Текст книги "Звезды в озере"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
В Ольшинах все клокотало. Все уже видели пришедших – они были в Порудах, были во Влуках, были в Синицах. Но через Ольшины не проходил еще ни один отряд, и ольшинцы воспринимали это как незаслуженную обиду.
– Что это, словно дороги у нас нет?
– Пройдут, и здесь пройдут…
– Ну, да!.. Влуки дальше нас, а там уже вчера были.
– Кругом обошли, по большой дороге…
– Тише, бабы, тише, придут и сюда, – успокаивал Семен.
– А как же иначе? Должны и здесь быть…
И здесь, как в Порудах, построили арку, и здесь девушки опустошили жиденькие, убогие палисадники, расцветшие последними осенними цветами возле хат позажиточнее. И здесь выбегали на дорогу, не могли места себе найти. Каждый час растягивался до бесконечности.
Жена Ивана Пискора, который ушел летом на советскую границу, сперва никуда не выходила. Она старалась привести в порядок свою покривившуюся хатенку. Гладко обмазала глиняный пол, выбелила белой глиной печку.
– А вы что не беретесь за дело? – прикрикнула она на детей. – Отец вот-вот будет, а возле хаты как в хлеву! Взять метлу, подмести перед домом!
Дети послушно выбежали во двор, и тотчас огромные клубы пыли поднялись в воздух.
– Водой полейте!
Старшенький побежал за водой. Вернувшись, он заглянул в хату:
– Мама, теперь и наш тато, значит, придет?
– А то как же! Что ты, не знаешь, что советы идут?
– Так и тато с ними?
– Конечно, с ними! К ним пошел, с ними, стало быть, и придет!
– Это он тогда, летом, ушел?
– Тогда, тогда. Не болтай, прибери-ка лучше щепки возле сарая, а то что он подумает, когда увидит, как мы без него хозяйничали!
Она ожесточенно чистила ковш. У нее все сердце изболелось. И хозяйство же, прости господи! С тех пор как Иван стал скрываться от полиции после покушения на осадника, с тех пор как он зарубил в лесу полицейского Людзика, у нее минуты покойной не было. Все валилось из рук, все шло прахом. Что скажет муж, когда узнает, что она продала Сивку? А как тут не продашь? Чем ее кормить? Ни сена, ни соломы…
Она оглядела свою жалкую хату, и ей стало страшно. Что муж окажет? Правда, и раньше хозяйство еле держалось, а за это время совсем развалилось.
От окна на нее упала тень. Она подняла голову. Под окном стояла Олексиха.
– Что это, кума, будто к празднику убираешься?
– Праздник и есть… Мой, как придет, чтобы не думал…
– Так вы это своего ждете?
– А как же? Что ему там теперь делать? Самое время домой воротиться.
– Оно так. А то человек ни то ни се. Ровно вдова ты была. А тут четверо детей…
– Ничего не поделаешь, продержались с грехом пополам. Туговато было, теперь кончилось…
– Оно, конечно, будет мужик дома, сразу все иначе пойдет… А только… Знать он тебе дал, что ли?
Пискориха вытаращила глаза.
– Знать дал? А что ему давать знать?
– Письмо, что ли, от него получила?
– Никакого я письма не получала. Чего ему писать? Известно, ушел, когда надо было, а теперь воротится.
Олексиха вздохнула:
– Кто его знает, беднягу, где он…
Пискориха удивленно взглянула на нее.
– Как так, кто знает? Весной забежал он домой, на одну минуточку забежал, очень уж опасался полицейских, только и сказал мне, что, мол, идет на ту сторону.
– К советам?
– А куда же! И больше уж не заходил. Стало быть, прошел через границу-то.
– Не так это просто через границу перейти.
– Ну, люди дорогу знают, проводят. Думал, что надолго идет, навсегда, может… А глядь, несколько месяцев не прошло, и можно воротиться… Полицейских и след простыл!
– Так, так, – неуверенно поддакивала Олексиха.
Пискориху что-то кольнуло в сердце.
– Да ты что это?
– Ничего. Так только, думаю: кто знает, как он теперь…
– Что ж ты думаешь, мужик жену, детей бросит, а сам там останется? Не-ет! Уж кто другой, а Иван – нет! Степенный мужик, степенный, к детишкам заботливый. Уж его там здорово допекало, знаю я его… Небось ждал-дожидался. Идет теперь небось сколько только сил хватает. Я думаю, сапоги ему там дали, а то в лаптях-то каково в такую даль?
– И хлеб, гляжу, испекла…
– Да, вот забежала к Параске, взяла у нее немного муки. А то придет, поесть надо…
Олексиха вздохнула еще раз и медленно пошла дальше. Оглянулась еще раз, будто хотела что-то сказать, но только махнула рукой.
– Пискориха своего ждет, – сообщила она встретившемуся Макару.
– Ивана? Что ж, может, и придет, как знать?
– Может, и придет, – согласилась Олексиха. Теперь ей и самой показалось, что Иван может прийти.
Около полудня по деревне пронеслась весть: идут! У Пискорихи так задрожали руки, что она с трудом приоделась. Подвязала чистый фартук, причесала деревянным гребешком волосы и строго наказала детям сторожить хату:
– Я сбегаю за татой и сейчас вернусь. Вы чтоб никуда не уходили.
– Куда мы уйдем? За татой идете?
– За ним.
– Владек говорил, войско идет.
– Войско, а с войском тато, – уверенно сказала она и торопливо прямиком через луг направилась к дороге.
И вправду, уже издали было видно, что идут. Над дорогой стояли клубы пыли, доносился скрип, говор, голоса. От внезапного страшного волнения у нее перехватило горло. Вот здесь, в нескольких шагах, через несколько минут покажется Иван. Кончится мучение, кончится полное отчаяния безнадежное вдовство.
Она протиснулась сквозь толпу к самому краю дороги. Ей надо стоять совсем близко, чтобы сразу увидеть. Люди махали руками, кричали, – в ответ им улыбались круглые лица красноармейцев, сверкали белые зубы. Пискориха плотнее завернулась в полинявший платок и все смотрела, смотрела.
Нет, Ивана не было среди марширующих красноармейцев. Ни из-под одной шапки не взглянули на нее давно не виденные глаза мужа. Она пристально всматривалась в каждое лицо – и ей показалось, что она, пожалуй, и не узнает его. Какой он в самом деле был, Иван? Черты его лица стерлись из памяти, побледнели, выцвели, словно от солнца, которое припекало в этом году сильнее, чем всегда. И она уже с тревогой заглядывала под каждую шапку. Но лица все были молодые, ничем не похожие на лицо Ивана.
Вот они остановились, разговаривая между собой. Подошли девушки. Зазвучал веселый смех. Набралась храбрости и Пискориха.
– Что, бабушка?
Сперва она не поняла, что это относится к ней. По серые мальчишеские глаза смотрели на нее так приветливо, что она забыла даже обидеться за «бабушку».
– Своего ищу…
– Сына?
– Не-ет… Мужа ищу. Летом к вам ушел.
– К нам?
– На советскую границу, стало быть…
Парень рассмеялся:
– Советская граница длинная! Кто знает, где он теперь?
– Верно, кто может знать?.. – беззвучно ответила Пискориха и снова стала пристально всматриваться в лица. Пусть советская граница будет хоть еще длинней, но ведь ее мужик знал же, что идут сюда. Уж он не куда-нибудь пойдет, а только сюда, в свою деревню… И снова, кажется, уже в сотый раз, она загрустила, что продала Сивку, – что ей теперь Иван скажет? А ведь можно было подождать. Всего месяц, два, три. Только кто же мог это знать?
Она заметила человека постарше, с красными квадратиками на воротнике, и подошла к нему.
– Я вот хотела спросить…
На нее взглянули темные глаза, косо прорезанные на загорелом лице.
– Что?
– Да вот про Пискора Ивана… Он этим летом ушел, значит, к вам… Так вот, не с вами ли? Пискор Иван, высокий такой, усы черные…
Командир покачал головой:
– Не знаю, не встречал.
Лицо женщины омрачилось. Командир потрепал ее по плечу:
– Не огорчайтесь, мамаша. Сейчас нет, позже будет… Уж он придет, найдется. Летом, говорите, ушел-то?
– Летом… На минуточку забежал в хату и ушел.
– Найдется, найдется, – оказал командир и поправил на себе пояс.
Где-то впереди отряда раздались слова команды, мерный гул шагов. Пискориха отошла в сторонку и стояла так, пока отряд не исчез за поворотом в клубах пыли, которые долго еще стояли в неподвижном воздухе.
Не было Ивана и во втором отряде, который прошел через деревню к вечеру, не было его и в танках, глухо прогрохотавших по дороге, не было в автомашинах, черными ласточками мелькнувших мимо деревни. Но Пискориха упрямо выходила на дорогу и упрямо задавала всем свой вопрос:
– Не идет с вами Пискор Иван? Высокий такой, усы черные…
Она не могла понять, не могла в толк взять. Как же это так? Чтобы никто не знал, не видел, не встретил? Пусть бы пришел кто чужой в Ольшины – разве не узнали бы об этом все в пять минут?.. А здесь ничего и ничего.
Она не могла представить себе, не могла понять. И каждый день упорно выбегала на дорогу. Она хорошо запомнила, что сказал ей тот командир: найдется – и все. Только подождать. И ее подчас даже охватывала злость – как это мужик ничуть не торопится.
Глава IVХожиняк не верил до последней минуты, хотя об этом уже галдела вся деревня, хотя все уже наизусть затвердили листовку, сброшенную с самолета. Его не убедили ни самоубийство Сикоры, ни смерть инженера Карвовского.
– Пусть болтают, – упорствовал он, – быть этого не может.
– Почему же не может? – спрашивала Ядвига равнодушно: ей в сущности было все безразлично.
– Потому что не может.
Он выходил из дома. Клубилась ольховая зелень, дальше серели крыши деревенских хат, раскинулась зеркальная гладь озера. Птицы насвистывали в кустарнике свою беззаботную песенку, солнце золотило череду погожих дней.
Нет, это невозможно. Он смотрел на колючее жнивье своего поля, на побуревший картофельный загон, на все, что он с таким трудом обработал и взлелеял наперекор ненависти крестьян. А теперь? Неужели все это пропадет даром, неужели все труды и все муки были напрасны?
Он злобно поглядывал на деревню. Она гудела людскими голосами, более шумная, чем обычно. Пусть их – пусть болтают, пусть радуются. Все равно это неправда. А вот они показали свое подлинное лицо, теперь уж открыто показали, кто они такие: враги государства! Они уж не таят, не скрывают этого, а шумно и бесстыдно выказывают свою радость по поводу этих слухов, которые означали бы лишь одно – окончательное поражение, гибель, если бы они оправдались. Страшнейшее несчастье, катастрофа, а им – радость, свобода, счастье!
Он не знал, как это случится, что все снова станет, как было, но был глубоко убежден, что так и будет. Вдруг случится что-то и зачеркнет все происшедшее: развалины разрушенных бомбами городов, пожарища сожженных деревень, бегство командующих, развал армии. Со злобной радостью думал он о том, что ожидает крестьян. Они окончательно разоблачили себя. Теперь они получат то, что заслуживают, и никто не сможет сказать, что кара слишком сурова.
Да, он ясно видел, как будет потом, когда все придет в норму. Но как придет, этого он не мог себе представить. Так же, как не могли проникнуть в его сознание и те сообщения, которыми уже третью неделю жила деревня. Вести о поражении оставались для него лишь пустыми словами, в них не было жизни, не было отчаяния, горечи, безумия. Где-то далеко-далеко все пылало и рушилось, но Ольшины стояли на месте. Все так же светило здесь солнце, все так же плескалось озеро.
Самоубийство Сикоры потрясло его в первый момент, но он отстранил от себя все мысли одним словом: алкоголик! Ясно, что рано или поздно Сикора должен был плохо кончить.
– Нужно владеть нервами, – объяснял он Ядвиге. – Самое главное устоять, продержаться. Не падать духом. Бегут? Пусть бегут. А я буду зубами и когтями держаться за свое место. Меня здесь поставили, и я здесь выстою. Это мой долг.
Она равнодушно слушала, думая о Стефеке, который запропал, исчез в военной вьюге. Что ей за дело до осадника Хожиняка и его разговоров? Все равно теперь, наконец, все это оборвется – пусть страшно, жестоко, но иначе и быть не может. Деревня жила лихорадочным ожиданием. Будь это прежние дни, вместе с деревней ожидала бы и она. Ведь это был Петр, его дело, его борьба, и его мечта теперь сама шла к деревне, живая, ставшая явью. Но ей теперь ждать нечего. Ведь она жена осадника.
Искоса всматривалась она в грубо вытесанное лицо мужа. Муж! За те месяцы, которые она прожила с ним под одной крышей, для нее стерлось все, что было привлекательного в этом лице. Добродушие оказалось тупостью. А когда прошла его первая робость перед ней, ее стали раздражать и задевать каждый его жест, каждое словечко, она убедилась, что Хожиняк груб и вульгарен. Но ничего уж не поделаешь – дело сделано, и приходится ожидать бок о бок с этим человеком, что принесут надвигающиеся дни. А в том, что они ничего доброго не принесут им, она была совершенно уверена.
– В деревне арку строят, – сказала она однажды равнодушно, перебивая на полуслове мужа, говорившего о долге и стойкости.
– Какую арку? – изумился он.
– К встрече.
– Что?
– К встрече Красной Армии, – проговорила Ядвига отчетливо и с нажимом. Вдруг ей захотелось отомстить ему, задеть его. И заметила, что это удалось. Жилы на лбу Хожиняка вздулись, лицо налилось кровью. Он исподлобья взглянул на нее.
– А ты что? Тоже рада? – спросил он низким, сдавленным голосом.
Она пожала плечами. Какая ей радость от этого? Ведь она теперь жена осадника, она чужая деревне, отпала от нее, добровольно ушла, продала за домик на холме деревню, Петра, молодость – все.
– Ну да, рада, я знаю… Наверно, думаешь, что теперь, когда они придут, и он явится?
Ядвига побледнела. Вся кровь отхлынула от ее лица. Она прислонилась к стене, чтобы не упасть.
– Кто? – едва выговорила она не своим голосом.
– Кто? Я-то знаю, кто, да и ты знаешь. Правду твоя мать говорила, правду люди говорили! С бандитом водилась, с коммунистом, изменником, преступником! Думаешь, я не знаю, не вижу? Бродит, как сонная, как лунатик! Какой мне от тебя толк? Ни доброго слова, ничего! Будто чужого человека в дом взял! И зачем ты только выходила за меня?
Он наступал на нее, обезумев от гнева. Она пятилась, не сводя с него испуганных глаз. Вдруг предстал перед ней другой, новый человек, которого она прежде не знала. Внезапно прорвалось горе, долго сдерживаемые обиды и почти ненависть. Да, в этот момент он, несомненно, ненавидел ее.
– Ты что думала? Раз я молчу, терплю, так уж ничего и не чувствую? Ну, известно! Ясновельможная панна вышла за хама, куда хаму до панны Плонской! Милость ему оказала, видите ли, ишь какую милость! Для того у тебя небось нашлось бы доброе слово? Хоть он в лаптях ходил и воняло от него болотом, как и от всех них! Для него ты не считала, что слишком хороша. Это только со мной спящую царевну разыгрываешь?
Теперь в нем прорвалось все вдруг. Как он любил эту молчаливую, хмурую Ядвигу… Так было чудесно представлять себе, как они поселятся вместе и кончится мрачное одиночество на холме, окруженном ненавистью крестьян! Как уютно и тихо будет в долгие вечера, как они будут вместе работать, жить душа в душу, поддерживать друг друга… Так он мечтал, что прояснятся ее хмурые глаза, что она будет его милой, ласковой женой! Ведь он же никогда не сказал ей худого слова, даже не взглянул на нее косо. А взамен что она ему дала? Мрачное лицо, вечно куда-то уставившиеся глаза, вечную отчужденность…
Теперь он вспомнил все, на что раньше не обращал внимания. Осторожные намеки Хмелянчука, враждебные взгляды Стефека, отношение к Ядвиге ее матери – и все это он объяснял теперь не в ее пользу. Нет, она не сблизилась с ним за эти месяцы совместной жизни, а отходила все дальше, становилась все более чужой и непонятной. В этот момент ему хотелось сломить, унизить, раздавить ее, – за свою несбывшуюся мечту о спокойной, тихой жизни вдвоем, за всю свою нежность к ней, нежность, в которой она не нуждалась, которой не хотела, за чувство, которым она пренебрегала, которое отвергла. К овладевшему им бешенству прибавились и волнения последних недель, страх перед вестями, которым он не хотел верить, но которые, однако, становились все более похожими на правду. Его душил гнев внезапно проснувшейся ревности. Да, да, говорили ведь ему люди, что в нее был влюблен этот Петр Иванчук, коммунист, бандит, приговоренный к десяти годам тюрьмы.
– Любовника посадили в тюрьму, так и Хожиняк стал хорош, а? Небось не хотелось ждать десять лет? Уж лучше, мол, возьму, что под руками!
Ядвига зашаталась. Удар был нанесен метко. Дожила, дождалась, наконец, что ей бросает в лицо ее измену не только деревня, но и он, осадник Хожиняк, чужой человек, за которого она вышла неизвестно почему и зачем.
– Ну что молчишь? Говори! – крикнул он исступленно, схватил ее за руку, сдавил железными пальцами. Она вскрикнула и согнулась от боли. Хожиняк взглянул в ее смертельно бледное лицо, отпустил ее руку и сплюнул.
– Эх, ты…
Она прильнула к стене, вся дрожа мелкой, нестихающей дрожью; зубы у нее стучали, как в лихорадке.
Осадник презрительно поморщился.
– Чего боишься?
Он почувствовал внезапную усталость, полную апатию. Из-за чего тут грызться, ссориться? Ядвини, пасмурной девушки из дома над рекой, никогда уже больше не будет. Но есть жена, и теперь так все и останется. Тут он вспомнил, с чего начался разговор.
– Ты что говорила об арке?
Она заморгала, изо всех сил стараясь овладеть собой.
– Арку строят… За деревней, у мостика…
– Кто тебе говорил?
– Говорили… Все говорят… В Паленчицы уже пришли. Сегодня к нам ждут…
Он облокотился на стол и задумался.
– Не может этого быть!
– В Порудах была Параска, сама видела… Они уже там.
– И что? Что делают?
– Не знаю… Идут… И танки и пехота.
– Вот что. Выйди-ка, посмотри, что там теперь.
Она послушно вышла. Хожиняк рылся в ящиках стола, пошарил за печкой, просматривал свои военные документы, свидетельства о награждениях. Запыхавшаяся Ядвига вернулась очень быстро.
– Идут! От Паленчиц по дороге идут танки…
Он вскочил и стал торопливо складывать документы.
– Ну, так и я пойду. О, черт! Слушай, придется подождать, посмотреть, что и как. Я побуду где-нибудь в сторонке, присмотрюсь, потом увидим, что надо делать… А ты сиди себе здесь спокойно, тебя никто не тронет, известно… – закончил он, словно изливая последние остатки злости.
Она равнодушно смотрела, как он уходит, почти не слушая, что он ей говорит. Ведь Ядвига узнала не только то, что танки уже приближаются. Ей сказали, что Петр в деревне.
Вся кровь бросилась ей в лицо. Ей казалось, что она сойдет с ума, если Хожиняк останется в комнате. Пусть он уйдет, пусть, наконец, уйдет. Петр вернулся! Не умер в тюрьме, не погиб, не пропал, а пришел вот, живой, настоящий, ее Петр! Десять лет? Вздор! Петр существует на свете, он здесь. Бомбы и все, что произошло, что происходит, – все это не имеет значения. Есть только одно – Петр!
Трясущимися руками она откинула волосы с пылающего, распаленного лица. Она остановилась у окна и вслух повторяла в пространство это имя, которое так долго таилось в наболевшей ране сердца. Петр здесь! Петр вернулся!..
Она огляделась. Словно Хожиняк ушел не из комнаты, а из жизни. Да и был ли он когда-нибудь?
Что теперь делать? Ей хотелось бежать бегом, как можно быстрей помчаться в деревню, прибежать к Иванчукам, броситься на шею Петру, почувствовать себя в его объятиях в безопасности, счастливой, счастливой раз навсегда. Положить ему голову на грудь, почувствовать над собой его улыбку – прелестную улыбку, обнажающую ослепительные зубы. Ведь никогда этого не было, никогда не целовала она губ Петра, ведь все это было лишь думой одиноких дней, грезой бессонных ночей. Но Ядвиге казалось, что Петр должен чувствовать то же самое, и как переживала историю своей любви она, так переживал ее и он. Она рванулась бежать – и вернулась от порога. Как обухом по голове, ударила ее мысль, что ведь между ними стоял Хожиняк. Там, на дороге, кричат, радуются, плачут, забрасывают цветами советские танки люди, среди которых она выросла, с которыми прожила всю жизнь, – но никто ее не позвал, никто не зашел за ней, она была не нужна деревне в этот великий праздник. Быть может, не нужна и Петру. Нет, нельзя бежать. Нужно ждать.
И она ждала. Все валилось у нее из рук.
Деревня пела, смеялась, даже сюда доносились веселые голоса, доносилось громыханье танков. Но дом на пригорке стоял одиноко, никто не заглянул сюда, чтобы рассказать, поделиться своей радостью.
В ее сердце закралось сомнение: может быть, Петр не вернулся? Разве это возможно, чтобы он не пришел к ней? Чтобы первые же его шаги не направились сюда – к ней, ожидающей, безумной, изнывающей от тревоги и радости?
Вечером она проскользнула к дому матери в сад. Взяла из клетушки за сараем лопату и стала копать в ей одной известном месте под кустом жасмина. Она копала осторожно, чтобы не повредить закопанного, потом опустилась на колени и стала руками разгребать землю. На мгновение ее охватил страх: нету!
Но вот пальцы уже наткнулись на что-то, она осторожно вытащила завернутый в клеенку сверток, перевязанный ремешком. Потом быстро заровняла ямку и со всех ног побежала к себе. Со страхом разворачивала она клеенку – но нет, сырость не проникла, не повредила белых листков, заполненных густыми рядами мелких букв. Они лежали, тщательно сложенные, как два года назад, когда Петр отдал ей небольшой сверточек, успев лишь бросить задыхающимся шепотом: «Никому, никому, никому!» Позднее, уходя на собственное хозяйство, она тщательно завернула его и спрятала в саду, закопала в землю, чтобы когда-нибудь, спустя годы, когда явится Петр, отдать ему и сказать: «Я сохранила его, как ты хотел. Не сказала никому, никому…»
На другой день она с утра подстерегала Семку. Мимо ее дома вела ближайшая дорога к речушке, куда он ходил удить рыбу. Она не ошиблась: вот он бежит, размахивая длинным удилищем.
– Семка!
Он оглянулся.
– Чего?
– Поди сюда на минуточку!
Он медленно двинулся к ней тяжелой, перенятой у взрослых походкой.
– Что угодно, паненка Ядвиня?
Для Семки она навсегда осталась панной Ядвиней, он не привык называть ее иначе, а может, просто не знал, как теперь называть.
– Семка, Петр пришел?
– Иванчук?
Разумеется, Иванчук! Разве есть на свете другой Петр?
Она кивнула головой.
– А пришел. Еще позавчера.
– Слушай, Семка…
Она что-то обдумывала, раскапывая носком ботинка песок на дорожке. Мальчик выжидающе смотрел на нее.
– Ну?
– Так ты сбегай туда…
– К Иванчукам?
– К Иванчукам. Скажи Петру…
Семка терпеливо ждал.
– Скажи Петру… Тот сверток, что он мне дал, цел… Понимаешь?
– Понимаю. Тот сверток, что Петр дал панне Ядвине, цел. Так?
– Так. Как будешь возвращаться с реки, забеги и скажи ему. Хорошо?
– А я сейчас побегу! – с готовностью предложил Семка.
– Нет, не надо, – испугалась вдруг Ядвига. – Когда будешь назад идти…
– Да мне ведь все равно. Забегу, а потом пойду рыбу удить. Она от меня не убежит, – сказал он серьезно и повернул к деревне.
Она вошла в дом, села у окна и бессмысленным взглядом уставилась на грядку настурций, горящую живыми огоньками. Красные, оранжевые цветы пылали над гладкими, круглыми тарелочками листьев, усыпанные цветами побеги протягивались к дорожке. Уже все желтело в садике, но настурции пылали, как только что вынутый из печи жар. Их блеск не мерк в лучах солнца.
Не прошло и четверти часа, как Семка вернулся. Она вздрогнула при скрипе двери. Вскочила со скамьи и остановилась с бьющимся сердцем.
– Был?
– Был.
– И что, Петра дома нет?
– Дома.
– Ты сказал ему?
– Сказал.
– И что?
– Ну, ничего. Петр сказал, что уже не надо.
Ядвига пошатнулась, как от удара. Перед глазами поплыли черные пятна.
– Сказал, что…
– Что уже не надо.
Мальчик повернулся на пятке. Вдруг она бросилась к нему и схватила его за руку.
– Слушай, Семка, ты что сказал Петру?
Он изумленно взглянул на нее.
– Все как надо… Как вы мне сказали.
– Что ты сказал?
– Ну, что сверток, который Петр дал вам… что тот сверток цел.
– Так и сказал?
– Говорю же, сказал.
Ядвига тупо уставилась на него.
– Семка, вспомни хорошенько, как ты сказал?
– Да говорю же: сказал, что сверток, который Петр панне Ядвиге дал, – цел. И все.
– И что Петр сказал?
Мальчик пожал плечами и удивленно всмотрелся в ее лицо.
– Я же говорю… Сказал, что уже не надо.
Ядвига прикусила губу. Она пристально смотрела на Семку. Потом ее взгляд смягчился.
– Слушай, Семка, скажи мне правду, ты не врешь?
– Да зачем мне врать? – удивился мальчик.
– И ничего не напутал?
– Ничего.
Она смотрела в окно на цветущую грядку. В глазах прыгали огоньки настурций.
– Так я пойду, – сказал Семка.
Она не ответила, не услышала, как хлопнула за ним дверь. Перед глазами все расплывалось, мелькали огоньки настурций.
«Что случилось? Что это случилось сейчас? – смутно думала Ядвига. – Ах, да, Петр сказал…» – с трудом вспомнила она.
Она подошла к столу и взяла в руки сверток. Ровные белые листки, заполненные рядами черных букв. Таинственное, неведомое дело Петра, отданное тогда в ее руки. Невидящими глазами она смотрела на ровные ряды букв.
Ядвига взяла в руки прокламации и подошла к печке. Долго терла спичку о коробок. Открыла дверцу, взяла первый листок и подожгла. Сразу вспыхнул светлый огонь. Она обожгла пальцы и бросила его на решетку. Потом уже брала листок за листком и один за другим клала их в печь. По бумаге пробегал быстрый огонек, листок чернел, его лизали веселые язычки, и прежде чем они успевали погаснуть, она быстро подкладывала следующий. Бумага съеживалась, как живая, шелестела, как сухие листья, и рассыпалась темным пеплом. Белая бумага и черные ряды непрочитанных букв…
– Уже не надо, – пересохшими губами шептала Ядвига и брала листок за листком, листок за листком. Рыжим, желтым, красным пламенем, как настурции в саду, пылали Петровы прокламации. Печь весело гудела, словно это был настоящий огонь. Еще раз Ядвига протянула руку к тому месту, где лежал весь сверток, – и пальцы не нашли уже ничего. Она тупо смотрела, как чернеет, обугливается, исчезает в печи последний листок и как тяга увлекает вглубь, в печную трубу, черные шелестящие хлопья. Наконец, не осталось ничего.
Она поднялась на онемевшие ноги и снова подошла к окну. Все смешалось в ее глазах – пылающие прокламации и цветы настурции, горящие на узкой грядке вдоль дорожки. Мерцали, переливались красные, желтые, рыжие огоньки.
Солнце светило, как и раньше, но Ядвиге показалось, что дневной свет померк и выцвел. Еще раз пришло в голову, что Семка ошибся, что, может быть, это не так. Но в сущности она с самого начала знала, что именно так, что Петр не мог сказать ничего иного и что между тем днем, когда он отдавал сверток Ядвиге Плонской из Ольшинок и задыхающимся голосом наказывал: «Никому, никому, никому!», и тем днем, когда Ядвига Хожиняк послала к нему Семку, лежит непроходимая пропасть и что уж нет никакого пути к примирению и ничто не может стать для них общим. Даже этот сверток, который когда-то был для Петра самым важным, теперь стал не нужен и превратился в руках Ядвиги в мусор, ради которого не стоило даже приходить.
Ее пробудила от задумчивости тишина в комнате. Да, Хожиняк исчез, его нет. Нет и Петра. Нет матери, нет Стефека. Ей чудилось, что она повисла в страшной пустоте, одна-одинешенька в огромном чуждом мире, никому ни на что не нужная.
В деревне кипела жизнь, новая, иная, не похожая на то, что было прежде, но Ядвига осталась вне этой жизни.
Издали слышала она голоса, издали видела спешащих, о чем-то совещающихся людей. О ней словно забыли, словно ее не было. Бывали минуты, когда ей хотелось увидеть хоть Хожиняка – лишь было бы с кем словом перекинуться, лишь бы услышать человеческий голос. Но Хожиняк исчез, словно сквозь землю провалился, и никто не заглядывал в дом на холме.
А в деревне клокотала жизнь. Сначала проходили воинские части. С лязгом, с грохотом шли танки, маршировала пехота, в сараях и на сеновалах ночевали солдаты. Деревня повеселела. Дивчата учились новым песенкам о Катюше, о широкой реке Волге. Парни учились новым песням о тачанке, о трех танкистах, о прекраснейшем в мире городе Москве, о широкой, прекрасной родине. Песни весело неслись в чистом воздухе над дремлющими в тумане болотами, над плещущимся озером, над ольховыми рощами, далеко, далеко, по всему краю.
Части ушли. Приехал Овсеенко. Все собрались, чтобы с ним познакомиться. Веселый светловолосый политрук Гончар, который неделю квартировал в деревне, представил товарища:
– Он тут с вами останется, поможет вам организоваться.
– Что ж, это правильно, – согласились бабы, внимательно рассматривая вновь прибывшего. У Овсеенко было круглое веснушчатое лицо и весело вздернутый нос. Он им понравился. Такой простой, совсем свой. И они слушали, как он, слегка заикаясь, рассказывал о себе:
– Я из деревни. Мой отец, бедняк, погиб во время гражданской войны. Мать…
Бабы сочувственно шмыгали носами. Известно, сирота.
В усадебном зале, где теперь происходили все сельские собрания, темнело. Овсеенко рассказывал долго и пространно, но это как раз и понравилось: хорошо, подробно, год за годом все рассказывает. Правда, не все было понятно, попадались какие-то ученые слова, – но ничего. Получалось все-таки одно: простой человек, из мужиков. Этот уж наверняка сможет посоветовать, этот разбирается в деревенских делах. И они охотно согласились на Овсеенко. Что ж, пусть помогает! Работы ведь будет много, а уж он лучше знает, что и как.
Хмелянчук сел поближе к Овсеенко и усердно поддакивал, кивая рыжей головой. Овсеенко был слегка смущен: на него смотрели десятки глаз, серьезные лица, десятки ушей ловили каждое его слово. Они были какие-то другие, не походили на крестьян, которых он знал. И говорили иначе: минутами он сомневался, понимают ли они его. Хуже всего было, когда ему случалось заикнуться, а это случалось с ним часто, – он уже боялся, что они станут насмехаться над ним. Тогда он терял нить и начинал заикаться еще сильней. И тут как раз заметил полное понимания, доброжелательное лицо Хмелянчука.
– Вот тогда меня и послали на рабфак…
Бабы задвигались. Но Хмелянчук благосклонно поддакнул кивком головы. Овсеенко успокоился и теперь говорил, уже прямо глядя в бурые глаза Хмелянчука, смотревшие на него с жаркой благожелательностью.
– И теперь я хочу работать по директивам партии, на благо Советскому Союзу…
Хмелянчук первый сообразил, что это конец, и зааплодировал. За ним и другие, сперва робко и неуклюже – они не привыкли к этому. Овсеенко заметил и отлично запомнил, что первый захлопал именно Хмелянчук. И когда все стали расходиться, его лицо осталось в памяти на фоне неясной массы крестьянских лиц.
Овсеенко торопливо наклонился к Гончару:
– Кто это?
– Тот, рыжий? А здешний, крестьянин. Зажиточный.
– Ага, – неуверенно протянул Овсеенко. Этот Хмелянчук ему понравился. Ведь надо же установить связи, познакомиться? Вот он уже выделил одного из крестьянской массы. Постепенно познакомится и с другими. Он не слишком внимательно слушал, когда Гончар делился с ним сведениями, собранными за неделю. Чего там, – надо самому осмотреться, разузнать.