Рильке.

Это – тоже отрицание прежнего. «Сестра моя жизнь» велика огромной смысловой нагрузкой каждой строки. Емкость строк «Сестры моей жизни» необычайна, несравненна. И кроме того, разве есть у самого Б. Л. стихи, в которых бы содержание потеснилось, уступая главное место чему-то другому. «Все другое» в его стихах и прежних и новых занимает ровно столько места, сколько ему отведено содержанием.

– Не бывает гениального пустозвонства. Гениальный шут может быть только тогда, когда его шутки – не шутки.

– Конечно, я тоже дежурил на крыше дома, сбрасывал немецкие «зажигалки». Военные стихи мои не халтура, не принуждение. В большой войне тиран сливается с народом – это закон старый.

Борис Леонидович был не фанатик, не скептик, не поучающий вождь, проповедующий новую теорию искусства. Теория искусства и жизни была у него законченная, цельная, и лекций никаких по этому поводу он не читал, и взгляды излагались им всегда по какому-нибудь конкретному случаю.

Несомненно, он много думал о смерти, о смысле жизни, о своем месте в обществе – и сделал все выводы из своих размышлений.

Б. П. – Мне кажется, что по-настоящему захватить человека может только произведение, трактующее страдания, боль… Что в искусстве минор сильнее мажора. Что «Евгений Онегин» не потому волнует всех, что это – «энциклопедия русской жизни», а потому, что там любовь и смерть.

В. Ш. – Возможно… Кстати, Белинский отнюдь не такой большой авторитет среди русских литераторов. Есть старая традиция, отрицающая Белинского: Гоголь, Достоевский, Блок – большие имена.

24 июня 1956 года я обедал у Пастернака в Переделкине. Будучи человеком, не очень сведущим в вопросах этикета, явился я ровно к назначенному времени – и застал хозяина в ванне. Провели меня на террасу, познакомили с женой Луговского, которая явилась с какой-то литературной просьбой мужа – стихи для сборника должен был дать или обещать Пастернак. Гости съезжались на дачу. Пришел Асмус, Симонов (актер), ждали только Нейгаузов, чтобы начать обедать. Борис Леонидович читал на террасе нам куски из новой автобиографии, которую он тогда готовил для сборника своих стихов в Гослитиздате – сборник этот вышел много лет спустя в очень ощипанном виде, а автобиография была напечатана во Франции, кажется. У нас она ходила по рукам – Пастернак, как и Мандельштам, Цветаева, Ходасевич, обходился без помощи Гутенберга.

Эти куски автобиографии (которую я читал и раньше) о Блоке, о первом своем сборнике «Близнец в тучах», где никаких «технических» задач не ставилось, о попытке писать свободно, дать вылиться тому, что накоплено неизвестно как, как эта великая способность потом была понемногу утрачена.

На стенах переделкинских комнат – акварели отца, такие же, как и в Лаврушинском.

Помню, обратил я внимание, что в доме очень мало зеркал. Когда входишь в комнату, обычно раньше всего замечаешь зеркала – это самые живые кусочки любой комнаты. Здесь зеркал не было. Случайность? Нет. Хозяева дачи были уже в таком возрасте, когда зеркала могут только подсказывать неприятное, неизбежное.


 
И старость дом не миновала.
Как бы ни крепок был закал.
Вот почему зеркал здесь мало,
Напоминательных зеркал.
 

(В. Шаламов)

Б. Л. свел меня наверх, пока собирались гости, на чердак, откуда сходит небо – большая комната с диваном, с большим письменным столом, со шторами во все огромное окно. Распахнув эти шторы, Пастернак встречался ежедневно с небом, с лесом, с солнцем. Отсюда, из своего рабочего кабинета, присмотрел он и место для своей могилы. У трех сосен на Кладбищенской горе он и похоронен. Но он умер только через четыре года, еще не было ни Нобелевской премии, ни радиостанций всего мира, ревущих: Пастернак, Пастернак, не было ни письма Неру, ни героических усилий написать «Слепую красавицу».

– Вот хочу вам показать свой рабочий кабинет.

Я поблагодарил. Мы вышли к гостям. Пастернак: вот человек, который отразил в русской поэзии ту самую эпоху.

Приехали Нейгаузы – отец и сын с женой, пришла Ольга Берггольц, Луговской, и обед начался.

– Сыграйте это – Борис Леонидович к Нейгаузам. И тот, и другой отказываются.

– Если бы я был музыкант, – Борис Леонидович берет меня за плечо, – я бы такие разделывал вещи, такие…

Борис Леонидович весел, оживлен. Рюмку за рюмкой пьет коньяк, тост следует за тостом.

Ощущение какой-то фальши не покидает меня. Может быть, потому, что за обедом много внимания отдано коньяку – я ненавижу алкоголь. Мне кажется, что жена и Нейгаузы – словом, ближайшее его окружение – относятся к нему как к ребенку-мудрецу. Не очень считаются с его просьбами (отказ Нейгаузов играть и кое-что другое). Сами просьбы, с которыми он обращается к домашним, как-то нетверды. Он – чужой человек в доме. Дача, хозяйство, приемы, обеды – все, что миновало и минует его (житейская чаша) – обошлось, видимо, дорого.

Нейгауз рассказывает о встрече с Варпаховским в Киеве – встретился на улице со своим собственным следователем. Что тут удивительного?

Разговор о «Высокой болезни».


 
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
 

– Эти знаменитые последние строки «Высокой болезни» в однотомник (который редактировал Луппол) входили, – рассказывает очень оживленно Борис Леонидович. – Я уже держал в руках «листы», где эти строки сохранялись. Я позвонил Лупполу – как бы его не подвести, и Луппол перепугался страшно. Благодарил. Еще раз звонил – благодарил. Где теперь Луппол? Там, где все.

– Церковные стихи Есенина и богохульство Маяковского – для искусства лишь равноправное использование одного и того же материала. Один – богохульничает, второй – славословит, а главное в том, что ни Маяковский, ни Есенин обойтись без этих образов не могут. Евангельские церковные образы важны для жизни, необходимы. Своими стихами из романа в прозе я подтверждаю ту же самую мысль.

Я читал «Ландыш», «Шесть стихотворений», «Камею».

Как слушали? Рубен Симонов слушал как актер – бесстрастно и вовсе равнодушно. С таким же беспристрастием и равнодушием глотал он коньяк. Луговской слушал больше как редактор, чем как поэт. Это – можно напечатать, а это – нельзя. Его жена замечала только то, что научил ее замечать муж – «бронзы звон» или «гранита грань» – грубые аллитерации.

Нейгауз-старший слушал с великим добросердечием и симпатией, сдобренными хорошей дозой коньяку, не особенно вникая в содержание и не волнуясь этим содержанием.

Станислав Нейгауз, увидя с первых строк, что ни о чем, что могло бы потревожить дух музыки, тут речи не пойдет, слушал с дружелюбным и терпеливым вниманием.

Ольга Берггольц слушала хорошо, косясь на Пастернака, не зная еще, как оценить, и готовилась читать сама свои тюремные стихи.

Зинаида Николаевна слушала одобрительно – стихи с Севера должны быть одобрены, да и Борису Леонидовичу они нравятся.

Борис Леонидович слушал, опасливо обводя глазами гостей, готовый броситься на любого, кому бы эти стихи не понравились. Но понравились всем.

Гений в плену семьи.

Вскоре после этой нашей встречи я узнал, что Бориса Леонидовича Литературный институт – тот самый, имени Горького, просил прочесть несколько лекций. Борис Леонидович отказался.

– Все мои заботы – нынешние – это хлопоты по опубликованию романа. «Доктор Живаго» должен увидеть свет. Больше ни о чем не хочу думать, ничем не хочу заниматься. Это – краткий разговор на ходу в Переделкине, около калитки, Борис Леонидович – в войлочной круглой шляпе грибом.

2 декабря 1956 года я еще раз видался с Б. Л. не на улице. Я был не один, не задавал вопросов и все записанное тогда – произнесено почти что «urbiet оrbi». Борис Леонидович сразу начинает говорить о параллельности двух своих существований, двух своих жизней. Одна – вот этот мир повседневности, другая жизнь – в каком-то большом плане, если не бессмертия, то жизни в кругу больших вопросов, в отвоеванном им месте, в движении каких-то вечных идей, так неохотно пускающих за порог всякого нового человека. Параллельная жизнь – это не приспособляемость. В обоих существованиях живут, не кривя душой.

Мы – свидетели времени, когда идеи, имеющие начало в Сен-Симоне и кончающиеся опытами осуществления этих идей в реальности последних лет, уступят место в искусстве и жизни росткам чего-то нового, «нераспропагандирован-ной» живой траве, уже растущей.

– О Бурлюке. Я отказался видеться с Бурлюком. Лиля Юрьевна Брик подготовляла эту встречу. Сослался на экзему. Да и в самом деле экзема тогда разыгралась. Что у меня общего с Бурлюком: нарисуют женщину с одной рукой и объявляют свое произведение гениальным. Я давно, слава богу, избавился от этого бреда. Так мы и не повидались. Когда Маяковский читал «Человек», Белый слушал его зачарованно, слушал, как ребенок. Я рассказывал об этом вечере в «Охранной грамоте». Белый – гений. Но не универсален, не всегда. Наставленный на что-нибудь одно, он прозорлив, гениален. Наставленный на другое – ничтожен. Хороша, отлична его проза. Дань этой прозе отдал и я в «Детстве Люверс». Из стихов лучший сборник Белого «Пепел»…

Белый – методист. Если бы от его дыхания, от его голоса лопнуло какое-нибудь стекло в зале, он выбил бы остальные стекла кулаком.

После самоубийства Маяковского я был у него на квартире, потрясенный. В соседней комнате – Бухарин. Бухарин говорит пошлые вещи. Я думал – мне тяжело, но я чего-то не понимаю, в чем-то ошибаюсь, не верю чувству cвоему. И только на процессах 37–38 годов я увидал, что и им тяжело, что время мучает всех.

Белый мог чувствовать, воспринимать искусство, как никто. Коры самодовольства (положения, славы) не было у него. Он обнаженными нервами воспринимал все талантливое. Белый был потрясен «Человеком» Маяковского. Тогда Бальмонт читал какие-то сонеты. Я был молод, сказал что-то резкое Бальмонту. Бурлюк отвел меня в сторону и шепнул:

– Не горячитесь. Вы тоже талантливы, вы еще будете с нами работать.

– С кем я вижусь? Иванов, Нейгаузы, Ливанов, Симонов… Чем я занимаюсь сейчас? Застой творческий. Вероятно, еще напишу несколько стихотворений. Читаю французские, немецкие книги – для практики в языке. Если поеду за границу (меня зовут в Венецию), хочу свободно владеть языком. Хочу напечатать роман – вот главная моя задача, цель жизни. Скоро выходит мой однотомник. Банников просил написать меня предисловие – напишу поправки к «Охранной грамоте».

В этом однотомнике, который был рассыпан в 1957 году и вновь собран в 1961-м, подверглись жестокой ухудшающей авторской правке ранние стихи Бориса Леонидовича.

Банников в свое время безуспешно протестовал против исправлений, ратовал за привычные, известные всему миру варианты, но Б. Л. настоял на своем.

В тот вечер Борис Леонидович выглядел превосходно, крепким физически и духовно.

«Я дышу легко. Я не чувствую необходимости лгать, фальшивить. Я не подписал письма против французских писателей (Сартра и других), и, кажется, наши именно хотели, чтоб я не подписал его».

Зато Сартр в своей статье о «Холодной войне» написал, что Пастернак – отшельник, живущий вне времени и пространства. Но о Сартре после.

Волков-Ланнит[69]69
  Волков-Ланнит Леонид Филиппович (1903–1985) – журналист, историк фотоискусства. Шаламов познакомился с ним в кружке «Молодой ЛЕФ», руководимом О. М. Бриком.


[Закрыть]
спросил о мнении Пастернака о Шкловском. Б. Л. ответил, что ценит и помнит интересные книги Шкловского, но все его открытия («приемы» и т. п.) – вовсе чуждое, чужое творческим принципам и практике Пастернака:

– Сейчас не важно, кто талантлив, кто неталантлив в нашем искусстве. Важно столкнуть искусство с мертвой точки?..

Б. Л. далеко не вне политики. Он – в центре ее. Он постоянно определяет «пеленги» и свое положение в пространстве и времени.

Б. П. – В стихах первый вариант – всегда самый лучший. Самый честный, вернее. Когда-то я смотрел на себя, как на инструмент, которым владеет кто-то, чтоб стих лился свободно, как бы чужой рукой писались стихи. В юности, в молодости я отдавался силе этого потока.

В. Т. – Мне кажется, даже у больших поэтов в небольшом стихотворении можно угадать, какая строфа была написана первой.

– По всей вероятности.

Позднее, читая воспоминания Фокина,[70]70
  Фокин Михаил Михайлович (1880–1942) – артист балета, балетмейстер, педагог, участник Русских сезонов 1909–1912 и 1914 г. Автор книги воспоминаний «Против течения» (М., 1962).


[Закрыть]
я встретился с той же мыслью – первый танец всегда самый искренний. («Первый исполнитель и является наиболее подходящим».)

Это – та же трактовка того же вопроса. Пастернак писал стихи пятьдесят лет. Всякий, кто сколько-нибудь внимательно перечитывал стихи поэта, сборники, изданные им, знает, что канонических текстов его стихов не существует. При подготовке каждого издания (а их было немало за пятьдесят лет работы, за семьдесят лет жизни), Пастернак всегда делал исправления строк, меняя слова, снимая строфы, меняя их порядок. Эти исправления далеко не всегда улучшали стихотворение.

Даже в самых первых переизданиях тексты отличаются от первоначальных; особенно много правки было внесено при подготовке ленинградских изданий 1932 и 1933 годов.

Не всегда можно установить – по чьей воле сняты строфы, изменены слова – самого поэта или цензуры.

Окончание стихотворения «Весной бездонной»[71]71
  Стихотворение «Весеннею порою льда…» из цикла «Второе рождение».


[Закрыть]
в журнальном тексте и тексте «Второго рождения» было:


 
О том ведь и веков рассказ.
Как, с красотой не справясь,
Пошли топтать, не осмотрев
Ее живую завязь.
Но в жизни красота как раз
И крылась жизнь красавиц,
Но их дурманил лоботряс
И развивал мерзавец.
Отсюда наша ревность в нас
И наша месть и зависть.
 

В ленинградском издании 1932 года «Высокая болезнь» кончается известными, широко известными строками:


 
Я думал о происхождении
Века связуюших тягот,
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
 

В том же издании 1933 года этих строк нет. Особенно много исправлений в однотомнике, который собирался в 1956 году (издан в 1961). Здесь редактор Банников безуспешно боролся с поэтом, защищая старые, известные, канонические варианты.

Замечательные строки «Зеркала» из «Сестры моей жизни» испорчены. Было:


 
И вот в гипнотической этой отчизне
Ничем мне очей не задуть.
 

Теперь:


 
И вот в усыпительной этой отчизне
Ничем мне очей не задуть.
 

Мотивом всех этих переделок была отнюдь не требовательность. Просто Пастернаку казалось, что строй образов того, молодого времени чужд его последним поэтическим идеям и поэтому подлежит изменению, правке. Пастернак не видел и не хотел видеть, что стих его живет, что операции он проделывает не нал мертвым стихом, а над живым, что жизнь этого стиха дорога множеству читателей. Пастернак не видел, что стихи его канонических текстов близки к совершенству и что каждая операция по улучшению, упрощению лишь разрывает словесную ткань, разрушает постройку.

С этим он считаться не хотел.

Второе, что обязательно надо иметь в виду, – его особые отношения к собственному творчеству. Распоряжаться своим стихом свободно, никаким опубликованием текстов себя не связывая, – так Пастернак всегда смотрел на печатание своих стихов. Богатство словесное было неисчислимо, и он просто не видел необходимости за что-то цепляться, что-то чересчур придирчиво защищать.


 
Не надо собирать архива
Над рукописями трястись.
 

Стихи – это далеко не все в жизни. Эту мысль он высказывал неоднократно. В так называемой второй автобиографии, напечатанной в Париже, он пишет о Пушкине, что «все будущее и настоящее Пушкину было менее дорого, чем улыбка Гончаровой». В этой фразе – оправдание собственного поведения, претворяющего разносторонность живой жизни, участие в ней. Это проповедь жизнелюбия, оптимизма, активности – всех тех самых черт характера, которыми и отличался Пастернак.

Пастернак к сороковым годам резко изменил свои прежние оценки людей и событий, осудил Маяковского и лефовцев, разорвал и личные отношения со всем этим кругом. Но из бывших его товарищей остался человек, к которому Пастернак относился с неизменной симпатией. Этот человек – Алексей Крученых.

После 1956 года я видел Бориса Леонидовича лишь однажды – зимой пятьдесят седьмого года, на улице в Переделкине. Говорить с ним не пришлось… Случилось так, что о всех событиях до и после Нобелевской премии пришлось мне узнавать из газет.

12 января 1960 года в тетради сделана запись. Пастернак работает с большим увлечением над пьесой «в прозе». Пьеса – история русского крепостного актера перед освобождением (1861). Кроме пьесы – переводы и переписка громадная – каждому Б. Л. отвечает на языке автора письма. Летом 1959 года шли слухи, что Б. Л. «пишет роман из жизни идолопоклонников».

Работа над переводами Шекспира для Художественного театра, и особенно «Мария Стюарт» Шиллера, сблизила Б. Л. с актерами театра. Театр сделался для него не только отдушиной, но одним из путей познания мира. Великолепное стихотворение «Актрисе», посвященное А. П. Зуевой:


 
Талант – единственная новость,
Которая всегда жива, —
 

напечатанное в журнале «Театр», дает понятие о настроениях того времени.

Я мог бы написать рассказ о своем колымском путешествии за письмом Пастернака.

31 мая 1960 года постучала в дверь Ариадна Борисовна Асмус и тревожным голосом сказала, что Борис Леонидович умер в ночь на 31-е.[72]72
  Б. Л. Пастернак умер ночью 30 мая 1960 г.


[Закрыть]
Валентин Фердинандович Асмус был с Пастернаком всю его болезнь, а со времени ухудшения и ночевал на пастернаковской даче. Не инфаркт, не инсульт. А рак легких с метастазами в желудок и кишечник. Нечто вроде тургеневской диагностической ошибки. Быть может, и инфаркты были не инфаркты. Врачом у него был Френкель из Литфонда, но, конечно, приглашали и профессоров. Профессор Петров (по позднейшему рассказу Перли) был неприятно поражен оживленностью Пастернака, его стремлением облечь каждую фразу в красивую форму. «Ломанье», «предсмертное кокетство» – так умозаключил профессор Попов. Но это было не ломанье, не поза, а нездешний поэтический ход его мыслей, обгоняющих друг друга.

Профессор Петров немного в своей жизни имел дело с людьми искусства.

День и час похорон? Кремация? Панихида? Переделкинская могила? Выбрана была могила у трех сосен, а панихида не служилась, хотя слухи о том, что отслужили тайно, в деревне ходили.

Из Лондона приехала сестра. Ее известили с первых дней болезни, но до самой смерти поэта тянули выдачу визы, и сестра, 58 лет, с дочерью, не знающей русского языка, прилетела уже после похорон.

Б. Л. лежал с 25 апреля, состояние все ухудшалось. Рентген показал опухоль легких, рак легких. Все время работал лежа. Торопился дописать пьесу (последняя за это время получила название – «Слепая красавица»). Говорил:

– Пусть ничего в моей личной жизни больше не случается ни плохого, ни хорошего – только бы кончить пьесу.

За несколько дней до смерти говорил Зинаиде Николаевне:

– Если мне суждено поправиться, я буду заниматься разоблачением пошлости – ее одинаково много на Западе и у нас.

В 0.30 31 мая он умер, а через полтора часа Би-би-си уже передавала о его смерти по радио.

Газетные объявления были даны в обеих литературных газетах, но сквозь зубы, нонпарелью: о смерти писателя, члена Литфонда Пастернака Бориса Леонидовича. Ни слова о дне и часе и месте похорон, совсем как пушкинские похороны.

Первого июня я поехал и попрощался с Борисом Леонидовичем. Доступ к нему был открыт с вечера 31 мая (утром «замораживали»). Из маленькой комнатки, «музыкальной», вынесли рояль – на крашеном полу остались резкие царапины – и внесли туда самого духа музыки. Внесли мертвым. Все время казалось, что чудо обязательно произойдет что поэт воскреснет. Но Пастернак не отвечал. Цветов было мало – сирень, полевые. Все было тихо, сердечно. Вставали на колени, крестились, плакали – хотя и мало было людей. Я помню все это очень смутно. «Порядком» и справками распоряжались актеры Художественного театра. Кто-то бритый сообщил мне, что «вынос завтра в четыре часа».

Похороны – дело суетное, мирское. Я приехал пораньше, к двум часам, чтоб еще раз поговорить с поэтом, в последний раз послушать его. Не удалось. Уже было полно людей и по всем тропам и дорогам шли гости. И гроб был уже перенесен из «музыкальной» комнаты и поставлен в столовой, и провожающие ходили вокруг гроба «по лучшим образцам».

Трещали невыносимо самолеты, опускающиеся во Внуково, жгло солнце, толпа людей во дворе все росла. Люди топтали башмаками сирень, гряды, траву, наступали на клумбы, крошили каблуками глиняные цветочные горшки. Шелестели киноаппараты, вспыхивали лампочки фотокорреспондентов. В два часа дня еще казалось, что фотокорреспондентов больше, чем друзей.

«Музыкальная» с царапинами рояля, который упирался, когда его вытаскивали отсюда, была зашторена, и в ней перезаряжали фотоаппараты.

В пять часов (а не в четыре) гроб поплыл к кладбищу, и оказалось, что людей собралось более тысячи. Много это или мало? Для «пушкинских» похорон много, а для прощания с первым лириком мира, с признанным поэтом мирового значения, нобелевским лауреатом – ничтожно мало. Это объясняется не только «дисциплинированностью» общества, плохой информацией, неудобным временем.

Но главной причиной, удержавшей многих дома, были известные покаянные письма Пастернака, опубликованные в газетах.

Львом Толстым Пастернак не стал. Эти люди, для которых Пастернак был больше чем поэтом, – остались дома. Пришли те, кому были дороги его стихи, главным образом стихи. У многих из карманов торчали сборники стихов Пастернака, как некие молитвенники, взятые на последние проводы. Эти молитвенники развертывались, раскрывались на знакомых местах:


 
О, знал бы я, что так бывает
Когда пускался на дебют.
 

Великая сосредоточенность была в его посмертных чертах. На мертвых темной кожи щеках исчезли знакомые морщины. Лицо приняло другое выражение. Это было лицо человека, который сказал людям все, что хотел.

Публика на последние проводы пришла очень разная, отчетливо разная. Много было крестьян и крестьянок переделкинских, тех, что посещают любые похороны по русской деревенской традиции. Переводчик Андрей Сергеев (тот самый, которого через несколько лет в журнале «Иностранная литература» назвали Сергеем Андреевым) шептал: «Есть народ, настоящий народ, и это очень хорошо». Это были не те люди, которых хотел бы видеть за своим гробом Борис Леонидович (если такая фраза не звучит кощунственно).

Третья часть была людьми, для которых стихи Пастернака и его личность были (для их собственной жизни) чем-то важным, значительным. С его стихотворениями эти люди советовались как с евангельскими текстами и разлюбить поэта за его житейскую слабость, за нетвердость не могли. Многие из этих людей писали стихи – Винокуров, Межиров, Боков, Корнилов, Петровых, Звягинцева – или прозу, как Паустовский, Казаков, Каверин. Или актерами. Весь Художественный театр был здесь; отнюдь не навязчиво, не демонстративно, просто Пастернак был их автор.

Были художники – Бродская и другие, литературоведы как Клюева и просто любители стихов – как Кастальская. Для всех этих людей участие в похоронах, в последних проводах любимого поэта было делом совести, делом долга.

Кроме этих людей, было много писателей, приехавших из-за уважения в Пастернаку, но не потому, что требование души властно заставило их бросить все дела и приехать в Переделкино. Из «видных» писательских имен не было никого – ни Федина, ни Эренбурга, ни Леонова, не было, конечно, и руководящих представителей Союза писателей.

Наконец, четверть этой толпы, следовавшей за гробом, была любителями сенсаций, прибывшими на похороны в жадном ожидании какого-нибудь скандальчика или происшествия, если уж не политического, то личного. В числе этих любителей сенсации была и литературная молодежь институтская. Эта публика оттеснила всех пастернаковских друзей от могилы, куда был опущен гроб.


 
Иль я не знаю, что, в потемки тычась,
Вовек не вышла к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста.
 

Было в нем что-то от эйнштейновского глубокого равнодушия к людям, известного правила писать рекомендательные письма всем, кто обращался к Эйнштейну.

Похвалы Пастернака были всегда неумеренны, но истинный восторг испытывал он, лишь перечитывая собственные стихи.

Автографы, фотографии, книги дарились часто случайным людям, и Пастернак не давал себе труда разобраться, кто достоин его подарка, а кто – нет.

Когда актер Ливанов усомнился в философской ценности «Доктора Живаго», Б. Л. чуть не поссорился с ним и отказал ему от дома. Я ставил этот роман высоко, писал большие разборы, хвалил напропалую, но речь рабочих в романе казалась мне лубком. Это было сказано вскользь, в большом письме, а Пастернак это запомнил, подчеркнул, что «упорствует в своих ошибках».

Может быть, было не равнодушие, а желание как можно больше «посеять».

Угнетающее впечатление производила манера хвалить в лицо и ругать за глаза. Луговскому, которого Пастернак не считал поэтом, в лицо Б. Л. говорил только комплименты, общие фразы.

В автобиографии (второй) при перечислении (в конце) поэтов, которых Пастернак считает достойными этого звания, встречаются фамилии Симонова и Мартынова, которых не было в первоначальном тексте автобиографии и которые внесены «по просьбе знакомых» (?).

До нашей личной встречи я считал его богом, пророком, по крайней мере. Ни богом, ни пророком он не был.

Вокруг него всегда был закручен комок чьих-то личных интриг.

«Вас будут печатать тогда, когда меня будут свободно печатать». Он не то что не хотел сделать что-нибудь для другого, а не умел, не знал, как подступить, кому написать. И, как Эйнштейн, писал «по просьбе».

Б. Л. написал в Литературный институт, что я могу заменить его по части лекций в институте – все это было несерьезно, по-ребячески.

Это был человек, живой человек, благодаря которому я не утратил веры в поэзию, живой человек, о встрече с которым я когда-то мечтал, человек, которому я послал плохие стихи, написанные на обрывках бумаги, тайком от конвоя, от надзирателей, от товарищей. И не стыд, не поэтическая скромность заставляли меня таиться, а страх за собственную жизнь, боязнь доноса, боязнь «дела». Где уж тут было править стихи! Да и стихи ли были в этих двух лагерных тетрадках, увезенных на самолете едущим в отпуск знакомым врачом. Отправленные тогда, когда надежд на возвращение, на то, что я умру не на Колыме, не было. В 1951 году, когда я освободился, с Колымы не выпускали бывших заключенных, да еще с моей статьей. Я написал записку, посылая тетради: «Это единственная возможность для меня свидетельства моего бесконечного уважения и любви к человеку, стихами которого я жил двадцать лет». Это было истинной правдой. С необычайным волнением переступил я порог квартиры в Лаврушинском. Но я понимал и другое – что и я по-своему интересен для Пастернака, что то представление, которое создалось у него по письмам, он хотел бы проверить личной встречей – настоящее ли это?

Я был человеком из ада, первым вернувшимся «оттуда» человеком поэтического строя и хоть изломанной, но живой души. Но я надумал уже после. Прошло два года со времени начала нашей переписки, я привез ему синюю тетрадь новых моих стихов, которые удалось написать, быть может, лучше, чем то, что было знакомо ему ранее. Я протянул ему тетрадь, он взял ее и отнес в другую комнату. А этой же ночью, когда я ушел домой, он позвонил сестре жены – что синяя тетрадь – настоящие стихи, что он поздравляет меня.

Моральный авторитет, чаша святого Грааля – дело хрупкое. Он копится по капле всю жизнь, а оступился – и разбилась чаша. Вот почему не надо было писать этих «покаянных» писем – увеличивать столь знакомый российскому обывателю по 30-м годам жанр.

Поэт и современники – интереснейшая тема. Здесь и Гейне – провокатор, и Некрасов, которому не подавали рук Тургенев, А. К. Толстой, Л. Н. Толстой, и Герцен, и Салтыков-Щедрин на руках Иоанна Кронштадтского. Оценка современников всегда особая, отличная от потомков. Моральной стороне жизни отдается много внимания. Человеческие качества оцениваются строже.

Плащ героя, пророка и бога был Пастернаку не по плечу.

Он не читал моих стихов, то есть читал только «ранние».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю