Текст книги "Облик дня"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Но Анатоль не видит, не слышит. Быстрая дрожь пробегает по всему его телу, с головы до ног. Губы пересохли. Сердце вдруг сжимается. Еще полшага вперед. И, словно пламя, его охватывает вихрь восторга. Руки кверху, – о, не так, совсем не так, как на репетиции. Теперь это по-настоящему. Не заслушавшемуся залу, а своему темному детству, своим мрачным отроческим дням, этим шумным городским улицам, этому ужасающему миру несправедливости и насилия бросает Анатоль дерзкий вызов своей воинственной, непокорной юности:
Я пойду все дальше, выше,
Буду крышу класть за крышей,
Возведу под самый месяц
Этажей так тысяч с десять.
Как огненное копье пронизывает его голос темноту зала. Та же быстрая, мелкая дрожь пробегает по залу. Хотя огненное копье уже гаснет в темном бархате множества низких голосов.
Наталка дрожит всем телом. Глупые слезы туманят ей глаза.
– Анатоль, Анатоль, – бессознательно шепчут губы.
Теперь антракт. Анатоль с отсутствующим еще взглядом, с растрепанными светлыми волосами приходит в зал. Садится возле Наталки, – нет это не сон, садится как ни в чем не бывало возле нее.
– Ну? – спрашивает он с улыбкой, но в его голубых глазах еще мерцает то пламя святого безумия, что обратило его в молнию и песнь, там, в осветившемся вдруг пурпурным светом полукруге.
Наталка никогда не видела орла. И все же с ее дрожащих губ срывается как раз это:
– Орел ты мой!
Анатоль пожимает плечами. Он ведь только строит свой стоэтажный белый дом. И – осторожно поглаживая руку девушки:
– Милая…
– Будет еще что-нибудь?
– Ну, конечно! А ты думала, только одно это?
С нее бы хватило и одного этого. Именно этого. Потому что ведь Анатоль…
Впрочем, из всего остального она не видит почти ничего. Все несется пестрой вереницей, перепутывается в голове в какую-то вьюгу звуков и слов. Самое главное уже было: Анатоль с развевающимися светлыми волосами, с глазами, горящими как огонь, Анатоль, бросающий всему миру свой дерзкий вызов.
У входа к ним присоединяется мать. Все это время она просидела в последнем ряду, смущенная, сама не своя. Ей неловко оттого, что она здесь, а между тем ей так хотелось посмотреть на сына, на этого странного, такого близкого и вместе с тем такого далекого сына. Давно миновало время, когда строптивого Анатоля приходилось лупить палкой, чтобы выбить из его головы всякие дьявольские затеи. Теперь это кормилец, надежда, защитник, хотя она смутно отдает себе отчет, что он так и остался все тем же безумным Анатолем, которого когда-то послали на исправление к ксендзам. Тем же самым Анатолем, которого приходилось конфеткой приманивать на берег, когда он, восьмилетний клоп, отважный и неисправимый, прыгал по льдинам, с грохотом плывущим по весенней реке. Тем самым Анатолем, который двенадцати лет от роду избил подмастерья булочника, высоченного мрачного парня, за оскорбительные слова по ее адресу. Тем Анатолем, который исчезал из дому на три дня и возвращался с разбитой головой, в изорванной одежде, но счастливый и гордый.
Мать вздыхает. Давно уже она чувствует себя наседкой, которая вместо беспомощного птенца высидела странное, крылатое создание с нравом, ничем не напоминающим цыпленка. Понемножку она сдается. Со дня на день власть ускользает из ее рук. Мало-помалу привыкает она угадывать мысли сына, исполнять его даже невысказанные желания. Из себя самой она превращается в «мать Анатоля». Она знает, что сама по себе ничего не значит, она лишь мать Анатоля. Только потому, что она его мать, ей уступают дорогу, подставляют стул, только потому ей кланяются люди, которых она знает лишь в лицо. Мать Анатоля. И она сама не знает, что в ней сильнее – обида или гордость, свои привычные взгляды или восхищение перед этим большим светловолосым сыном.
Труднее всего было примириться с той дорожкой, на которую он стал в последнее время. Тут уж она и вправду не может поспеть за ним, столько всего впитанного с детства восстает в ней против этого. Но она таит это свое в себе. Не хочет задерживать, мешать, пытается даже помочь. Тем более что твердо знает: это-то уже настоящее. Это уже не пройдет, как проходило у него столько других увлечений. И она осторожно обходит больные вопросы, чтобы не сделать ему неприятности. Ведь она уже старая женщина… Хотя, вопреки всем доводам разума, сердце ее громко кричит, что только затем она и жила, чтобы теперь Анатоль мог выступать здесь со сцены, чтобы он мог быть таким, каков он есть. Чтобы он был именно Анатолем. Она и сама не может понять, что это такое – это смешанное чувство обиды, радости, самоотречения и гордости, эта грусть по чему-то неуловимому и вместе с тем ясное сознание, что это время – лучшее время в ее жизни.
– Ну как, мама, понравилось вам?
Она беспомощно улыбается.
– Что ж, сынок, я уже старуха, не разбираюсь в этом, а только очень хорошо было.
Они вместе идут домой.
– Будешь ложиться?
– Почитаю еще немножко.
Она зажигает керосиновую лампу. Садится напротив сына. Смотрит. Она любит вот так смотреть на его склоненную голову и сдвинутые в напряженном внимании брови.
Анатоль поднимает глаза и улыбается.
– Что вы так смотрите, мама?
– Ничего, сынок, смотрю, как ты читаешь.
– А может, и вам дать почитать что-нибудь?
– А, дай, дай, если есть что подходящее, только чтобы печать покрупнее.
Она широко раскладывает перед собой номер газеты. Читает, беззвучно шевеля губами. Водит опухшим в суставах пальцем по черным строчкам.
– Ну как?
Мать вздыхает.
– Стара уж я, сынок, меня не переделаешь; как дали мне родители при крещении святой образок, так со святым образком ты меня и в гроб положишь. – И торопливо прибавляет: – Ты – другое дело, ты – молодой, и свет теперь иной стал, а мне куда уж!
Поздней ночью, когда Анатоль уже спит, она долго плачет. Потихоньку, чтобы невзначай не разбудить его. Утром, – это как раз воскресенье, – бежит к ранней обедне. Младенец Иисус в золотых ризках в алтаре. Этому младенцу Иисусу она исповедуется во всех своих горестях. Она не знает, есть ли в мире одна правда. Если одна, тогда заблуждается либо сна, либо Анатоль. Или же в мире две правды – одна для нее, старой женщины, забитой своей тяжкой жизнью, вдовьими заботами, а другая для сына, для его дерзких голубых глаз и ясной улыбки. Теперь, когда она прожила уже столько лет, идя своим простым, сереньким путем, размеченным указками заповедей, путем тщательно и навеки выровненным, размеренным исповедями, проповедями, богослужениями, путем, где все заранее предусмотрено, все впитано с молоком матери и ничто не требовало ни размышлений, ни решений, – теперь ей указывают иной путь, путь неизвестный, обрывистый, где человек предоставлен самому себе, лишен покровительства далекого неба, лишен всех подпорок, так привычно поддерживающих шаткие человеческие шаги.
Она плачет перед своим младенцем Иисусом в золотых ризках, стоя на этом тернистом распутье, между верой всей своей жизни и любовью к сыну, между привычным с детства смирением и дерзостью того, кто ей дороже всего на свете.
Плачет перед младенцем Иисусом, ощущая в своем сердце глубокую трещину, невольно чувствуя, что счастье сына ей дороже, чем спасение собственной души, что вера ее не настолько сильна, чтобы разрешить все сомнения и убедить Анатоля, что он поступает дурно.
Когда слезы перестают, наконец, литься, она медленно встает. Покупает у причетника и зажигает перед алтарем свечку. Хочет сказать младенцу Иисусу, что это за то, чтобы он обратил на путь веры сына. Но слова, не успев сорваться с губ, превращаются в другие.
– За здоровье и счастье Анатоля, – шепчет она тихо.
Теперь скорей домой, приготовить завтрак. А Анатоль еще спит. Она смотрит на него минутку, но, как только его ресницы вздрагивают под ее взглядом, тихо отходит.
На полу у стола лежит вчерашняя газета. Она поднимает ее и тщательно разглаживает. «Может, он еще не все прочел», – думает она, чувствуя легкий укол в сердце при воспоминании о том, что прочла там вчера.
Теперь надо сходить за водой. Сверху спускается соседка. Тощая, черная и злющая жена слесаря.
– В костел не пойдете?
– Может, схожу еще, я сейчас только вернулась от ранней обедни.
На тонких губах слесарши змеится ядовитая усмешка.
– Конечно, конечно, у кого такой сынок, тому приходится молиться за себя и за него…
Мать не любит ехидничать. Разве только когда затронут ее самое больное место – Анатоля. И она спокойно завертывает кран водопровода.
– За Анатоля и за себя я уже утром помолилась. А к поздней обедне пойду молить бога, чтобы на свете было побольше таких сыновей, как мой.
Слесарша подбирает юбку и, бросив на нее разъяренный взгляд, начинает, шумно топоча ногами, спускаться по скрипучей лестнице. Всем известно, что два ее сына – бездельники и пьянчуги, что, приходя под утро домой, они иной раз и на родную мать руку поднимают.
Вообще в этом Анатоле соседки никак не могут разобраться. В бога не верит, у исповеди не бывает, а мать между тем почитает, как ни один другой. Веселиться – веселится, но пьяный домой не приходит, весь заработок отдает матери, а уж работник такой, что мастер за ним на дом является. Обо всем этом они судачат, идя по воду или в угольный подвал, выколачивая перины на деревянных галерейках или стоя у лавчонки. И только в одном все согласны: в конце-то концов обнаружится, что это за зелье. Бог правду видит, да не скоро скажет, но рано или поздно, а покарает безбожника.
По правде сказать, о божьей каре думает иной раз и мать. Недаром же бог, о котором ей говорят, это страшный, неумолимый судья, за одну жалкую, кратковременную жизнь обрекающий человека на вечные муки. Иной раз в ее голове вдруг мелькает грешная мысль, что он добр, милостив и полон всепрощения лишь для богачей. Для простого же человека он именно таков, о каком каждое воскресенье гремит с амвона высокий худой ксендз в ее костеле: властитель пылающего ада, куда он бросает души на вечный плач и скрежет зубовный. А ведь сказано, что ни один поступок не может быть совершен без его волн. Бог, который вдовам и сиротам посылает испытания в виде нищеты, болезней и страданий, заставляя их служить себе в смирении и молчании, в покорности и терпении, в то же время другим дарует спасение после удобной и сытой жизни.
Она гонит от себя эти мысли, старается не признаться в них даже самой себе, но все же, когда ей хочется помолиться за Анатоля, она идет к младенцу Иисусу в золотых ризках. У него пухлое личико ребенка, и он напоминает Анатоля, когда тот еще лежал в колыбельке или делал первые шаги по тесной комнатке. Младенец Иисус ласково улыбается и протягивает пухлые розовые ручки. А она ведь мать. С ребенком ей легче договориться, чем с этим суровым, грозным богом. Иной раз она молится и у другого алтаря, но тогда уж об Анатоле не упоминает…
– Завтрак готов, сынок.
Анатоль, забрызгав водой половину комнаты, кончил мыться. Теперь он садится за стол.
– Вы уже выходили?
– А выходила, сынок, выходила. У обедни была, – нехотя признается она.
– Помолились за мои грехи?
Добрые глаза Анатоля улыбаются.
– И за твои и за свои… Все грешны, – у кого грехов нет?
– И какие у вас, мама, могут быть грехи… – шутливо размышляет вслух Анатоль.
Мать вздыхает. Не может же она сказать ему о том, что так учено растолковал ей ксендз на исповеди: что ее величайший грех – это как раз ее любовь к сыну, преданная, обожающая, пренебрегающая своим и его вечным спасением.
Потому что от этого греха ей никогда не избавиться, тут уж ничего не поделаешь. Его не искупить никаким покаянием, никакой молитвой.
Она тяжко вздыхает, огорченная и вместе с тем счастливая, чувствуя, что бо́льшую радость, чем что бы то ни было, ей в данный момент доставляет то, что Анатоль с волчьим аппетитом поглощает один за другим огромные ломти хлеба.
– Ешь, ешь, сынок.
Величайшая ее забота – сын. Величайшее счастье – сын. Были у нее и другие дети, постарше. Но все они рассеялись по свету в поисках своей судьбы. Теперь у нее только Анатоль. Да те к тому же были и неродные: она ведь за вдовца вышла. А это уж всегда не то. Да и куда им до Анатоля!
– Если меня кто будет спрашивать, скажите, что пошел на собрание.
– На собрание идешь?
– Да. Что вы так вздыхаете?
– Как бы из этого чего плохого не вышло…
Анатоль смеется. Такая уж она всегда, в вечном страхе живет. Прежде боялась, что он под трамвай попадет, что уличные озорники побьют, что утонет. Потом боялась несчастного случая на работе. Бывало, ни с того ни с сего сорвется, бросит все – и на постройку. Добежит до поворота так, даже ноги задрожат. А взглянет – ничего. Все работают. Подойдет ближе. На углу Анатоль. Рубашку снял, голый до пояса, насвистывает сквозь зубы. Поглядит на него минутку – из-за угла, чтобы не заметил, а то еще рассердится – и домой. С легким сердцем, что ничего не случилось.
А теперь снова страх, как бы его в тюрьму не посадили. И так вечно что-нибудь да заставляет сердце трепетать и вздрагивать.
– Нечего бояться, хоть бы и пришлось посидеть немного.
Конечно. Мало ли люди в тюрьме сидят? А вот нет, никак она не может с этим примириться.
– Ужасно вы, мама, боязливая. Хуже, чем есть, все равно не будет. Уж если что переменится, то к лучшему. Стало быть, и бояться нечего.
Может, и так. Но недаром учила ее жизнь, недаром столько лет била жестким кулаком. Если что и менялось, то редко когда к лучшему. В родном доме было не сладко, ох, не сладко! Потом вышла замуж. Грех сказать, добрый был человек, злого слова от него за всю жизнь не услышала. И вдруг умер – как раз когда Анатоль был в ксендзовском воспитательном заведении. Осталась она одна с кучей ребятишек. Хотя те все постарше были, мальчики уже и начальную школу окончили. Как бы там ни было, а она продержалась, хоть и сейчас еще мороз по коже подирает, как вспомнит. Стали ребята зарабатывать, а потом как-то быстро рассыпались по свету. Анатоль с двенадцати лет помогал ей, как только мог, так и пробились сквозь самые тяжкие годы. Но остался страх, непрестанный страх, что что-нибудь случится.
– Неужели вы бы хотели, чтобы я всю жизнь в углу сидел, горе мыкал да еще благодарил? А сами вы никогда не бунтовали?
Она тщательно припоминает всю свою серую жизнь. Нет, кажется, никогда.
Ни ребенком под беспощадными кулаками пьяницы отца, под гнетом ноющих жалоб всегда больной матери.
Ни в лавке, куда ее взяли на посылки. С утра до ночи на ногах. Мыть полы, подметать в сенях, выносить деревянные ящики. Разносить покупки, мыть тарелки на кухне, нянчиться с ребенком, вскапывать огород.
Нет, она не бунтовала, она только тихонько плакала по углам, чтобы никто не услышал.
Ни потом, на службе, когда отец забирал у нее на водку каждый заработанный грош. Она отдавала, тихонько всхлипывая, чтоб опять-таки никто не услышал. Да и потом, после смерти мужа, когда она хваталась за всякую работу: дворничихи, уборщицы в больнице, бралась за шитье, за стирку.
Нет, она не бунтовала, ей и в голову не приходило бунтовать. Выплачет все слезы в костеле и опять идет на работу. Пожаловалась раз ксендзу на исповеди, выслушала тихие слова о смирении и покорности, и они глубоко запали ей в душу. Она выслуживала себе царствие небесное тяжким трудом, заполнившим бесконечно тянущиеся дни. Болью в потрескавшихся руках, в утомленных глазах, в онемевших, натруженных ногах. К подножию алтаря несла она все свои обиды: задержанные хозяевами деньги, урезанную плату, грубую брань. К подножию алтаря несла свою вдовью долю. Нет, бунту и места не было в ее жизни между тяжким трудом и долгими молитвами.
Но то был какой-то иной мир. Тихий, серый, полузадушенный. В нем как-то и незаметно было молодости. Она по крайней мере ее не помнит. В нем не было дерзких слов. По крайней мере она их не произносила.
И теперь сама дивится, как ей удалось так сжиться с этим новым, совсем иным, незнакомым сыном? Как им славно разговаривается в свободное время, по праздничным дням после обеда или в будние вечера, когда Анатоль приходит с работы такой измученный, что его уже никуда не тянет из дому. Или, как хорошо посидеть, послушать, когда он с кем-нибудь разговаривает. Хотя, казалось бы, каждое слово не то, каждое слово должно бы возбуждать в ней страх и опасение. Ведь каждое его слово посягает на то, что она всю жизнь чтила.
Больше всего она любит посидеть вечерком над газетой. Иной раз найдет что-нибудь такое, чего Анатоль не заметил, ведь он только раз-два пробежит глазами, задержится над длинной статьей, а всякие там мелочи, происшествия его не интересуют. Вот другой раз и пропустит что-нибудь важное. А скажешь ему, слушает внимательно.
– Погляди-ка, сынок, Юзеф Сикора… Ведь это, наверное, тот самый?
Анатолю смутно вспоминается грязный школьный двор, гладко прилизанные волосы учительницы, лица товарищей. Жесткие черные волосы – это, наверно, и будет Юзек?
Он берет газету. Завтра…
– Я пойду в суд.
– Иди, иди, это, наверно, Юзек. Сикориху-то ты помнишь?
Да, теперь он вспоминает. Юзек ведь сидел в тюрьме, когда он был в заведении у ксендзов. Вот почему все так стерлось в памяти. Но в суд он пойдет.
– Сейчас еще рано. Этак через час, – говорит судебный служитель.
Но войти в зал можно сразу.
На скамье подсудимых – десятилетний мальчик. На вид ему и того меньше. Худые синеватые руки вылезают из рваных рукавов. Выпуклые глаза равнодушно глядят с тупого лица. Анатоль знает этот взгляд, взгляд мальчика из холодной и смрадной «сикающей».
Господин судья читает обвинительный акт. Дело не шуточное. Квартирная кража, золотые часы, еще там что-то. Тягучим, слюнявым голосом паренек кое-как отвечает на задаваемые вопросы. Покашливая, растерянно утирает грязным рукавом сопливый нос. С глуповатой улыбкой озирается кругом.
– Потому, дело было так…
– Ну?
– Вот как оно было, дело-то…
Он заикается, кряхтит, беспомощно ломает пальцы. В сущности мальчуган не совсем понимает, чего от него хотят. Но в конце концов дело выясняется. Простое, обыденное дело. Отец пьяница, третий год без работы. Мать душевнобольная. Живут в бараке для бездомных. Утром, в обед, вечером, в любое время дня – побои.
– Отец бьет ремнем, – деловито объясняет он. – А мать – та, чем попало.
По утрам он продает газеты. Потом его посылают просить милостыню.
– Отцу на водку, – сообщает он, шмыгая носом.
И вдруг – золотые часы на столе в комнате, на тихой глухой улице. Золотые часы – спасение, путешествие в далекий мир, – «как на картинке, что в витрине того магазина».
– Куда же ты собирался ехать?
Мутные глаза на мгновение оживляются. Тихим, тоскующим голосом он отвечает судье:
– Далеко… Далеко…
Судья торопится. Он завален бумагами. Следующий.
Оборванный, неделями небритый человек. «Без постоянного местожительства». Это постоянная, повторяющаяся здесь чуть не в половине случаев формула. Обвинен в краже пальто.
– Судимость есть?
Неряшливые клочья на небритом подбородке нервно вздрагивают.
– Нет, впервые.
– Профессия?
По болезненному, одутловатому лицу вдруг пробегает что-то вроде улыбки.
– Раньше был слесарем.
Судья не понимает.
– Как так, раньше?
Оборванный человек не может объяснить, что такое «раньше». Ну, когда была работа, когда ему не приходилось красть пальто, чтобы прикрыть расползающиеся брюки. Когда он два-три раза в неделю брился, когда у него были рабочий и праздничный костюмы, когда он мог покатать свою девушку на карусели и поставить ей кружку пива. Между этим «раньше» и нынешним днем пролегла тьма, пропасть, глубокая как юдоль человеческой нищеты и горя.
Анатоль осматривается. Зал почти пуст. Да и что тут любопытного? Старое пальто, сапоги, круг колбасы – повседневные происшествия, каких десятки можно вычитать в любой газете, под рубрикой «мелкие кражи».
Но вот в зале оживление. Перерыв. Запыхавшись, снуют служители. Шумно хлопают двери. Шелестят принесенные документы. Публики набивается все больше. Разряженные дамы совсем не элегантно работают локтями, стараясь во что бы то ни стало протиснуться в переполненный зал. В воздухе носится запах духов, слышится говор, остроумные замечания, точно на театральной премьере. Да ведь и зрелище ожидается не шуточное. Пахнет кровью. Где-то в перспективе возникает высокая страшная тень виселицы. Что может быть интереснее?
Конвоируемый двумя полицейскими, появляется подсудимый. Да, это Юзек. Сходство туманное, стершееся, но узнать можно. Да ведь и не бог весть сколько времени прошло…
Желтый, мрачный, апатичный человек. Многократно карался. Длинный, длинный список преступлений. Тюрьма для малолетних дала свои плоды. Кража, опять кража. И где-то, будто в сторонке, совсем независимо от судебного разбирательства, разворачивается другая история. Сарай в пригороде, без окон, без печки, без дверей. Здесь живут мрачный мужчина, уродливая болезненная женщина и двухлетний ребенок. Здесь же будет жить и второй – тот, который вскоре еще только появится на свет.
Долог день безработного. Длинны, безнадежно длинны улицы города. Зато быстро кончается купленный на последние гроши хлеб, быстро сваливаются с ног ошметки сапог, быстро обращается в лохмотья украденный пиджак. Безнадежная, чудовищная нищета сжимает как удав, наваливается на грудь каменной тяжестью, лишает солнце блеска и небо лазури.
Наконец, остается одно: идти куда глаза глядят, куда донесут ослабевшие от голода ноги. Будто там, вдали, есть какая-то иная жизнь, будто за пределами именно этого города кончается мрак мира.
И тут подвертывается последний шанс, последняя возможность спасения.
Возчик, – какой-то добрый человек попался, – соглашается даром, без всякой платы, немного подвезти его. Ни о чем не спрашивает, даже не оглядывается на своего пассажира. Тихонько покачивается на козлах. Может, дремлет. Доброжелательный человек; по измученному очерствевшему от вечной нищеты и вечных преследований сердцу словно проходит теплая волна какого-то давно забытого чувства.
Но на возчике просторный теплый полушубок. На ногах у него новые сапоги с высокими голенищами. На голове – барашковая шапка, а телега полна туго набитых мешков с овсом. На одном из них лежит кусок железа, острый лист толстого железа. Тяжелый. Ослабевшие от голода руки с трудом поднимают его. Железо обрушивается вниз. Раз, другой, третий обрушивается на склоненную голову в барашковой шапке.
Страшная тень виселицы покидает туманную перспективу, быстро приближается, наполняет собой весь зал. Протянувшаяся черная рука виселицы перечеркивает желтое лицо мрачного человека.
Раздается вопль: кричит болезненная, некрасивая, беременная женщина.
Но ведь здесь, в этом зале, присутствует и другая женщина. Молодая темноволосая мать троих маленьких детей, жена убитого. Ее бледные губы упорно, монотонно повторяют все один и тот же вопрос:
– За что? За что?
Скрипит черная перекладина. Мрачный человек равнодушно смотрит в пространство. «Отсутствие каких бы то ни было смягчающих обстоятельств».
Анатоль стискивает зубы. Что ж? Можно подойти и так.
Просьба о помиловании? Нет. Мрачный человек не желает просить о помиловании. Ведь нет же никаких «смягчающих обстоятельств». Да и зачем? Не думают ли они, что он так соскучился по своему сараю без окон, без дверей и печки, по отчаянному плачу вечно голодного ребенка, по своим дням бедняка и преступника, что ему хочется вернуться к ним хотя бы и годы спустя? Что он так уж ценит жизнь, свою затравленную, мрачную, черную жизнь? Нет. Он устал. Он уже за гранью всего, что можно перенести. Страшная тень виселицы приносит покой. Глазам уже не нужно будет глядеть, ушам слышать, уже не надобно будет ходить истомленным ногам. Впрочем, он же слышал – о, как ясно слышал! – что «никаких смягчающих обстоятельств» для него нет.
Элегантные дамы толпой выходят из зала. Делятся впечатлениями. Жалеют жену убитого. Больше того: жалеют даже жену убийцы. У элегантных дам добрые сердца, они пожалели бы и самого убийцу, если бы не его мрачное, отталкивающее лицо, если бы от него так не несло смрадом грязи и нищеты.
Анатоль остается. Следующее дело. Высокая бледная девушка. Вся сотрясаясь от судорожных рыданий, она плотно кутается в изношенный платок. Отвечает едва слышным голосом. Да, прислуга.
– Что же мне оставалось делать? – спрашивает она беспомощно.
Долгие, безнадежные ночи в горьких слезах. Попытки скрыть беременность накинутой шалью, широкими юбками, крахмальным передником, чтобы никто не заметил, чтобы не увидели проницательные глаза барыни. На каждом шагу дрожать от страха, делая вид, что работа так и горит в руках, что она здорова, полна сил, готова к услугам. Рожать без всякой помощи, затыкая рот тряпкой, чтобы не разбудить «господ», чтобы, боже упаси, никто не услышал стона. На рассвете, с сердцем, замирающим от невыносимого страха, выносить к реке кровавый сверток. Потому что ей надо во что бы то ни стало, во что бы то ни стало работать: на парализованную мать, на безработного отца, на пятерых маленьких братьев и сестер.
Она поднимает заплаканное лицо. И когда с ужасом слышит приговор, в ее светлых глазах вдруг появляется какой-то огонек. Она перестает плакать. Острым, пытливым взглядом окидывает зал.
– Вывести! Следующий!
Она выходит с высоко поднятой головой. Когда в последний момент ее взгляд падает на Анатоля, он находит в нем то, чего напрасно искал с самого утра. Со стиснутыми зубами, с ледяным блеском в глазах он выходит в коридор суда.
«До основания, до фундаментов, без остатка…»
– Да воскреснет бог и расточатся врази его! Смотрю, кто это идет и про себя бормочет, – а это Анатоль! Спятил ты, что ли, вождь народа?
Морщинистое, словно печеное яблоко, лицо Войцеха.
– А вы как сюда попали?
– В суде был, Анатолик, в суде. Человек и оглянуться не успеет, как святой закон нарушит, и получай три дня отсидки, будто с колокольни упал.
– Что-нибудь на кирпичном заводе?
– Э, какой там завод! Уголовник я, обыкновенный уголовник, жестокий человек, можно сказать. Пташек мучаю…
– Каких пташек?
– Разных… Мало ли пташек? Я, понимаешь, там, за кирпичным заводом, силки расставляю; а тут черти принесли покровителя птичек – этакого, знаешь, со значком под отворотом. Он что-то там у барака разнюхивал, да не вышло, а тут у меня как раз чиж в силки попался; ну, он человек скромный и чижом удовлетворился.
– Птички, – злобно цедит сквозь зубы Анатоль.
– А как бы ты думал? Дело не в птичках, а в законе, понимаешь? Я в прошлую пятницу чижа за пятьдесят грошей продал. Человек незаконными путями богатеет, между тем как на кирпичном заводе ему платят целых восемь грошей в час, вот у него и заводится фанаберия, состояние хочется нажить… А отсидит денька три и сразу придет в себя. Всяк сверчок знай свой шесток, на том и государство держится, да, да! Собственной кровью я это государство завоевывал… в нестроевых частях.
– Были на войне?
– Как же, как же! В армию не взяли – стар, дескать. Ну, а меня так от этой самой любви к дорогой отчизне распирало, вроде как от касторки, я, значит, – в легионы. Большой-то пользы от меня не было, потому ноги у меня больные, ну, а все же. Хоть и в нестроевых частях, а все считается, что сражался, мол, человек за независимость!
– Хороша независимость!
– А что ж ты хочешь? Молод ты еще, жизни не знаешь. А я два года по дорогам шагал, чтобы, понимаешь, не какая-нибудь австрийская или русская сволочь, а своя, отечественная, нас по мордам била…
– Велика разница!
– А то нет? Совсем другое дело! Тогда, бывало, в человеке вся кровь кипит. А теперь – вроде как медом тебя по морде мажут. Бей, брат-соотечественник, я же за это при полковой кухне сражался, бей. «Не немцу нам плевать в лицо…», а своему, поляку, совсем другой коленкор. Хотя, по правде сказать, и тут нас кое в чем обманули. Сейчас же после войны вышла там одна история. Делают у меня обыск. Гляжу – и чуть не лопнул от злости. Стоит у дверей, да еще и улыбается мне – тоже узнал! – тот самый шпик, который и до войны у меня обыск делал. О-о! Вот это уж некрасиво, думаю. За что же человек боролся, хоть, скажем, и в нестроевых частях? Ведь за своего, родного, отечественного шпика. Так или нет? Очень мне это не понравилось! На что похоже, – тот же самый?
Или вот хоть привратник у тюремных ворот. До войны на этой же должности сидел, врагом был, национальный гнет олицетворял, все польское, сволочь, подавлял, за патриотические штучки в камеру сажал… Я сколько времени скитался по свету, вернулся, – а он все тут и опять меня в камеру сажает… Непорядок! Впрочем, где тебе в этом разобраться… Молод еще, не стонал под ярмом неволи, откуда тебе знать, какая разница – стреляет ли тебе в лоб австрийский фараон или отечественный легавый. Ты, прости господи, может, и не понимаешь, что такое отчизна. Тебе это, может, все равно, космополит ты этакий, гражданин, прости господи, всего мира! Тебе, наверно, кажется, что все равно где работать? Нет, брат, нет! Вот, хоть и у нас, на кирпичном заводе. Щепан пятьдесят грошей в день зарабатывает, а доволен. Потому, видишь ли, что знает, на кого работает – на своих. Те деньги, что ему не доплачивают, идут в польский карман, обогащают польскую землю. Что такое Щепан? Маленький человек, ума у него не бог весть сколько, а так – и он имеет возможность на отчизну поработать. Когда у него маленький зимой с голоду помер, так он по крайней мере знал ради чего, – ради укрепления нашего родного польского капитала. Да, да… Это очень важно, сынок, где человек с голоду подыхает. В независимой Польше это одно удовольствие. Ты мне на это, может, скажешь, что рабочий везде одинаков? Куда там! Француз, например, фармазон проклятый, трещит по-французски, нетто ты поймешь? Ничего не поймешь? А вот когда тебя свой инженер на постройке покроет – каждое слово поймешь. Или, скажем, немец. Тебе, наверно, кажется, что он только и думает, как на бабу с детишками заработать, как за квартиру заплатить или еще что? Нет, брат! Он день и ночь только и думает, как бы на тебя напасть да твои богатства у тебя отобрать! Да и про мое место на нарах в бараке уже, наверно, пронюхал, спит и видит, как бы меня оттуда согнать да самому улечься. А то и на Щепановы харчи польстился, так и облизывается, дьявол, как про них вспомнит. Не веришь? Почитай газету, каждый день про это пишут.
– Язык у вас хорошо подвешен, ничего не скажешь, – улыбается Анатоль.
– А тебе жалко? Когда сам на собрании два часа орешь, так тебе можно? Я же ведь слушаю, ничего не говорю, хоть меня иной раз и подмывает. Хорошо говоришь, красиво говоришь, а все же человека так и подмывает по-своему кое-что прибавить. Только не любит народ моего разговора. Злятся, что я, дескать, насмешки строю. Господи помилуй, насмешки! И темен же еще народ, если ему как на лопате не выложишь, – так, мол, и так, – ничего не поймет! Этот Флорек, который со мной работает, иной раз чуть не плачет. Дурной еще совсем, а славный паренек, присмотрел бы ты за ним немного, Анатоль, а то как бы он на этих кирпичах совсем не отупел. Жаль малого, молоденький еще, если так бросить – совсем его кирпич сожрет.