355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванда Василевская » Облик дня » Текст книги (страница 9)
Облик дня
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:59

Текст книги "Облик дня"


Автор книги: Ванда Василевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

XIII

На сцену в больших корзинах вносят хлеб. На расстеленной бумаге укладывают груды продолговатых, золотисто-коричневых буханок. Ровных, ароматных, гладких. Обыкновенный хлеб.

Идет уже одиннадцатый день забастовки. Из битком набитого зала смотрит тысяча лиц. На этот золотисто-коричневый, гладкий, душистый хлеб.

Худые лица, впалые щеки, в темных глазницах лихорадочным блеском сверкают глаза. Юноши, мужчины, почти старики. Впрочем, кто это может знать? Быть может, вон тот сгорбленный, высохший человек еще молодой, но тяжесть тысяч кирпичей, которые он таскал на третий, на четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа, так пригнули его к земле? Быть может, вон тот бледный, с поседевшими висками рабочий еще молодой, но его так выбелили тысячи ведер извести, которые он с четырнадцати лет таскал на третий, четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа?

Золотисто-коричневый, душистый хлеб. Бледные, почерневшие, высохшие лица.

Это хлеб – для всех. Его может потребовать всякий нуждающийся, всякий, у кого его уже нет дома. Несколько мгновений колебания. Тысяча пар глаз смотрит на груды лежащего на сцене хлеба. Но ни одна рука не протягивается к нему. Хлеб куплен на профсоюзные деньги, которые собирали долго, с трудом. Хлеб для тех, кому уж окончательно нечего в рот положить.

– Сперва женщинам, – раздается откуда-то из задних рядов мужской голос.

– И тем, у кого по пятеро, по шестеро ребят.

Постепенно руки начинают подниматься. То тут, то там. Все больше и больше. Ведь забастовка идет уже одиннадцатый день.

Брошенная буханка, описав дугу, падает прямо в подставленные руки. Анатоль становится на стул, ловит и передает дальше. Быстро, быстро, один за другим, точно какие-то золотистые снаряды, падают хлебы в темную изголодавшуюся толпу.

– Сюда, сюда! Вот этому, у него пятеро детей! Давайте же сюда! Четверо детей и баба болеет.

Истощенный, чернявый человек нерешительно берет в руки продолговатую буханку.

– Держите, держите еще одну.

– Как же это? Нет, не давайте, хватит одной.

– На шестерых детей? Берите, не разговаривайте!

Истощенный человек качает головой. Медленно, тяжело ступая, уходит.

– Как же так, две? – шепчет он про себя.

– Ну-ну, не будь дурочкой, чего стыдишься? Есть-то ведь у вас нечего? Ничего тут стыдного нет.

Худощавая девушка берет хлеб, подставляя платок. Глаза у нее так и смеются, глядя на гладкую золотистую корку. Она осторожно спускается по шаткой лесенке, как сокровище прижимая хлеб к груди.

– Мне не надо. На завтра дома еще что-нибудь найдется, дайте другим, вот этому.

– Я одинокий, обойдусь. Дайте тем, у кого дети.

В углу сцены молчаливо стоит сгорбленный, худой как скелет, каменщик.

– Хотите хлеба?

Бледные губы беззвучно шевелятся. Наконец, тихо, с явным усилием, он говорит:

– Мы уже третий день без хлеба.

– Дети есть?

– Шестеро.

– Сюда, сюда! Бросьте-ка сюда еще парочку!

И опять хлебы золотыми полукружиями падают далеко в зал.

– Ну и прицел у него!

– А еще бы! Мало он кирпич подавал! Только от этого у него «синички» на руках не сделаются.

– Как знать, кабы он восемь часов подряд швырял, может и сделались бы.

Но груда хлеба тает на глазах. Нечего опасаться, что от этого могут сделаться на руках «синички» – глубокие, болезненные трещины на мякоти пальцев, особенно быстро появляющиеся в ненастье, когда шершавый кирпич скользит в руках.

– А ты, такой-сякой, куда прешь? Никогда не работал, только и знал, что на тротуарах с девками толкаться, а за хлебом первый лезет!

Белокурый парень торопится нырнуть в толпу.

– Ишь его! На рабочий хлеб польстился!

Высокий, плечистый рабочий отрезает от полученной буханки тонкий ломтик. Медленно ест, тщательно пережевывая. Кончил. Озабоченно осматривает начатый хлеб. Отрезает еще раз – кусочек душистой корочки. Затем решительным жестом закрывает перочинный нож, берет буханку подмышку, прикрывает ее полой рваной, заплатанной куртки.

Зал постепенно пустеет. Рабочие выходят, держа в руках буханки. Некоторые прячут их за пазуху.

– Не так, не так! Держите на виду при выходе! – кричит кто-то из толпы. – Пусть эта сволочь видит, что у нас еще есть, что жрать, что в два счета взять нас голодом не удастся!

– Ну, вот еще, голодом! Лето ведь, морковь растет на огородах.

– Салат!

– Пескари в Висле… Э, брат?

Смеются. Зал уже почти пуст.

– Ну, а теперь говорите, кто голоден? Одна буханка осталась.

Спустя мгновение хлеб разрезан на тонкие ломтики. Их разбирают, медленно жуют.

– То-то будет дома радость, – говорит один. – Остатки черного, солдатского, ребятенки вчера съели.

Анатоль отирает пот со лба. Он смертельно устал с этим хлебом, с этим золотисто-коричневым, душистым хлебом, который золотой аркой летел в темную от нищеты и голода толпу.

А между тем работа еще не кончена. Народ придет и в послеобеденное время. Два раза в день выступает Анатоль. Два раза в день бросает он в темный зал багряное зарево слов. Два раза в день бросает в темный зал свое жаркое сердце.

А в промежутках – по постройкам. Где-то на краю города штрейкбрехер. Украдкой работает под прикрытием забора. Но его обнаруживают. Он является на собрание. Оправдывается. Да так тут и остается. Расследования, попреки – это все потом. Сейчас не время.

Пустые, онемевшие, стоят скелеты лесов. Слоем серой пыли покрывается раствор в глубоких ямах. Застывает известь в брошенных второпях ящиках. Жарятся на солнце, мокнут на дожде высокие горы кирпича.

Так и рвутся к работе утомленные долгим зимним отдыхом руки. Глаза так и тянет к высотам замерших в неподвижности этажей. Тишина в возвышающихся над широкими улицами огромных зданиях. Молчание в конурках по переулкам, где люди по двое, по трое посвистывали, штукатуря стены.

Долго и убедительно уговаривают господа предприниматели. Перебрасывают, словно мяч, один другому круглые цветистые слова. Тяжело вздыхают, поглаживая лысые головы. Подсчитывают, подсчитывают без конца на длинных узких лоскутках бумаги длинные столбцы цифр. Да, да, не так-то это просто. Потеют, отирают надушенными платками лоснящиеся лысины. Говорят, говорят до утомления, до потери дыхания, глядя в холодные голубые глаза Анатоля, в глаза его товарищей. Им хочется переубедить, заговорить зубы, заставить захлебнуться в потоке любезных, клейких, ласковых слов.

Комитетчики возвращаются к своим и сухо, коротко, без комментариев: так и так.

Но темный зал взрывается шумом. Оконные стекла дрожат от дружного крика:

– Забастовка!

И Анатоль по телефону;

– Я же говорил.

Снова – вспотевшие лысины. Шумный, быстрый поток слов. Слова, как трескучие звонкие бусинки. Слова, как блестящие острые булавочки.

Смешанный, задыхающийся, бессильный гомон в ответ на твердые спокойные слова Анатоля. Бегающие, неуверенные глаза – в ответ на его ледяной взгляд. Мягкие, жирные, холеные руки, касающиеся его грубых, загорелых рук.

И снова уговоры.

– Да, да, это понятно. Конечно, само собой разумеется. Но что поделаешь?

Вздыхают. Скорбно покачивают головами. Опускают их на шелк галстуков. Да, они понимают. Сочувствуют. Видят. Да, да. Но ведь, с другой стороны…

И опять все сначала. Гневный огонек в голубых глазах Анатоля. Внезапное нетерпеливое движение загорелой руки.

И так – изо дня в день.

Непоколебимо, – колебаться нельзя. Упорно, – уступки невозможны.

– Мы боремся не за надушенный носовой платочек, не за шелковые галстуки и не за жирное брюхо!

Молчание темного зала. Кричат:

– Мы боремся за жизнь!

Но именно потому, что борьба идет за жизнь, то и дело распахиваются двери тюрьмы. Сегодня они поглощают одного, завтра другого. Пусть всего на неделю, на два-три дня. Так, для острастки, для облегчения предпринимателям переговоров.

Но какое это имеет значение? Тюрьма никому не в диковинку. Там по крайней мере хлеб есть, тяжелый, черный хлеб, но все-таки есть. Хуже – семьям. Неотвязная дума, что с близким человеком. Хоть и знаешь, что ненадолго, а все же сердце сжимается от страха. Да и голод заглядывает в маленькие оконца. Мужчина, тот всегда что-нибудь да придумает.

На семьи у Анатоля уже не хватает времени.

– Надо бы тебе, Наталка, походить, посмотреть, что там дома у арестованных.

Разумеется, надо идти. Наталка быстро одевается, берет в сумку квитанционную книжку. Список адресов.

Длинные темные сени. Запах гнилой капусты. Двор. Темные окна смотрят слепыми глазами грязных стекол.

– Что слышно, Сташек? Мама дома?

Четырехлетний клоп поднимает к ней круглое личико.

– Дома. – Малыш засовывает в нос грязный палец. – А папа в тюрьме сидит, – хвастается он.

Ветер треплет светлые волосики.

– Иди в комнату, холодно!

– Не хочу, там Зоська орет, – отвечает он серьезно, ковыряя в носу.

Наталка с трудом находит дверную ручку. Низкая дверь распахивается. Изнутри теплый, кислый запах мокрых пеленок.

Маленькая комнатенка. Кухонная печь выпячивает брюхо до самой середины комнаты. Под окном сапожная мастерская, обрезки кожи, банка с клеем, рассыпавшиеся деревянные шпильки. Узкая, прикрытая зеленым покрывалом кровать и детская коляска. Негде пошевельнуться. На единственном свободном местечке на полу сидит женщина. Непричесанные волосы в беспорядке, лицо закрыто руками. Хрупкие плечи сотрясаются от неудержимых рыданий.

У Наталки сердце сжимается.

– Что случилось? О чем вы плачете?

– О боже, боже, боже!

Она осторожно кладет руку на плечо женщины. Сквозь плохонький ситчик ясно ощущает, до чего исхудало это плечо.

– Не плачьте. Что случилось?

Та отнимает руки от глаз. Бледное, страдальческое лицо.

– Была у адвоката… Через неделю ведь суд…

– Так чего же вы плачете? Что он сказал?

– Ничего, ничего, боже мой! Велел заплатить шестьдесят злотых. А откуда мне взять? Откуда? Было у меня девять, так он велел оставить их и занять где-нибудь остальные, а это все, что у меня было. Всех соседей обошла, никто не может дать. Как же его теперь оставить без помощи, без адвоката?

Худые пальцы судорожно сжимаются. В пергаментных губах ни кровинки.

– Не плачьте, адвокат у него будет, – тихо говорит Наталка.

Из коляски слышится писк ребенка.

– Сколько ей?

– Уже пять месяцев, а вот какая маленькая. Что ж делать, – говорит она со вздохом, завертывая в чистую пеленку желтое, увядшее тельце. – Чем мне ее кормить, когда сама едва на ногах держишься? А теперь вот еще…

Голос снова прерывается от рыдания. Губки ребенка жадно ловят высохшую грудь.

Со двора доносится кашель.

– Это Сташек?

– Сташек. Третий месяц уж так кашляет.

– У врача были?

– Была, – жестко отвечает женщина.

– Что ж, неужели ничего не посоветовал?

– Советовал, советовал, как же! Хорошее питание, светлая комната, удобства. Нас в этой каморке четверо да жилец, сапожник, – пятый. И то, наверно, скоро выселят, за квартиру уже три месяца не плачено. Вот и будет у него светлая комната под открытым небом!

Наталка отправляется дальше. Подвальные комнаты, чердаки, смрадные закоулки, прогнившие полы, протекающие потолки.

…Простое, крестьянское, грубо вытесанное лицо. Уголком черного платка она отирает слезы.

– Ведь единственный сын. Моего-то на войне убили, так он теперь мой кормилец, мой сынок, мое все, – шепчет она, улыбаясь сквозь слезы. – Такой мальчик! Такой добрый, милый мальчик! Я не о себе плачу, Натальця, я говорю: за правое дело сидит, за меня, за всех нас. Да что я тебе буду говорить, сама лучше меня знаешь. За правое дело сидит. Ну только так мне его жалко, так жалко! Такой добрый, такой любящий. – По морщинкам текут слезы. – Кабы я могла вместо него отсидеть! Но уж пусть, ведь за правое дело!

Над лужицами пригородной улицы окрашенный в голубую краску сельский домик. В сенях несколько дверей.

– Где здесь живет такой-то?

– Вон там, та дверь, только его дома нет. Посадили. Одни женщины дома.

– Ребенку всего две недели, – ведь и года нет, как поженились, а тут хоть клади зубы на полку! Собрать разве всю семью да в Вислу!

– Оставьте, мама, успокойтесь, – мягко говорит хорошенькая молодая женщина.

– Успокоиться? Уж на что спокойней, даже и огонь в печке не беспокоит, потому как нет его. Мы уж и забор сожгли. Теперь разве за табуретки приняться…

– Не причитайте, мама. Через неделю суд. Вернется.

– Как же, вернется!

– Вернется. Он же ничего дурного не делал. А потребовать свое всякому разрешается.

С тяжелым сердцем возвращаясь домой, Наталка думает о том, как странно прозвучало это слово «разрешается». Потому что всем им, обитателям подвалов и чердаков, разрешается только одно – изо дня в день умирать с голоду, изо дня в день смотреть на все бледнеющие личики детей, слышать все более тихий плач в колыбелях. Им разрешается одно – молчаливо умирать. Сотни лет учили их этому, учили школа, армия, церковь, внушали работодатель, учитель, ксендз.

– И все же не научили! – говорит себе Наталка, пробираясь по вязкой грязи. – В любой из этих лачуг живет бунт. Иной раз бунт бессильный, растворяющийся в слезах, но чаще – стискивающий кулаки, жесткие, беспощадные кулаки угнетенного, замученного человека.

Арестовали и Анатоля. Как раз в тот день, когда заканчивалась победоносная забастовка.

Сквозь густую проволочную сетку смотрит Наталка на него. Коротко остриженная голова. Как странно она выглядит без золотых волос. Слезы подступают к горлу. С этой стороны проволочной сетки – улыбка.

– Наталка!

– Нет, нет, я уже ничего.

– Была, где я говорил?

– Была.

– Не забудь, еще…

– Хорошо.

– Да постарайся…

– Ну конечно, Анатоль.

Одно, другое, третье, еще то-то, еще то-то. Тысячи дел. Ох, этот далекий Анатоль, вечно поглощенный мыслями о других. Маленькое сердце мучительно сжимается от чувства собственной слабости. Маленькое, покорное сердце.

Теплый взгляд голубых глаз.

– Ну, будь же умницей, храбрись, цыпленок. Это же пустяки!

Да, правда. Она ведь знает, что его вот-вот освободят. Но эта сетка! Дерзкое лицо Анатоля будто в клетке. Будто орел в клетке – к ее глазам снова приливают слезы. Но она всеми силами сдерживает их. Нельзя. Ведь она же его Наталка, она должна уметь так же улыбнуться и в самую тяжкую минуту, как он.

Женщина рядом с ней громко плачет. Пугливо причитает, шмыгая покрасневшим носом. Цепляется руками за сетку, прижимается к ней лицом. С другой стороны сетки – изборожденное морщинами мужское лицо. По бороздам морщин стекают слезы. Холодная дрожь пробегает по телу Наталки. «Пожизненное заключение».

«До самой смерти», – повторяет она про себя, но это как-то не укладывается в голове.

День за днем ползут, тянутся, медлят. Вечно одинаково, вечно сквозь сетку. Уже никогда не встретятся стосковавшиеся руки. Не погладят ее лица любящие пальцы. Не шепнут уста радостную тайну, – бдительное ухо рядом прилежно вслушивается в каждое слово. Неотвратимо, на веки веков перерезала проволочная сетка жизнь пополам.

И сердце затопляет любовь, мучительная, огромная, необъятная. Взгляд впивается в сплетения проволоки, глаза с покорным обожанием охватывают светлую дерзкую голову. Губы едва слышно шепчут:

– Теперь уже недолго.

– Разумеется, недолго. Впрочем, здесь не так уж плохо.

Но Наталка знает, что это неправда. Она смотрит на сотрясаемую бессильными рыданиями женщину. Ах, нет. Она, правда, всего лишь Наталка, девушка с табачной фабрики, цыпленок, но она разбила бы эти стены, ногтями разорвала бы спайки кирпичей, зубами вырвала решетки, если бы вдруг Анатоля…

– Помни, Эдек прекрасно меня заменит, пусть только не боится выступать. И вообще делайте все, что только можно, работа не должна останавливаться.

Разумеется. Все будет сделано. Внезапный стыд охватывает Наталку. Ведь вот Анатоль, он всегда обо всем и обо всех. А она все об Анатоле, об одном только Анатоле.

Но уходит она отсюда все же более сильной, чем пришла. Мысленно повторяет все поручения. Чтобы не забыть. Важно все, каждая мелочь. Важна даже она, тихая, невзрачная Наталка. Потому что все вместе они, будто капли в шумную реку, сливаются в одно великое дело. Все ему служат. Радость распирает сердце Наталки. Ведь она своими глазами смотрит в будущее, своими ногами идет к великому дню, своими руками строит великий день.

– И к тому же, как сказал Анатоль, уже скоро.

XIV

Господин комиссар полиции недоволен. Игнац вертится под равнодушным взглядом его бледных, рыбьих глаз. Обычные, холодные слова обрушиваются на него как удары кнута. У него ощущение, будто он неотвратимо тонет. Дрожащими руками цепляется за берег, пытается втащить на него свое ослабевшее тело.

Но господин комиссар презрительно оттопыривает губы.

– Все это ничего не стоит.

Глаза Игнаца так и мечутся по сторонам в поисках спасения. Нет, он не то чтобы лгал. Просто слова в его устах становятся проще, движения решительнее, глаза живее. Ряд смутных догадок, Игнац путается в них, как в липких водорослях, пытается создать нечто определенное, отчетливое, нечто, что удовлетворило бы, наконец, его хозяев.

– Все это пустяки. Где доказательства?

Никаких доказательств у Игнаца нет. Как же это? Чтобы с поличным, как дважды два? Крупные капли пота выступают у него на лбу.

Комиссар вертит в руках красный карандаш.

– Нет, я в тебе обманулся, ты не пригоден к этой работе.

Подлый, холодный страх во всем теле. Опять в эту бездну нищеты. Опять голод. Он скулит, оправдывается. Плаксивым голосом приводит все новые отговорки. И все его члены деревенеют от сознания, что сквозь эту массу ноющих, униженных слов просвечивает голый, ничем не прикрытый страх. Страх – и здесь и там – неразлучный спутник Игнаца. Глаза комиссара и глаза Анатоля. Следящий за ним взгляд Эдека – и шаги коллег по профессии за спиной. Жизнь, затравленная вечным страхом. Но лучше уж здесь, с этими. Только бы его не оттолкнули, не вышвырнули на мостовую, не отдали в мстительные руки тех, прямо им на расправу. Еще какое-то время, еще немножко, пусть только подождут, пусть позволят попробовать. Он доберется, разнюхает, выследит, отдаст в руки полиции. С доказательствами, с неопровержимыми уликами.

– Анатоль, – цедит сквозь зубы комиссар.

Ну, конечно, разумеется, Анатоль в первую голову. Но и другие, и другие! Приободрившийся, осмелевший, Игнац становится самоуверенным, щедрым, сыплет обещаниями. Все вдруг кажется ему простым и легким. Бегающие глаза блестят, обычно тихий голос повышается. Он говорит быстро, торопится сказать как можно больше, пока комиссар согласен слушать. Слюна брызжет на разложенные по столу бумаги. Вдруг он замечает это, и поток его красноречия обрывается. Но комиссар не видит. Нетерпеливым жестом он обрывает разговор. Отвешивая низкие поклоны, Игнац уходит.

И едва переступает порог, снова мертвеет от страха. Потому что ведь надо выйти из этих, всем слишком хорошо известных ворот. А вдруг они стоят там, на противоположном тротуаре и только ждут скрипа ржавых петель? Может, сидят в кабачке на углу, следя сквозь мутные, засиженные мухами окна? Может, подстерегают за выступом дома, поджидая именно его, Игнаца? Может, с самого начала подозревали и теперь хотят удостовериться?

Он долго смотрит на заделанное решеткой отверстие в воротах, чувствуя, как дрожат и подгибаются под ним ноги.

– Ну, что там еще? Вылазь! – неприязненно ворчит полицейский в воротах.

Игнац быстро выскальзывает. Но заржавевшие петли пронзительно скрипят. Будто сигнал тревоги. Чтобы тот, кто там подстерегает, наверняка обернулся, чтобы увидел его в то самое мгновение, когда он будет возле самых ворот, когда невозможно будет солгать, отвернуться, ускользнуть от опасности.

Но вот и улица. Как будто никого нет. Но кто это может знать?

А теперь как? Ноги вот так и рванулись бы бежать, бежать изо всех сил, лишь бы подальше от этого места.

Нет, так нельзя. Наоборот, надо идти медленно, потихоньку, не торопясь. Хотя и так нехорошо. Слишком уж долго остается он в таком опасном соседстве.

И Игнац ежеминутно меняет шаг. То почти бежит, пока не ловит на себе удивленный взгляд случайного прохожего, то идет медленно, словно гуляя. Дрожащими руками закуривает. Покупает у продавца на углу баранку – и в ту же минуту пугается; а что, если и этот служит в полиции? Еще увидят, подумают, что это условленная встреча. Он торопливо прячет баранку в карман. Останавливается перед витриной, расплывающейся перед его глазами в бесформенные цветные пятна. Подозрительно окидывает взглядом прохожего, остановившегося рядом. Может, это кто-нибудь из них? Может, уже дал им знать, и, когда Игнац придет туда, к ним, на него вдруг обрушатся беспощадные слова?

Почти теряя сознание, расталкивая прохожих, он, наконец, добирается до людной улицы.

– Вы больны? – любезно спрашивает его встречный.

Ему отвечает дикий взгляд бегающих глаз. Игнац поспешно кидается в боковую улицу. Теперь он уже дома, наконец-то дома!

И тут только на грудь наваливается тяжелый кошмар: как сделать то, что от него требуют, как дать в руки полиции неопровержимые улики, улики несомненные, убийственные? Он должен, должен сделать это, и притом как можно скорее. Потому что – иначе…

Всю ночь он лихорадочно ворочается на постели. В лихорадочном волнении слюняво плачет в подушку от жалости к себе, к своей горькой доле шпика.

А на другой день к вечеру появляется у Анатоля.

– Вот какое дело, Анатоль…

Бегающие глаза блуждают по комнате.

– Ну?

– Видишь ли, у меня тут такой сверточек, просили припрятать. Я взял, а за мной целый день ходят. И дома… ненадежно. Нельзя ли у тебя оставить? Утром заберу, только до завтра просили сохранить.

Анатоль пристально смотрит на него. Лишь ноздри слегка вздрогнули.

– Сверток при тебе?

– При мне. Значит, можно?

– Пускай полежит. Не знаешь, что там?

Игнац смущен на мгновение.

– Не знаю, но человек верный.

– Давай.

Он взвешивает в руке тяжелый сверток.

– Куда бы только спрятать?

Дрожь в ногах Игнаца прекращается. Он снова вполне уверен в себе.

– Может, туда?..

В амбразуре окна широкое углубление. Известь осыпалась, соседние кирпичи расшатались. Сверток легко входит в дыру, и ничего не заметно. Они тщательно засыпают это место известковой пылью.

Игнац уходит. Возвращается из города мать.

– Мама, сегодня ночью будет обыск.

Морщинистые руки нервно сжимаются.

– Из-за чего опять? Ведь тебя только что освободили!

– Ничего, ничего, мама. Это пустяки. Завтра все объясню.

Мать вздыхает. Правда, ведь уже не впервые. Но завтра опять шум на весь дом. На неделю бабам хватит о чем языки чесать.

– Так я уж не стану раздеваться.

– Как хотите, мама.

– Когда же это может быть?

– Не знаю. Вы только не волнуйтесь.

– Нет, нет, сынок, – уверяет она. Но снова вздыхает.

– Свет погасить?

– Ну, разумеется. Да вы ложитесь и спите. Придут так придут. А может, и не сегодня.

Анатоль спит, но мать не может уснуть. Молится, размышляет о будущей жизни, о своих повседневных делах. Ворочается с боку на бок. Сердце беспокойно колотится. Хоть бы уж пришли, что ли! Только бы Анатоль, только бы Анатоль…

Скрип деревянной лестницы. Она в испуге вскакивает, торопливо оправляет на себе юбку.

Громкий стук в дверь. Она бежит отворять. Так и есть! Трое в штатском, один в форме. Она жмурит глаза от резкого света электрического фонарика.

– Да, здесь, – отвечает совершенно спокойно.

Анатоль уже встает. Зажигает лампу. Холодными глазами смотрит на пришедших. Они ищут в шкафу, под сенниками, в печке, – но бегло, словно для проформы. И вдруг, все сразу, лихорадочно кидаются к окну. Один вылезает наружу. Роется долго. Отброшенный кирпич с шумом падает во двор. Светят фонариками. Выстукивают стенку. Мать изумленно наблюдает. Потом опять в комнату. С белыми пятнами извести на брюках, перепачканные, как трубочисты, потому что там и сажа из трубы оседает. Теперь они принимаются за дело уже иначе. Прямо-таки с яростью. Перетряхивают всякий лоскуток. Даже зеленое покрывало, сложенное на стуле. Мать смотрит на Анатоля, но он – ничего. Прикусил губу, хмурый – смотреть страх. Но ведь ничего же не нашли, чем он так расстроен? – соображает она про себя.

Анатоль садится на кровать. Позевывает. Они бросают на него бешеные взгляды.

– Комната одна?

– Да.

– Чердак, погреб?

– Чердак рядом. Погреба нет.

До самого утра роются они на чердаке. Мать держит лампу и настороженно смотрит им на руки. «Кто их знает, еще подбросят что», – думает она, вспоминая обыск у соседей в Калише, давно еще, до войны.

Наконец, уходят.

Утром забегает Эдек.

– Ну?

– Были.

– Фью-ю! – свистит Эдек. – Вон оно что!

– Я же давно тебе говорил. А что там было?

– Три браунинга и листовки.

– Вполне достаточно. Листовки сожги, револьверы надо припрятать, пригодятся.

– Теперь нужно подстеречь Игнаца.

Но с этого дня Игнац точно сквозь землю проваливается.

Тщетно высматривают они его в тени улиц. В толпе, на собраниях. Хотя сюда-то вряд ли он посмеет прийти. Впрочем, сейчас это и не так важно. Разве затем, чтобы на мгновение отравить сердце тысячами подозрений? А может, и такой-то? И такой-то? Все может случиться. Раз уж Игнац…

– Уж больно глупо это было сделано, – рассуждает Антек. – Если бы он на другой день пришел, никто бы и не заподозрил.

– Э, ты скажешь!

– А что? Подумали бы, что шпики видели, как он нес.

– Не такие уж мы шляпы, – горячо вступается Густек.

Анатоль улыбается. За все это время только ему одному пришло в голову, что с этим Игнацем что-то не в порядке.

Но это и лучше. Слишком мучительно подозревать в брате, в товарище по труду и по общему горю врага. Подмечать черты шпика, продажного Иуды – в лице рабочего. Долго раздумывает Анатоль над судьбой Игнаца. Старается представить себе, как и что было, видит долгий путь, приведший его из смрадной конуры детства к дверям полицейского комиссариата.

Холодно, холодно смотрят глаза Анатоля. Без гнева и ярости, без горечи и разочарования. Так устроен этот мир. Борьба, которая сейчас идет, борьба, которая озарит господствующий мрак, – ведь это борьба и за Игнаца. За его черное детство, за его прогнившую юность, за всю его затоптанную, затравленную жизнь.

Впрочем, этот Игнац – в нем всегда было что-то ненадежное. Никто не знал, откуда он вдруг взялся, такой усердный. А между тем ведь он не молод, старше их всех! А появился среди них лишь теперь. Никто о нем раньше не слышал, нигде он ни в чем не был замешан – и вот только теперь. Они его ни о чем не расспрашивали, потому что это его дело, но все же он был им как-то не близок. Не поговорит, как другие, сидит мрачный в кругу молодежи и только озирается этими своими косыми глазами.

И даже не в том дело, что пожилой. Ведь вот Войцех мог бы быть дедом любого из них, а ему всегда рады, когда он заглянет. Сидит, попыхивает трубочкой, иной раз скажет что-нибудь, вроде и в шутку, а умно. Во всем разбирается, книжки читает, обо всем с ним поговорить можно. Высмеять-то тебя высмеет, а все же в конце концов хороший совет даст.

И все словно полегчало с тех пор, как среди них не стало Игнаца. Только теперь они почувствовали, как тяготили их его беспокойные выходки, его дерганье, его тревожные взгляды и вечная мрачность. Они сжились между собой, привыкли проводить вместе каждую свободную минуту, обсуждать сообща любой вопрос, а этот Игнац всегда был какой-то чужой.

И Анатоль теперь изменился, не смотрит так пытливо, проницательно, такими холодными глазами.

Наталка рада. С тех пор как она попала сюда, к этим людям, она не чувствует больше своего сиротства. Все обо всех думают, все обо всех заботятся. Очень быстро Наталка начинает понимать, что слово «товарищ» означает гораздо больше, чем слово «брат». Взять хоть и ее брата. Бросил ее после смерти родителей, когда она была еще совсем крошкой, и отправился неведомо куда. Потом до нее дошли слухи, что он женился на богатой, что ему хорошо живется, но о ней он и узнать не пытался. Могла бы и с голоду умереть. А здесь поделятся последним куском хлеба. Вместе переживают все беды, делятся каждой радостью, каждым горем. Всегда расспросят, что у тебя и как, – всякий старается помочь другому.

Наталка смотрит на всех благодарными глазами. На своих близких, на свою большую семью. И знает, что то же чувствует каждый. Когда ребят, схваченных на демонстрации, выпустили из тюрьмы, каждый сперва забежал показаться в комитет, а уж потом домой. Дома, оно всяко бывает, а сюда всегда можно прийти, все рассказать. Хоть иной раз даже и поссорятся, тоже ничего. После ссоры не остается ни затаенной обиды, ни горечи. Кончилось – и ладно, и опять все хорошо. Всегда можно сговориться. На своем языке. А дома иной раз так получается, как если бы один говорил по-китайски, а другой по-польски. Вот хоть и у Антека. Сплошной ад в доме. А ведь Антек такой хороший, такой милый парень, на редкость. И умный. Но уж так иногда выходит, что хоть и отец с матерью, а не договоришься с ними – и все. Будто какой-то другой мир.

С той же силой, как и другие в их кружке, ощущает Наталка, – особенно в тот вечер, когда среди них уже нет Игнаца, – что крепче, чем одинаковая красная кровь в жилах, объединяет и связывает между собой людей красный цвет общего знамени.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю