355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванда Василевская » Облик дня » Текст книги (страница 13)
Облик дня
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:59

Текст книги "Облик дня"


Автор книги: Ванда Василевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)

И все-таки это не совсем то. Пусть ты зарабатываешь гроши, на которые ни одеться, ни поесть досыта, а все же не чувствуешь себя совсем выброшенным из жизни, никому не нужным человеческим отребьем.

Но и на работе стараешься ступать осторожно, точно по колеблющейся почве трясины. Вот-вот она расступится, откроется с глухим плеском, и ты постепенно погрузишься в глубину, в жадное засасывающее болото. Так и с безработицей. Раз уж она схватит тебя в свои ужасающие когти, пропало. Потом уж ты носишь на лбу словно печать позора, не можешь подняться кверху. Раньше ты был каменщиком, металлистом, монтером, сейчас ты только безработный.

Иной раз швырнут какую-нибудь подачку. Работу в городской каменоломне. Буришь глубокие отверстия. Закладываешь взрывчатку. Бьешь молотом, отваливаешь огромные скалы. Грузишь на подводы гравий. Весь день глотаешь жесткую удушающую пыль.

А потом получка: кирпичик солдатского кофе, коричневая фасоль, кулечек муки и мыло.

Только где взять горшок, чтобы сварить эту фасоль? Где взять уголь, чтобы затопить печку? Кофе еще можно жевать сырым, но остальное?

Разве продать? Но из этой муки ничего не испечешь. Она лежала где-то на складах, сырела, сохла, сбивалась в комки, кисла. Ее можно лишь разварить в кипятке в густую, клейкую мазь. Кто даст что-нибудь за такую муку?

А от жесткой «железной» фасоли делаются рези в кишках и вздувается живот даже у самых выносливых людей. И только мыло – мойся сколько душе угодно! Мой почерневшее от голода лицо, руки, израненные об острые края камней. Но ни этой черноты, ни ран все равно не смоешь.

И бродит человек по свету, как безумный, – по огромному, пустому, враждебному свету. Тот, кто не работает, – в безнадежном отчаянии; тот, у кого есть работа, – в вечном страхе, как бы ее не потерять.

А за зеркальными витринами магазинов громоздится еда. Белые плетеные булки. Полумесяцы рогаликов. Тает на солнце желтый и розовый крем пирожных. Рдеют пласты мяса, голубоватые телячьи туши. В стеклянных бассейнах плещутся жирные карпы. В круглых жестяных коробочках свернулись, как ужи, миноги. Разложены рядами пушистые персики. Груды шоколадок в цветных обертках. Икра. Тщательно ощипанные цыплята. Глыбы масла. Грудами навалена еда за толстым зеркальным стеклом, бесстыдно лезет в голодные глаза. Пахнет сквозь стекла неведомыми ароматами, набегает в рот слюной, манит неведомым вкусом.

Струей льется радуга шелковых материй. Крепдешин и креп-монголь. «Петит реин». Шифон и велюр. Гладкий блеск, цветистые узоры. Резкие отблески тафты и мгла маркизета. Кружевная вязь, расшитые узоры, мягкие волны вуалей. Скользкое полотно, теплые складки шерсти, подстриженный мох бархата. Все это сверкает за зеркальной витриной перед глазами озябших, кутающихся в рваные лохмотья, дрожащих от холода людей.

Длинные ряды ботинок за зеркальной витриной. Змеиная и оленья кожа. Высокие и низкие каблуки, закрытые и вырезанные туфли, с острыми и с тупыми носками, коричневые, черные, белые. Шевро, лак, подошвы из буйволовой кожи. Прибитые, пришитые, приклеенные. На пуговочках, на пряжках, на шнурках. Прюнелевые, бархатные, атласные. Они презрительно поглядывают из-за зеркальных витрин на босые ноги, на вылезающие из башмаков грязные, посиневшие пальцы, на стоптанные, надетые на босу ногу калоши, на обвязанные шпагатом остатки обуви.

Высокие окна этажей смотрят вниз ящиками душистых цветов. Шевелят белыми крыльями вышитых гардин. Отражают сверкание мозаичных паркетов. Захлебываются от солнца, света и воздуха. Ослепляют блеском впалые от голода глаза.

Мир переполнен богатствами. Всего, всего хватает, всего много. Приходится вагонами сваливать в море пшеницу. Бросать в топки паровозов мешки кофе. Закапывать в землю сотни молочных коров. Жечь на кострах целые стада кудрявых овец. Потому что всего хватает, всего много, слишком много, в избытке. Мир задыхается от своего богатства – обожравшийся, сытый мир. Его донимает изжога, душит икота от излишка еды. Излишком еды рыгает он в глаза тому, кто босиком, с просвечивающим сквозь лохмотья голым телом стоит внизу.

XX

Ни с того ни с сего начинают распространяться какие-то вести.

Их передают потихоньку, шепотом, на ушко. Прикрывая рукой рот. Беззвучно, одними движениями губ.

Они лезут в глаза белыми пятнами в газетах. Прибывают в город с крестьянской подводой. С утомленным пешеходом. Их приносит торговка вместе с корзиной овощей. Разносят белые клочки бумаги. Хромой нищий. Безногий бродяга. Они шелестят тишайшим шепотом. Звучат в гомоне переулка, в закоулках дворов, в толчее рыночных площадей, во мраке киносеанса, в грохоте телеги по мостовой, в скрипе ржавого колодезного насоса. Несутся как пламя, стелются по земле, разливаются широкой волной. Их узнаешь во внезапно бледнеющих лицах, в нервном движении плечей, в склонившихся друг к другу головах, в пугливых взглядах. Они протискиваются в каждую щель, начиная с самых высоких этажей и кончая подвальными каморками. Тяжелые и душные, они наполняют собой воздух… Смолкают дети, играющие над уличными канавами, прислушиваются. Элегантные прохожие стараются незаметно проскользнуть по улице. Дрожь при звуке звонка у дверей, при шуме шагов. Пугливые взгляды через плечо. Смех, принужденный и неискренний. Не слышно громкого разговора на улицах. В подвалах, в мансардах, в смердящих нищетой комнатенках собирается народ. Приглушенные голоса. Дрожь в руках.

Никто ничего не знает. Ожидание. Мучительное и нестерпимое, дергающее нервы ожидание.

Но весть все ширится как зараза. Воздух до последнего предела заряжен электричеством. Возникают беспричинные споры, тихие, ожесточенные, из-за всякого пустяка, из-за любой мелочи. Истерические нотки в голосах женщин. Дети дома ведут себя тихо, как мышки, только бы не обратить на себя внимания. Люди забывают очистить картошку, поставить на огонь воду, затопить печку, если у кого еще есть чем затопить. Вся повседневная жизнь перевернута вверх ногами.

Из предместий, из переулков появляются какие-то оборванцы. Стыдливо таившаяся до сих пор в четырех стенах нищета выходит на главные улицы. Люди останавливаются группами, идут один за другим без цели и надобности, в какой-то непонятной тревоге. Молчаливо бродят то туда, то сюда, под мертвым взглядом человека в мундире. Дамы с детьми в колясочках поскорей сворачивают в подъезды домов, хотя ничего особенного как будто не происходит. В лавках пусто, в витринах цветочных магазинов вянут желтые и белые розы. По вечерам гаснут огни световых реклам, которые некому читать. Чернеют груды овощей на торговых площадях. Перед необновляемыми витринами магазинов – мрачные лица. Глазеют на откупоренные коробки миног, на подгнившие, покрытые пушком персики. В ресторанах длинные ряды пустых столиков. Не успевает стемнеть, как улицы пустеют, словно метлой выметенные. Глухо звучат шаги немногочисленных, запоздалых прохожих. Лишь на окраинах города, под старыми заборами, на сваленных в кучу бревнах, словно тени, группки людей. И вдруг рассыпаются, впитываются во мрак. Мгновение спустя появляются снова.

– Зоська, сбегай-ка на угол, узнай, что там.

– Антек, беги к Мачакам, расспроси, может, они что знают.

– Картошка в печке. Проголодаешься – возьми, пойду посмотрю, что слышно.

– Выгляни-ка в окно, кажется, что-то случилось.

– Какие-то люди у ворот, не орите вы, черти! Дайте послушать.

– Ну, что?

– Ну, как там?

– Что говорят?

– Ничего не слышно?

– Ну как, спрашивал?

– Был?

– Где-то поют!

– Э, приснилось тебе, ничего не слышно.

– Что это так грохочет?

– Телега едет.

– Телега ли?

У Анатоля с утра до вечера толчея. Ежеминутно скрипит дверь. Обычного шума нет. Тихо. Сидят на кровати, на столе, повсюду. Сходят в лавчонку на углу, принесут буханку хлеба, сидят, жуют. Ночуют на полу, подложив под голову шапку. А то вдруг всех точно ветром сдует, ни одного не застанешь. Вернутся красные, потные и опять вполголоса спорят, совещаются, стремительно, с горящими глазами, жестикулируют. Говори с ними, не говори – ни один не слышит. Мать вздыхает и тихонько садится в уголке у окна почитать, но буквы скачут у нее перед глазами. Она невольно напрягает слух, не донесется ли чего с улицы. Тревога не дает усидеть на месте. Прочь из дому. На лестнице соседки. Прикладывая палец к губам, оглядываясь назад, беспокойно озираясь полными ужаса глазами, вполголоса переговариваются:

– Милая вы моя!

– Господи Иисусе!

– Неужто вправду?

– Чтоб мне господа бога после кончины не увидеть!

– Ох, милые вы мои, милые вы мои, что же это творится на свете!

Невыбитые перины висят на перилах. Ведра с водой часами стоят у крана на лестнице. Ребенок в запертой квартире орет и орет, будто вот сейчас у него глотка разорвется.

Мать медленно спускается вниз. Они на мгновение умолкают при виде ее, но едва она прошла – снова. Быстрое, разноголосое бабье стрекотанье.

По пустым улицам в церковь. Странно тревожная, тихая пустота. Красный огонек лампадки мерцает чаще, чем обычно. Золотые ризки младенца Иисуса едва виднеются во мраке. Свечи дымят жирной рыжей копотью. Старый причетник семенит у алтаря.

Внезапный страх поднимает мать с колен. Домой! Но там все по-прежнему. Соседки еще шушукаются на лестнице, а те сидят в темной от папиросного дыма комнате. Анка из прядильной, та, которая приехала сюда в поисках работы, что-то ожесточенно доказывает, мрачная, как всегда. Размахивает худыми руками. И вдруг кулаком по столу. Злобно, упрямо. Матери все кажется, что они ссорятся, но нет. Все об одном и все в один голос. Даже Наталка сегодня не такая, как всегда. На щеках красные пятна, глаза горят. Генек сжимает кулаки, так что кость хрустнула. И вдруг ни с того ни с сего – все за шапки, и только лестница загудела.

– Наталка! – кричит мать, да куда им услышать! Небось уже на улице. Уже размело их неведомо куда, всякого в другую сторону. Впитались в город, как вода в мягкие доски пола. Мать прибирает. По комнате словно ураган пронесся. Окурков, обрывков бумаги, грязи – целые вороха. Но, пожалуй, и лучше, что нашлась работа. На мгновение забывается тревога, которая тошно подкатывает под сердце, не дает спокойно присесть. Сварить что-нибудь на последний заработок Анатоля, что ли, ведь вернутся же! Надо же и поесть. Молодежь! Набегаются, накричатся, вот и голодны.

Очищенная картошка с плеском падает в воду, разбрызгивая мелкие капельки. Булькает под голубой крышкой. Доходит на пару. А никого все нет. Опять дрожь беспокойства в ногах. Тревога поднимается выше, железным обручем сжимает сердце. Холодный пот на лбу. Тошнотная слабость во всем теле.

По лестнице бежит соседская девочка.

– Сходила бы ты на улицу, Розалька, послушала бы, не слыхать ли чего, сходи, милая!

Несколько минут спустя девчушка возвращается.

– Ничего не слыхать.

– Совсем ничего?

– Нет, все тихо, как всегда.

– А народ не бежит куда-нибудь?

– Чего ему бежать? Стоят, разговаривают, да и немного совсем.

– А постовой на углу?

– Стоит, куда ему деваться?

– Так… Я было думала…

– Мама тоже каждую минуту меня на угол посылает, а там же ничего такого нет. Кабы что случилось, так и тут слышно было бы, хоть и окна во двор.

Она исчезает в темных сенях. Мать со вздохом возвращается к своей стряпне. Правда, ведь и тут будет слышно… Хотя, кто их знает, куда они там двинулись.

Наконец, влетает запыхавшаяся Наталка.

– Уже!

Мать вздрагивает, горшок кипятка едва не падает из ее рук.

Наталка отирает пылающее лицо тыльной стороной руки. С трудом переводит дыхание… И вдруг бросается к матери, сжимает ее в объятиях, едва не душит.

Теперь уже все известно.

Заводы прогудели лишь один раз, тревожно, раздирающе. Дым из труб заколебался, стал опадать и вдруг исчез. Напрасно вертеть кран – водопроводные трубы не выпустят уже ни капли воды. Не мерцает в лестничных клетках голубоватый огонек газовой горелки. С грохотом, с лихорадочной поспешностью падают железные шторы в магазинных окнах. Исчезли, точно сквозь землю провалились, такси. Извозчики ведут под уздцы своих кляч в конюшни. С балкона третьего этажа перегибается дама в кое-как застегнутом розовом халатике. Пискливо, тоненьким голоском перекрикивается с соседним балконом.

– Простите, пожалуйста, скажите, у вас тоже нет воды?

Над городом тьма. Широко простерла над землей лапы, как притаившийся, прильнувший к земле зверь. Трепещет трауром птичьих крыльев. Разливается густой, клейкой волной. Оседает косматым пухом. Прячется в амбразурах ворот. Наполняет переулки. Взметывается, переливается, клубится – тьма.

Ослепшие глаза газовых фонарей матово поблескивают во мраке. Никому не нужные белые шары дуговых ламп маячат вверху, будто призраки. В потемках, глядя вниз черными ямами окон, дышат дома. Не блестят замершие, ненужные трамвайные рельсы.

Шаги запоздавших прохожих отдаются в пустых улицах, как внезапные выстрелы. Десятикратным эхом звучат в глухих стенах. В темном городе беззвучно кричит черный страх.

В узком проходе городских ворот сгусток тьмы – патруль. Дышат чьи-то легкие. Быстро, прерывисто, как после долгого бега. Скрип ремня, шорох полицейского плаща далеко разносятся в призрачной пустоте.

В чернильных потемках парка колеблющиеся тени. Штык, задевший о каску, звучит в аллеях грохотом набата. В расширенные глаза, силящиеся проникнуть во мрак, в отчаянно напряженный слух неодолимым, пушистым прикосновением втискивается ужас. Сжимает горло сдавленным криком. Сушит потрескавшиеся губы. Гнетет к земле.

Ах, если бы можно вскочить с пронзительным, вздымающим волосы на голове криком, воя мчаться прямо в плотный, осязаемый мрак! Спрятаться от кошмара в надежное убежище безумия, нарушить тишину раздирающим, звериным воем, разорвать ее захлебывающимся хохотом, одолеть слепую ведьму!

Пусть бы пробудился, загремел ответный крик всего города, пусть бы зазвучал из сгустившихся пятен тьмы под деревьями, из движущегося мрака площадей, из арок широких ворот, из тихих уличек, таящих в себе тайну мятежа! Пусть зазвенел бы умерший город гулом ложной тревоги, засверкал внезапными молниями выстрелов, наполнился звоном ударов стали о сталь, змеиными сверканиями сабель, бряцанием касок! Мчаться вслепую с громом оружия, с топотом тяжелых сапог, наугад, куда попало! Хоть голову разбить о стены, лишь бы с шумом, с шумом, с шумом, лишь бы не эта проклятая затаенная тишина!

Нервы – натянутые до предела тонкие ниточки. Нервы – свернувшаяся в клубок паутина. Нервы – вздрагивающие, вот-вот готовые лопнуть струны. Нервы – стальные канатики, дергаемые хищными когтями паники. Немыслимый, невыносимый ужас.

Молиться – но шепот раздается как крик. Молиться – беззвучно. С трудом шевелятся потрескавшиеся губы полицейского. Нет, это еще не смерть. Нечто в тысячу раз худшее. Боже, дай умереть, прежде чем надвинется это самое худшее, прежде чем вот тут, возле тебя, сбоку, из-за спины, из соседней улицы раздастся хохочущий, ужасающий голос безумия.

Но где же бог? Слова мольбы никуда не доходят. Их поглощают потемки и, пережевав, выплевывают на глухую землю. Они всачиваются в липкую гущу, тупые и беспомощные. Неотвратимо тонут в бездне. Бессильно падают, отскакивая, как дождевые капли, от сатанинского лика. Гигантский, всеобъемлющий, безжизненный лик сатаны. И хоть бы он был красным адским пламенем, взвивающимся голубоватым огнем пылающей серы! Нет. Черный, липкий, беззвучный, он поглощает все, как губка. Огромная, призрачная губка, всасывающая умерший город, полный бастующих врагов, готовых на все.

Закурить. Мокрая папиросная бумажка. Отсыревшая от росы спичка со скрежетом чиркает о коробку. И вдруг чья-то рука легким толчком выбивает ее из рук. Внезапное содрогание. Нет, это не то, еще не то. Просто запрещено курить. Ясно.

Лицом в росистую траву. Но роса темная. Должно быть, она оседает на губах черными каплями. Горькая, страшная, жгучая.

И кажется – не встать никогда рассвету! На веки веков погрузился мир во тьму. Господство тьмы над помертвевшей от страха землей. Лик тьмы искажается в ужасающую улыбку, еще более страшную оттого, что ее не видно.

Ох, довольно, наконец! Тело тяжелеет, как колода. Тысяча иголок колет налившиеся кровью глаза. Отмирает все, даже страх. Полное бессилие.

И тут как раз мрак начинает редеть. Мало-помалу переходит в сероватую бледность, в бесцветное, призрачное утро. Из глубоких ворот, из углублений в стенах, из-под деревьев появляются серые, бескровные, словно пеплом посыпанные лица патрулей. Наступает день.

XXI

Сперва издали доносится глухой гул.

Рассыпается короткими, прерывистыми отзвуками.

То тут, то там. Раз, другой.

И вдруг раскатывается, как обвал в горах. И непрестанное та-та-татата, будто торопливо сыплется на каменный пол горох.

Бегом. Туда, обратно! Один, другой, затерявшийся в пустоте улиц человек. Потом – все больше, больше. И вот из горла переулка с шумом вырывается толпа.

– Негодяи! Сволочи! Сукины дети!

Развевающиеся на ветру волосы. Широко открытые рты. Сердце колотится в запыхавшейся груди. Стиснутые кулаки, крепко стиснутые кулаки трудящегося человека.

И крик. Крик во все горло за долгие, долгие времена молчания. Гневный, полный ненависти крик. За все, за все время тишины и ядовитого, лелеющего ненависть молчания.

Из боковой улицы торопливая стрекочущая трескотня пулемета. Стон по толпе. Как глубокий, внезапный вздох великана. И опять – туда! Слепо, ожесточенно, самозабвенно. Высокие, шумные крылья порыва.

Грозная, непостижимая радость, высшее человеческое счастье. Ах, руки, которым годами не за что было ухватиться! Теперь они держат крепко, крепко. Глаза, полуослепшие от мрака! Как поразительно ясно видят они теперь во всю длину улицу и дальше! Как ясно видят они сияющий свет встающего дня. Как широко расправляются согнувшиеся плечи, как глубоко вдыхают воздух съеденные туберкулезом легкие! Вихрь счастья вздымает волосы на голове. За все, за все времена!

Опущенные шторы магазинов, занавешенные гардинами окна. Эхо далеко разносит отзвуки залпов. И вдруг ни с того ни с сего под самый пулеметный обстрел выезжает подросток на велосипеде. На руле цветущие ветви. Изумленно поднимает голову. В больших круглых глазах одно безграничное удивление.

Но всего на один миг. И сразу, с жестяным звуком упавшего велосипеда, валится на землю. Лицом в цветущие ветки.

Из наскоро организованного перевязочного пункта выскакивают люди с повязками на рукавах. Поднимают. Под ним уже широкая красная лужа. Быстро, умело перевязывают длинными бинтами, поглядывая только, не поворачивает ли в их сторону слепой, равнодушный броневик, сметающий на пути все живое. На носилки. Но не успевают они пройти и нескольких шагов, как белая марля на животе набухает кровью. Через минуту она протекает. За носилками на мостовой – кровавый след, узкая струйка крови.

Броневик поворачивается. Широким взмахом, огромным полукругом косит он, от стены до стены, оба тротуара и мостовую.

Запертые ворота не поддаются натиску десятков рук. Не расступаются каменные стены. И вдруг, в диком инстинкте отчаяния – вперед! Прямо на слепое, закованное в сталь чудовище. Десятки, сотни обезумевших рук. Собственным телом на бойницу. Броневик молкнет. И вот – красный лоскут, маленькое красное полотнище, водруженное на башне. Возглас толпы – броневик захвачен. На броневике развевается красный лоскут – знамя.

Поперек узкой улички опрокинутая телега для перевозки мебели, свалены грудой доски, в промежутках мешки с мукой, вытащенные из соседней булочной.

Беспорядочные, отрывистые, огрызающиеся выстрелы.

И Веронка. В слепом, безумном порыве – вперед. В этот священный час с нее слетает все, что было в ней от шлюхи, что кошмаром дней уличной девки легло на ее льняные волосы, на ясные глаза удивленного ребенка. Теперь это снова прежняя Веронка, счастливая возлюбленная Эдека в зеленый весенний день. Ветер радостный, чистый ветер развевает волосы надо лбом. С полураскрытых губ стерто липкое клеймо омерзительных поцелуев. Высокая, огромная гремящая песнь несет ее на шумных крыльях. Быстро, легко, по сваленным в кучу столам, по изломанным прилавкам перепрыгивает она на ту сторону баррикады.

За ней сквозь брешь в баррикаде несутся другие. Как неудержимый горный поток. Слезы восторга, слезы счастья градом катятся по щекам. В этот священный час.

И дальше. Плечом к плечу. Хмурое, желтое лицо Юзека, горящее огнем страсти. Из-за струящейся крови сверкают глаза. Нет, это уже не тот молчаливый человек из судебного зала, не сорвавшийся с виселицы убийца. В этот священный час его несет крылатая, многоголосая, громовая песнь, несет по широким улицам города, расцветающим красной кровью искупления. В красное пламя превращается мрак тюремной камеры, раздвигается тьма детства, уходит, растворяется в ярком свете его тяжкая доля, падают с ног оковы нищеты.

Широко, широко расправляются свободные плечи. Глубоко вдыхают легкие воздух свободы, колеблемую песнью лазурь. Сваливается бремя с плеч, лицо расцветает сияющей улыбкой. Глаза улыбаются далекому небу, цветущей земле. Не болят опухшие от вечного стояния у станка ноги. Пружинят ослабевшие без работы мускулы рук. Тысячей красок, сверканий, блеска озаряется священный час.

Мать в этот день, по обыкновению, у обедни. Перед младенцем Иисусом в золотых ризках. Ведь надо молиться за Анатоля.

Но молиться она не может. Старое сердце пронзает вдруг страх. Мысли в смятении путаются. Что-то слышно оттуда? Нет, так только кажется под сумрачными сводами костела. Тихонько теплится огонек в красной лампадке. Розовые отблески на золотых ризках младенца Иисуса. Подвижные тени в» нишах алтаря. Из людей – никого. Она одна пред лицом бога. И все же не может молиться. «Грех», – говорит она себе, когда непослушные мысли устремляются домой, к Анатолю. Но Анатоля ведь уже нет дома. Сорвался ни свет ни заря и понесся в город. Что только будет, боже милостивый! Что только будет?

Но теперь и вправду что-то слышно. Будто кто сыпнул горохом о стенку. Раз. Еще раз. Теперь раздается быстрый, равномерный грохот.

Она выскакивает из костела. Улица почти пуста. Ворота и подъезды на запоре. Люди бегут по двум направлениям. Рабочие, женщины в платочках – по направлению к городу. А сюда, украдкой, вдоль стен, пугливо озираясь через плечо, – господские шляпы, приличные пальто, тросточки. – О господи, о господи! – лихорадочно твердит она, устремляясь вслед за другими. Слышно все отчетливее. Нет, это не горох сыплется о стены…

– О боже мой, боже мой! – бессознательно шепчут губы.

Там уже толпа. Сердце рванулось и замерло. Вот оно! Вот оно! – колотится испуганное сердце.

– Чего тебе там, бабка? Назад!

Нет, нет. Она силком протискивается сквозь сбившуюся толпу. К Анатолю. Там же Анатоль!

Высоко над толпой светлая голова. Словно знамя. И мать сразу успокаивается. Анатоль.

Ей уже нет дела до выстрелов. Она следит глазами за сыном, за этой возвышающейся над всеми белокурой головой. Даже сюда доносится его голос резкими, отрывистыми звуками команды. Она не хочет бежать. Но ее увлекают за собой. Она неохотно бежит, не в силах противиться волне. И, как только возможно, поворачивает обратно. Впрочем, и другие тоже.

За убитой лошадью лежит юноша. На плече кровь. Мать спокойно перевязывает плечо платком, поднимает, поддерживает, ведет в ворота, где суетится бледный, как стена, врач. Мимолетно ловит ясный взгляд Анатоля. Улыбается, чтобы успокоить его. Ничего, она справится. А место ее здесь, возле сына.

И так уж весь день. Она помогает перевязывать раненых, носит воду, собирает рассыпавшиеся патроны. И лишь раз ее охватывает страх, – когда из ворот выводят взятых в плен полицейских. К ним бросается гневная толпа.

Мать закрывает глаза, чтобы не увидеть. Но нет, ничего не случилось. Ведь это священный, священный час!

Мельком она замечает Наталку.

– Что ж ты, цыпленок… – начинает было она.

Но глаза Наталки пылают, как факел, вздымающим к нему огнем вдохновения. Лицо сурово. Губы крепко сжаты. Неужели это она, тихая, замкнутая Наталка?

И на всех лицах мать с изумлением видит то же. Пламя, смывающее все обыденное, серое, злое. Жаркое зарево, счастье освобождения. И она чувствует, что и сама уже не та, замученная трудом, забитая жизнью, молящаяся перед младенцем Иисусом, женщина. Что и ей расправляет морщины, наполняет ее силой, заливает теплой волной счастья священный час. И лишь сейчас она знает, на что был нужен труд ее долгих дней. Вот и заработали руки, выплакали глаза, вымолило утомленное сердце!

– Анатоль, Анатоль…

Светлая голова над толпой. Суровый, повелительный, призывающий голос. Горящие счастьем глаза.

И тихо, с благодарными слезами на глазах ей думается: «Не помешала, не сбила с пути, не отдалила священный час».

Виктор у аппарата. Стучит, стучит, нетерпеливыми пальцами выстукивает на все четыре стороны, – всем, всем, всем! – радостную весть. Еще. И еще раз. Аппарат вздрагивает под руками в такт песни. И издали, издали, со всех сторон несется ответ. С разгоревшимися лицами, дрожа от счастья, в огне энтузиазма он выбегает на улицу:

– Товарищи!

И снова высоко над толпой появляется Анатоль. Вихрем несутся над людьми его слова. Потом Юзек. Потом Веронка. Но голос замирает на ее губах, когда вдруг, у самых своих ног, она замечает Эдека, видит золотые искорки в его глазах. И знает: прошло, миновало все злое, дурное, темное. Широкой, шумной волной покатится новая жизнь. Да и как тут говорить? Горло сжимается в радостной спазме, глаза заливает струя счастливых слез. Разве, как Виктору, одно только слово:

– Товарищи!

И так уже все знают.

И только одно:

– Товарищи!

И все сказано. Счастье и торжество, радостная весть, безграничный порыв восторга.

Не печалят даже умершие. Они спокойно лежат длинными рядами. Смотрят невидящими глазами в небо. Их не унесла черная, бессловесная, мрачная смерть трудящегося человека. Они погибли смертью борцов в занимающейся заре, в пурпурном зареве. С сердцем, преисполненным счастья.

«В священный час», – думает мать, и губы ее впервые не складываются в молитву. Да и зачем? Ведь она своими глазами видела встающий день.

Анатоль идет по городу. Заглядывает повсюду. В переулке, у стены, кто-то лежит. Скорчившись, как раздавленный червяк. Лицом вниз. Анатоль осторожно поворачивает его.

С белого, как известь, лица мертво глядят косые глаза Игнаца. Впервые они не бегают беспокойно по сторонам. В них застыл ужас. На виске темное отверстие от револьверной пули. Его никто не подобрал. Не хоронить же его вместе с теми, другими.

«Должен отвечать сам за себя», – сказал ему когда-то господин комиссар. И вот на его лице еще раз останавливаются наводившие на него страх глаза Анатоля. Но его сердце уже не сжимается от испуга под их взглядом.

Анатоль долго смотрит на черные мозолистые руки. На натруженные руки маленького человека.

– Надо все же похоронить его, – говорит он тихо.

Город клокочет, как огромный бивуак. Опустевшие дома смотрят вниз черными глазницами выбитых стекол. За закрытыми окнами домов притаился подлый страх, присела к земле стыдливая трусость. Улица дышит полной грудью, переливается пеной толп.

В упоении песнью, в шуме знамен, в победных кликах встает четвертый день восстания. На улицах черно от народа. Женщины, дети, мужчины сплелись в одно великое шествие, несомые волной счастья, порывом восторга, мигом осуществления.

Огромное серое здание. Сквозь открытые окна вливается песнь, тараном бьет в стены, тараном бьет в лица перепуганных, съежившихся за столом людей. Против Анатоля, против его голубых глаз – бледный страх на серых, будто пеплом присыпанных, лицах.

– Преступники! – раздается, как последний аргумент, когда уже все доводы исчерпаны.

– Преступники! Убийцы! Разрушители!

– Мы строим, – сурово отвечает Анатоль.

– Что? – худые пальцы низенького человека искривляются в воздухе, как хищные когти.

Знакомый трепет пробегает по телу Анатоля. С головы до ног. Волосы вздымает ветер энтузиазма. И словно пламя охватывает все тело.

– Мы строим новый мир!

Вдали опять гремит песнь. Анатоль отворачивается и смотрит на улицу. Как река, катятся толпы, толпы за толпами. То тут, то там расцветает пурпур знамен. Надо всем, надо всем прекрасная, радостная, могучая, несется победная песнь. Как вино, льется по улицам хмельная радость, несказанное счастье, воплотившаяся мечта человека.

И прямо в эти испуганные лица, в этот бессильный гнев, в эту заклейменную подлым страхом группку Анатоль сурово, уверенно, радостно бросает – не им, а своему темному детству, мрачным годам отрочества, своей мятежной юности, этим бесконечно льющимся толпам, этим развевающимся знаменам – бросает:

– Мы строим мир свободного человека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю