355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ванда Василевская » Облик дня » Текст книги (страница 4)
Облик дня
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:59

Текст книги "Облик дня"


Автор книги: Ванда Василевская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

– А теперь сюда. Ну, смотри!

От стремительного удара стрелка силомера подскакивает до самого верха. Веронка даже не удивляется. Так и должно быть.

– На-ка, держи. Или, может, ты не любишь мятных?

– Люблю.

– Ну, так ешь. Пойдем купим билеты на лотерею.

Веронка выигрывает пузырек одеколона. Эдек – носовой платочек.

– Видишь, даже пригодится.

– Куда же это Тоська девалась? – тревожится она вдруг.

– Что тебе до нее? Не беспокойся, обойдется и без тебя. Такие не пропадают.

– Она тебе не нравится?

– Нет. Мне ты нравишься.

– Да ведь она красивее меня, – говорит Веронка, уже чувствуя себя в полной безопасности.

– Много ты понимаешь! Хочешь еще раз прокатиться на каруселях?

– Хочу, может теперь на этой… Вон какие лошадки.

– Э, никакого удовольствия! Там – другое дело, порхаешь как птица.

– А голова не закружится?

– Нет.

Кто-то кланяется Эдеку.

– Идем, идем, – тащит он ее за руку.

– Кто это был?

– Э, так, один товарищ. Еще стал бы за тобой ухаживать, – очень надо!

Но вот уже и вечер. Приходится возвращаться. Напоследок он покупает ей еще смешную резиновую белочку. Красненькая и, когда нажмешь, пищит.

В автобусе Веронка уже не боится. Сидит, прижавшись к Эдеку, с рукой в его руке.

– Сможешь выйти ко мне завтра вечером?

– Смогу.

– Так я приду, ладно?

– Приходи, Эдек. Так, после восьми, когда я подам ужин.

– Договорились.

И вот уже ее подъезд.

– Да свидания, Эдек, спасибо тебе за все.

– Э, что за спасибо! Ты бы лучше поцеловала меня, а?

Веронка поднимает к нему вдруг побледневшее лицо. Он осторожно обнимает ее и целует. Губы у него горячие, мягкие, приятные.

– Любишь меня немножко?

– Да. Очень.

– Вот и хорошо. Так помни, завтра буду ждать!

Он уходит насвистывая. Веронка долго смотрит ему вслед. Такой высокий, ловкий, весь переполненный каким-то радостным весельем.

Теперь они встречаются каждый день. Каждый праздник отправляются вместе гулять. Из глаз Веронки исчезает прежнее пугливое выражение. Она счастлива. Ее не огорчает даже то, что Тоська с ней не разговаривает, – злится, что не ей повстречался Эдек. Тот рябоватый солдат больше и глаз не кажет. Но что Веронке до Тоськи, когда у нее есть Эдек.

– Можно мне уйти на весь вечер?

– Куда же это? В кино? – снисходительно улыбается седой господин.

– В кино… – стыдливо признается Веронка.

Она торопливо надевает свое лучшее синее платье. Застегивает на шее подарок Эдека – голубые бусы. Эдек уже ожидает у подъезда.

Веронка смотрит на экран. Светлое мерцающее пятно во мраке зала. Кто-то кого-то целует, кто-то за кем-то гонится, кто-то собирает цветы в саду. Веронка и не пытается связать в какое-нибудь целое мелькающие на экране картины, не пробует понять, в чем там дело. Главное то, что она сидит рядом со своим Эдеком, что ее вспотевшая рука в его руке. В антракте Эдек покупает конфеты. Веронка медленно посасывает их, счастливая и гордая.

– Как хорошо, – вздыхает она выходя.

– Э, – презрительно кривит губы Эдек. – Так, салонная картина. – Но тут же спохватывается, что, быть может, ей это неприятно и берет ее под руку.

– Веронка?

– Что, Эдек?

– Поженимся с тобой, а?

Девушка молчит. Ей хотелось бы сказать многое, многое. Но слова застревают в глотке. Она с трудом глотает слюну.

И вопрос решен. Они поженятся, как только Эдек получит постоянную работу. Ему уже и обещали такую. На газовом заводе.

И потекли счастливые дни. Веронка работает словно во сне. Словно во сне натирает блестящий паркет. Пламя кухонной печи радостно улыбается ей. Потолок лазурным небом простирается над ее головой. Быстрым, шумным потоком текут радостные дни.

Как вдруг однажды:

– Сусанна, я уезжаю на два дня.

Веронка замечает мимолетный огонек в глазах молодого барина. Внезапный и тотчас исчезнувший под тенью ресниц. Она не думает об этом. И только вечером, у подъезда, говорит:

– Эдек, барин-то уехал.

– Ну, и что ж?

– Мне немного страшно.

– Запрись на ключ.

– Двери не запираются.

Эдек в смущении стоит перед ней.

– Ну, так как же теперь?

– Пойдем со мной.

– Как бы потом не вышло какой неприятности?

– Никто ведь не узнает, а все мне не так боязно будет.

Они идут наверх.

– Ложись, я посижу возле тебя.

Веронка гладит его обветренную руку. Лазурным небом простирается потолок маленького алькова.

Шаги.

– Спрячься за занавеску, Эдек!

– Веронка! – сдавленный, приглушенный голос молодого барина.

– Веронка!

Обороняющимся жестом Веронка протягивает вперед руки. Но он уже хватает ее, валит на подушку, сильные руки рвут синее праздничное платье.

И тут – Эдек. Глаза налиты кровью. Мощные кулаки обрушиваются, как цепы. Раз и еще раз. И еще. Пока его, наконец, не оттаскивают дрожащие от ужаса руки Веронки.

Молодой барин отирает рукой кровь. Сразу распухшая губа уродует его узкое лицо. Он весь трясется.

– Ты… негодяй!

Перед ним Эдек. Высокий, широкоплечий. Спокойный. Он холодно смотрит на текущую по лицу того кровь. Слушает, как тот звонит из передней.

– Беги!

– Зачем? Ничего со мной за это не могут сделать.

Оказывается, однако, что могут.

Веронка не в силах понять это. Она стоит перед письменным столом седого барина и прерывающимся голосом пытается объяснить. Но напрасно. Отстраняющий жест тонкой руки с длинными, холеными ногтями.

– Нет, Сусанна! – Так же спокойно, снисходительно и непререкаемо, как всегда.

И Веронка отправляется в кухню укладывать сундучок. Она собирает свои убогие пожитки, думая о том, что не успела даже сказать Эдеку самого главного, что у нее будет ребенок.

Год тюремного заключения – это обрушивается на нее, как удар кнута. «Год», – повторяет она себе, пытаясь измерить, пересчитать, охватить сознанием этот непостижимый, ужасный отрезок времени, непреодолимой темной пропастью отделяющий Эдека от нее.

VIII

Зоська, Анка, Гелька, или как их там, тоже работают.

Анка просыпается, едва забрезжит серый рассвет. Потягивается на постели, кости болят, до чего трудно подняться. Еще хоть минуточку…

Взгляд усталых глаз падает на грязный, облупившийся потолок.

В углу отливает серебром тончайшая сеть. Тоненькие нити переплетаются между собой, незаметно сливаются в старательно выведенные круги. В углу притаился паук. Толстое, волосатое, вздутое шаром туловище. Зубчатые пилки ног поджаты под себя. Круглые, выпуклые глаза неподвижно устремлены на сеть.

Бзз… бз!.. В серебристые нити запутывается муха. Пытается вырваться, трепещет крылышками. Ножки изо всех сил упираются в хрупкую с виду паутину.

Но волосатое чудище настороже. Одним прыжком приближается оно к жертве. Набрасывает на нее еще одну нить. И вторую. Сжимает неодолимой хваткой.

И сосет. Незаметно, быстро, жадно. Мгновение спустя из паутины выпадает то, что когда-то было мухой: высосанное до последней капли сухое тельце.

Из соков, из крови замученной жертвы, паук продолжает прясть свою пряжу, свою искусную, отливающую серебром нить.

Анка встает. С трудом, через силу двигаясь, собирается. Быстро проглатывает кружку холодного мутного кофе и идет. Скорей, скорей, только бы не опоздать.

Огромный цех шумит непрестанным грохотом. Как хищные клещи, движется вверх и вниз рама станка. Один за другим, один за другим, бесконечные ряды станков. Воздух пропитан белой хлопчатобумажной пылью.

Белые клубы хлопка переходят из машины в машину, свиваются во все более тонкую нитку, наматывающуюся на тысячи бобин. Рокочут механические веретена, с непрестанным подрагиванием вертятся валы, движутся стальные зубья гребней. Ужасающий белый паук прядет свою паутину, предательские белые волокна. В ячейках этой чудовищной сети добыча – женщины.

Они торопливо снуют между двумя рядами вертящихся бобин. Связывают исхудалыми пальцами рвущиеся нити. Скорей, скорей; всякая не связанная вовремя нить – это спутанный клубок, мешающий хрупкому механизму, это лишняя работа, потерянное время.

С увядшего лица бледной, изнуренной женщины смотрят покрасневшие от утомления, потухшие глаза. Она кашляет. Сухой, раздирающий звук теряется в грохоте огромного цеха.

– Простудились? – сочувственно опрашивает осматривающая фабрику дама.

– Э, нет. Это пыль, сударыня, это все от пыли, – беззвучно отвечает та.

И снова бросается к станку. Нервной походкой бегает на опухших ногах взад и вперед, взад и вперед вдоль машин, на которых вращаются деревянные веретена. Хватает нитку за ниткой, связывает, бежит дальше – и так непрерывно, непрестанно, без минуты отдыха. Седая прядь волос выбилась из-под платка на лоб, на щеках горят кирпично-красные пятна.

– Давно здесь работаете?

– Пятнадцать лет, – бросает она на ходу. – Пятнадцать лет, – повторяет она, словно про себя, удивленно покачивая головой над этими пятнадцатью годами…

– Сколько времени у вас бывает перерыв на обед?

Она поднимает на спрашивающую испещренные красными жилками глаза.

– Никаких перерывов тут не полагается. Восемь часов.

И бежит дальше. Нитки безжалостно рвутся то тут, то там.

– Сколько же вам лет?

– Тридцать два, – равнодушно бросают увядшие губы.

Седые пряди волос, морщинистая кожа на лице, дрожащие старческие руки.

Анка, неся охапки пушистых клубов хлопка, враждебно поглядывает на путающихся по цеху дамочек. На их блестящие волосы, на гладкие щеки, на элегантные пальто. Да, их не сжимал пятнадцать лет в своей гибельной сети белый паук. Не высосал из них всех сил, всей радости… Не присыпал пеплом седины темные волосы, не лишил лица улыбки и красок. Белая пыль хлопка не проела насквозь их жизнь, грохот машин не перемолол эту жизнь в серую удушающую пыль.

– Проводишь дам в ткацкую, – говорит надзиратель.

Анка крепко стискивает губы. С тлеющим в сердце глухим гневом она идет впереди. Ее рабочий день, выставленный перед любопытными сытными глазами, – обнаженные раны под бичом оскорбительных, жалостливых взглядов. Анка не отвечает на обращенные к ней вопросы. Глядя на эти розовые лица, прислушиваясь к удивленным возгласам, она бормочет про себя:

– Шлюхи…

В ткацкой грохот, словно тысячи молотов лупят по скале. И тут от станка к станку бегает женщина, старая, увядшая женщина. Торопится. Ведь каждая секунда опоздания – это спутанная пряжа, порванные нитки, простой станка, грубый окрик надзирателя, потерянное время.

– Мы ведь сдельно, – поднимает она выцветшие глаза.

В этих глазах – один страх, как бы не опоздать, не проглядеть лопнувшую нитку. Два злотых, которые она получит за свои восемь часов, подгоняют ее как неумолимый кнут, не давая перевести дыхание, не позволяя стереть пот, который крупными каплями выступает на ее лбу.

И эта кашляет. Среди шума и скрежета несущихся машин то тут, то там монотонно, неустанно слышится сухой, пронзительный звук. По всему залу. Трудно в сущности и отличить одну женщину от другой. Рабыни машин утеряли все, что не требуется для машин. Они движутся как автоматы. В них убиты чувства, – остался лишь страх, как бы не потерять работу, не лишиться возможности и дальше бегать здесь на опухших ногах, вдыхать царапающую горло пыль и связывать, связывать, связывать рвущиеся нити.

– Как вы сказали?

Они не слышат. И не только шум огромного цеха затрудняет разговор. Они глухи. Ужасающий, непрестанный грохот изо дня в день постепенно притупляет слух, затягивает его пеленой. Бесцветными глазами женщины внимательно смотрят на губы собеседника, веки их красны, ресницы поредели.

Свертывается в рулоны тонкая белая ткань. Расцветают яркие каемки, цветные ниточки бегут по полотну. В каждой нитке осталась часть жизни, в каждом метре полотна осталась крупица молодости. Чем бледнее становятся лица женщин, чем печальнее их увядшие губы, тем больше полотна льется с фабрики в широкий мир, чтобы расположиться за зеркальным стеклом витрины, проникать в дома красивых дам, обрамлять улыбающиеся, круглые личики детей, тех детей, которые не знают слова «нищета».

Страшный белый паук перерабатывает в белое полотно жизнь сотен побледневших женщин. Перерабатывает в цветные каемки их молодость, красоту и счастье. Перерабатывает в звенящее золото всякий их день.

И глумливо смеется зубастой пастью станков.

Анка мрачно прислушивается к шуму и грохоту ткацкой.

Потому что где-то ведь шумит зеленый лист и струится, искрясь на солнце, лазурная вода. Ведь где-то цветут красные и голубые цветы. И звучат песни, и сияют на лицах улыбки.

«Далеко», – думает Анка. Здесь-то белый хлопковый паук широко распростер щупальцы над темным, мрачным городом. И хватает хищно, хватает в свою сеть бледных женщин. С чердаков, из подвалов, из душных тесных каморок идут они нескончаемой вереницей сюда, несут свои силы, свою молодость, которая останется здесь, за высокой фабричной стеной. То, что паук выбрасывает годы спустя, это лишь лохмотья, сношенное отрепье, жалкие призраки.

Красильня. Клубы пара непроницаемым туманом наполняют комнату-нору. Ноги работающих, толсто закутанные в грязное тряпье, бродят в горячей воде, застаивающейся на каменном полу. Ошпаренные, потрескавшиеся руки длинными шестами вытаскивают из котлов бесконечные, исходящие паром охапки тканей, с которых стекает грязно-синяя вода.

Здесь одни мужчины. Прямо из наполненного горячим паром помещения, в мокрой от пара одежде, они то и дело бегают по ледяному коридору в соседний цех за новыми свертками тканей. Страшный сквозняк врывается сквозь открытые на мгновение двери, разгоняя густой туман, сбивающийся в фантастические очертания по углам.

– Не простужаетесь вы тут?

Еще бы не простужаться! Схватить здесь воспаление легких ничего не стоит. Да это что! Туда и дорога! Вот если, например, ревматизм, тот человека в три погибели согнет. На всю жизнь остаться этаким калекой.

– И нельзя это как-нибудь иначе устроить?

На синеватом лице мелькает безнадежная улыбка.

Можно-то можно, да ведь это денег стоит. А так оно дешевле выходит.

– Но как же люди?

– Людей хватает. Один издохнет, десяток на его место явится.

Рабочий опирается о вздутое брюхо огромной кадки своей неуклюже замотанной ногой и поправляет сдвинувшееся тряпье.

– Так-то…

– А помогает сколько-нибудь такое завертывание?

– Еще бы; мокро, но хоть не ошпаривает. А то тут у всех нас язвы на ногах, да еще как кожа начнет слезать от пара, так не дай тебе господи!

В длинном помещении, под крышей, девушки клеят картонные коробки. Голубые прямоугольники мелькают в посиневших пальцах. По хрупким плечам пробегает дрожь. Они прозябли до мозга костей.

– Летом здесь, должно быть, лучше, – говорит одна дамочка другой, скрывая беспокойство под этим удобным словом «лучше».

Анка молчит. Ей пришлось два лета работать здесь. Она помнит удушающий жар от железной крыши в этом лишенном потолка помещении. Помнит тяжелый, раскаленный воздух, с трудом вдыхаемый легкими, помнит внезапные обмороки в летние дни.

– Ведь правда? – обращается к ней за подтверждением посетительница.

– Да, – коротко, нелюбезно отвечает Анка и ведет экскурсию дальше.

С нее уже хватит этих любопытных, непонятливых глаз, этих оскорбительных, жалостливых вопросов. Да и глупых товарок по работе, которые показывают свою горькую нищету, открывают перед этими назойливыми пришелицами свои тайные язвы.

Но, к счастью, смена кончается. Можно идти домой. В мрачном молчании они бредут в серый, засыпанный сажей, смердящий сточными канавами город.

Чтобы на следующий день снова вернуться в омерзительные когти белого паука, чтобы все больше запутываться в его неодолимой паутине.

Но паук вечно голоден. Он все жаднее и жаднее. Все теснее сжимает ячейки сети, сосет все стремительнее. И выплевывает, выплевывает, выплевывает тех, кого уже истребил, с кем уже покончил.

А когда в разъеденных пылью, воспаленных от ядовитого пара глазах вдруг сверкнет огонек бунта, белый паук выступает на бой. Он выстраивает шеренги полицейских в синих мундирах и дает команду. Ему служат дубинка, штык и пуля. Он выползает из стен фабрики и хватает в свои стальные лапы городские улицы. Дает в толпу залп.

И на мостовой остается труп женщины. Короткая юбка открывает широко раскинутые ноги. Без чулок, в дырявых, расползающихся от ветхости мужских башмаках. Вылинявший платок сполз с головы, седые волосы свисают с тротуара в канаву. Грязно-синяя вода шевелит их, будто живые. Из-под блузки сочится тонкая струйка крови, ползет по серым камням в канаву, смешивается в мутном потоке со стекающей из красильни грязью.

С желтого, как воск, неподвижного лица смотрят в небо мертвые глаза. И кажется, что в них так и застыл все тот же страх.

Гроба. Они, как призраки, плывут высоко над толпой в туманном, дождливом воздухе. Анка не может оторвать от них глаз. Там – Романиха из ткацкой. Зося и Манька из прядильни. Стефан, стройный парень из упаковочной. Остальных Анка не знает. Высоко над толпой плывут черные тени. Нереальные, неправдоподобные, таинственные.

Колышется море обнаженных голов. Темная, мрачная толпа. Опустевшие улицы. Наглухо закрытые жалюзи. Запертые ворота. За стеклами окон изредка мелькают испуганные любопытные лица. Редкие прохожие торопливо снимают шапки.

Анка не слушает выступлений на кладбище. Она думает о том, что никогда уже ей не придется пойти в воскресенье к Зосе.

И вдруг холодеет от ужаса. Над мертвым молчанием толпы, словно шпагой рассекая туманный воздух, взвивается пронзительный детский крик:

– Папочка, папочка!

Глухой вздох раздается в ответ из тысячи грудей. Толпа, как рожь в поле, клонится к земле. То тут, то там сдавленное рыдание. Смолкает пение, но еще рвутся слова:

– «Прощайте же, братья, вы честно прошли…»

– «Настанет пора, и проснется народ…» – досказывает Анка вся в слезах. И вдруг замечает, что происходит что-то недоброе.

Высоко над толпой вздымаются сабли. Еще и еще раз. Крик. Красное полотнище знамени колеблется. Люди сбиваются в беспорядочную толпу.

– Бежать! – пронзительно кричит кто-то.

По могилам, ломая и топча все на своем пути, бегут люди. Во все стороны. Над ними непрестанное, слепящее сверкание обнаженных сабель.

Запыхавшись, теряя платок с головы и стоптанные ботинки с ног, Анка бежит вместе с другими. С ужасом в сердце, полная стыда и дикой ненависти.

И, наконец, амбулатория. Высокий, забрызганный кровью, как мясник, врач, торопливо зашивает ей рану на голове. И она выходит с другими. Медленно, осторожно, с оглядкой. Ведь у подъезда может подстерегать засада.

IX

А не то вколачиваешь жизнь в желтую глину. Раскалываешь ее на жесткие комки, размазываешь в белую грязь, выравниваешь кельмой, обжигаешь темно-красным кирпичом.

Барак. Раньше здесь стояли лошади. Теперь он стал убежищем человека. Во всю длину деревянные нары. В два этажа. Тонкий слой старой соломы. И – вповалку. Десять, двенадцать, шестнадцать человек, вплотную друг к другу.

Утоптанный глиняный пол. Железная печурка в углу. И – все. На нарах спят, едят, отдыхают. Кроме них, в помещении остается ровно столько места, чтобы можно было встать. Окон нет. Да и зачем?

Работа вручную, на песке и воде – с четырех часов утра до темноты. У печи – шестнадцать часов. На копке – тоже с рассвета и до поры, пока темнота не скроет рыжие ямы. Потом уж тебе все равно, спать ли на голых досках или на кровати. И не почувствуешь. Сон наваливается внезапно, как груда глины. Обволакивает густой грязью. Ничего, что тесно. Переворачиваться с боку на бок не приходится, потому что тотчас же и вставать пора.

В субботу получка. Лавка поблизости. Можно купить все, на что только хватит средств.

У Щепана двое детей. Ему повезло – работают и он и жена. В субботу получка у обоих.

Лавочник долго подсчитывает.

Четыре кило картошки… кило круп… буханка хлеба… в воскресенье четверть фунта сала… кишки с кашей…

Этот перечень растягивается в ушах Щепана в бесконечность. Четыре кило картошки, кило круп и – словно кровавый упрек – в воскресенье четверть фунта сала. Оба с женой кладут на прилавок всю свою получку.

Но и ее не хватает.

Еще бы, четыре кило картошки, кило круп, буханка хлеба, кровяная колбаса и четверть фунта сала! А рабочий день ведь не так уж долог, всего с трех-четырех часов утра до восьми-девяти вечера. Вот долг и растет. Отдавая каждую субботу лавочнику всю получку, Щепан с женой еще должают за эту картошку и крупы несколько десятков злотых.

Почти весь свой годовой заработок.

Так оно уж, видно, и будет.

– Могло бы быть и хуже, – объясняет толстый надзиратель, с трудом застегивая новый жилет на круглом животе.

Ему тоже не бог весть как живется. Ведь он получает всего двести злотых в месяц, квартиру, освещение, отопление, и все это за свой тяжкий труд, – за то, что покрикивает на рабочих и подслушивает у дырявых стен барака, чтобы донести хозяину, о чем говорят люди в короткий обеденный перерыв. Потому что вечером, после окончания работы, никто уже ничего не говорит. Каждый, не раздеваясь, как стоял, так и валится на нары.

Мундек копает глину. Стоит в глубокой яме и накладывает лопатой на тачки. Торопится. Нет времени расправить спину, отереть пот со лба. Столько-то и столько-то тачек не хватает еще до кубического метра, столько-то и столько-то надзиратель отсчитает на утруску; приходится торопиться.

Его брат, Флорек, тот работает вручную на песке. Усыпать деревянную форму песком. Войцех кладет в нее кусок размельченной глины. Выровнять. Перевернуть вверх дном. На посыпанной песком глиняной площадке вырастают ряды ровных бурых кирпичей. Как песочные пирожки, делаемые детьми. Медленно. Ночь опускается, прежде чем успеешь положить тысячный. А нужно обязательно тысячу.

– Так, так, – поучает Войцех. – Посыпать песок надо ровненько, не слишком много – не то кирпич выйдет неровный, и не слишком мало – не то прилипает и не вывалится из формы. Практикуйся, парень, практикуйся, будешь подыхать с голоду, по крайней мере сможешь сказать себе, что кирпич вручную делать умеешь.

Флорек не выносит этого балагурства, но Войцех, видно, иначе не может. Рот у него не закрывается с утра до ночи, и он отравляет Флореку всякую минуту, не давая подумать ни о чем, кроме этого проклятого кирпича.

– Главное, чтобы глина была хорошо разделана. Не слишком густо и не слишком жидко. Когда тебя самого будут в глину класть, то там тебе все равно – мягкая она или жесткая. Но здесь это главное.

– Замолчали бы вы лучше.

– А чего мне молчать? Лучше работается, если поговоришь по душам, – человек не скотина бессловесная. А тут, понимаешь, все дело в том, чтобы, хорошо сработать. Не дай бог, плохой кирпич выйдет, господин хозяин не заработает на нем, сколько собирался, да еще, сохрани боже, и урежет жалованье надзирателю. Да, да, тебе небось кажется, что все это трын-трава, а дело-то важное! Жалованье господина надзирателя, шутка сказать!

– А мне-то что? Пусть хоть подохнет.

– О-о! Вот это уж, парень, нехорошо! До жалования надзирателя, говоришь, тебе дела нет? Что ж ты, не знаешь, что бог велел любить ближних? А господин надзиратель – твой ближний. Или ты, может, и в господа бога не веришь, – совсем большевик, а?

Флорек стискивает зубы. Ему так и хочется хватить Войцеха по насмешливому, морщинистому лицу, по глумливым щелкам глаз. Стиснув зубы, он продолжает посыпать песком форму.

– Вот, вот работай, не работающий да не ест. А так – по крайней мере измучишься и еда на ум не пойдет! Зато потом будет легче на небо попасть, потому что обжор туда не принимают. Видишь, господин хозяин о нашем спасении хлопочет, наши грехи на себя берет, жрет и пьет за нас, а мы никакой благодарности не чувствуем. Вот и ты, были бы у тебя деньги – сейчас водка, девки, пиво, драка, – греха не оберешься. А тут наработаешься за целый день, так ночью и помышлением-то не согрешишь, ничего и не приснится, – так прямо в небо и отправишься. А все благодаря господину хозяину… Потише, потише, не вываливай так быстро, не то форму потеряет. С кирпичом, брат, надо осторожно, тихонечко, это тебе не пустяк какой! Из кирпича церковь выстроят, господин хозяин пойдет туда за спасение твоей души помолиться.

– Синагогу скорей, – ворчит сквозь зубы Флорек.

– А хоть и синаногу, – перед господом все люди равны. Господин хозяин, что с пейсами, что без пейсов, одинаково людей грабит и, в церкви ли, в синагоге ли, все равно впереди всех сидит. Простой человек, что с пейсами, что без пейсов, одинаково с голоду подыхает и, в костеле или там в синагоге, на паперти стоит. Это и есть равенство, – смекаешь? Господь бог на пейсы не смотрит, он смотрит только, полон у тебя кошель или нет.

– Вот бы вас жена-то послушала!

– А и пускай бы послушала. Что ж, жена как жена, как и всякая баба. Не лучше, да и не хуже. Конечно, к ксендзу ее так и тянет, – еще бы, оба в юбке ходят, вот ей и легче с ним договориться, чем с мужиком.

Флорек не слушает. У него ломит спину, пот заливает глаза, монотонный голос Войцеха жужжит над его ухом, как назойливая пчела.

– А? Как ты думаешь?

– Не слышал, что вы говорили.

– Ой, нехорошо! Говорю тебе, Флорек, от души советую, не раздумывай ты, не размышляй! Из думок еще никогда ничего доброго не выходило. Это господское дело – думать. А ты думай об одном: сколько песку в форму насыпать, как лучше перевернуть – и точка! Видал, как машина быстро работает? А почему? Потому что машина не думает. А станешь думать, так еще, не дай бог, бунтовать тебе вздумается, захочешь каждый день хлеб жрать, или картошку салом заправлять, или еще в какой разврат впадешь. А так, делаешь кирпичи и живешь себе, как у Христа за пазухой. А с этим Анатолем ты лучше не водись; чистый безбожник: господ хозяев не уважает.

– С Анатолем? А кто его сюда притащил, как не вы? А где вы просидели все воскресенье с послеобеда? Не у Анатоля? Книги-то вы у кого берете? А меня попрекаете…

Увядшее, как мерзлое яблоко, лицо Войцеха еще больше морщится от неудержимого тихого смеха.

– Сопляк ты еще, Флорусь, вот что. С тобой ни пошутить, ни поговорить толком… Анатоль… Шутка сказать!

– Ну вот, а сами говорили, что…

– Страх, какой ты еще птенец, Флорусь. Ну ничего, ничего, песок только сыпь ровно, еще выйдет из тебя что-нибудь. Как знать, может тебя даже в машину произведут, – ехидно прибавляет он, увидев прояснившееся лицо парня.

Флорек стискивает зубы и еще ожесточеннее принимается за работу.

– Ты не глядел, те, что в сарае, уже высохли?

– В полдень уже будут сажать в печку.

У Войцеха, видно, и у самого во рту пересохло, на некоторое время он затихает.

Но тут над ямами, где копают глину, вдруг возникает какая-то суматоха. Тачечник, возивший глину, испуганно кричит что-то. Кто-то бежит к ямам. Флорек ничего не видит, бегая от столов к рядам кирпичей на земле. Но Войцех уже несколько раз поднимал голову, беспокойно поглядывая в ту сторону.

– Флорек, сбегай-ка, погляди, что там у ям случилось.

Обрадованный неожиданным перерывом, Флорек несется, расправляя на ходу наболевшие мускулы. У ям уже целая толпа.

– Мундека засыпало, – говорит побледневший тачечник.

От печей, задыхаясь и покачивая жирным животом, бежит надзиратель.

– Лопаты, откапывать! – кричит он хриплым голосом, хотя люди и без него уже схватились за лопаты.

Но дело идет медленно, осыпался весь склон ямы.

– И пикнуть не успел, – говорит дрожащий тачечник. – Подъезжаю с тачкой, а ему уж – крышка!

– Не болтать! Копать! – орет надзиратель, хотя люди и без окриков выбиваются из сил, стараясь спасти товарища.

– Осторожно! Как бы дальше не осыпалось!

Но Флореку не до того. Как безумный отшвыривает он землю, не глядя куда.

– Потише! Сейчас должен показаться. Как бы не поранить лопатой!

Флорек падает на колени и разгребает землю руками. Растопыренная ладонь. Вся рука.

– Не тащить. Отсыпать глину!

В яме лежит Мундек. Багрово-синее лицо. В волосах глина. Егджей, что работал когда-то у фельдшера, расстегивает ему рубашку и слушает сердце. Потом щупает пульс, хотя сразу видно, что зря. Задавило – и все.

Сбегается толпа со всего завода. В глухом молчании стоят люди у края ямы. Смотрят вниз. На багрово-синее лицо, на спутанные волосы с набившейся в них глиной.

Но надзиратель уже пришел в себя.

– Это еще что? На работу! Зеваки здесь не требуются! Ну, живо беритесь! Вынимать кирпич из печи! Вонсик, Лучак, отнесите его пока в сарай!

Они берут его подмышки и под колена. Голова свешивается. Флорек хочет поддержать ее.

– А ты тут что?

– Брат, – отвечает он сдавленным голосом.

– Брат? Ну, и что с того? Они и вдвоем отнесут. Ты вручную работаешь?

– Да.

– Живо! Там Войцех зря стоит! Завтра нечего будет в печку сажать. Бегом! Хватит тут нюни разводить! Не останавливать же работу!

Сапоги – точно в тысячу кило весом. Едва-едва, напрягая все силы, Флорек тащит ноги. Работа не ждет. Насыпать форму песком, выровнять… Там, в сарае, на глиняном полу лежит Мундек… Не слишком много песка – не то кирпич выйдет неровный; не слишком мало – не то прилипнет и не отстанет… В волосах у него глина… Теперь новый ряд. Сколько там еще осталось до тысячи? Сразу задавило. Теперь перевернуть… И пикнуть не успел!..

Войцех украдкой поглядывает на покрасневшее лицо парня.

– Анатоль будет здесь сегодня вечером.

– Ну, так что?

– Как-никак, а что-нибудь…

– Думаете?

– Думаю. Все по горло сыты.

– Вы с ним уже говорили?

– Еще бы! Он и раньше хотел, когда снизили плату от тысячи.

Несколько минут они работают молча. Но Войцех не может долго молчать.

– Вот видишь, говорил я, что главное – кирпич? Съест человека – и точка.

– Из-за испорченного кирпичика больше шума, чем из-за человека, – горько говорит Флорек.

– А как же иначе? Кирпич продадут, а тебя нешто кто купит? Рабочих рук всегда хватает. Люди плодятся как кролики, – нашему создателю во славу, господину хозяину во утешение. Кирпич, он всегда кирпич. А ты что? Ничто. Впрочем, говорят, из глины человек вышел и в глину обратится. Да, да. Смотри, надзиратель-то как усердствует!

– Боится, как бы неприятностей каких не вышло.

– Ну да! Неприятностей! Небось они себя не обидят! «По собственной неосторожности» – и весь разговор! Это уж всегда так. Известно, парень молодой, легкомысленный, кроме озорства да развлечений, ни о чем и не думает. Наелся, отоспался, так что ему не до собственной безопасности, только под убыток хозяина подводит, работу задерживает.

Флорек мрачно укладывает кирпичи.

– Надо бы матери дать знать.

– Не отпустит хозяин. Открытку пошли.

– Не дойдет. У нас там почта раз в неделю ходит.

– О несчастье узнать человек всегда успеет. Не пиши лучше, а то только на дорогу потратится, – позже узнает, меньше плакать будет.

Темнеет. Они моют руки в глиняной яме. Войцех сворачивает узеньким переулком к баракам. На углу он обгоняет девушку. Рваный платок, сваливающиеся с ног туфли, но накрашенные губы горят на бледном лице, словно рана. Она покачивает бедрами, осторожно ступая с камня на камень по глинистым лужам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю