Текст книги "Реки горят"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)
– Не успело кончиться, а уж снова начинается…
– Молчать!
Шум и крик в теплушке продолжались довольно долго, пока, наконец, полицейский не направился в следующий вагон.
– Я не говорю, что у нас уже никому больше не поместиться, – ораторствовала госпожа Роек, подкладывая в печурку кизяк. – Отчего же, место есть. А только кого к нам, прости господи, сунули? И с какой стати? Спрашивали нас, что ли? А как мы здесь славно, спокойно жили, боже ты мой…
– Прошу не трогать грязными лапами мои вещи! – пронзительно запищала майорша, которая все еще не решалась снять шубу, хотя в теплушке было жарко. – И снимите эти кастрюльки, невозможная вонь!
– Это не кастрюльки, кизяк воняет, – равнодушно объяснил кудрявый.
– Что это?
– Дермом, сударыня, печку топят, сушеным коровьим дермом, вот и воняет.
Из груди майорши вырвался протяжный стон, и, вытащив платочек, она тихо заплакала, демонстративно отирая слезы.
– Куда я попала, боже мой, что это за люди…
– Всякие люди бывают, это верно, – подхватила госпожа Роек. – И такие и этакие. Некоторым вот кажется, что ихнему барству никакая война конца не положит.
С момента назначения нового коменданта в эшелоне начались новые порядки. Утром явилась комиссия из нескольких человек в полувоенных костюмах и конфисковала ящики с продовольствием.
– Это с какой стати?
– С такой стати, что все припасы будут сложены в одно место и каждому будет выдаваться рацион.
– Мы и раньше каждому выделяли рацион.
– По каким спискам?
– Как, по каким? Сгущенное молоко детям, консервы взрослым…
– Ну вот, видите… А теперь будут составлены списки и выяснится, кому полагается помощь, а кому нет.
– Как, кому нет? Все на равных правах едут!
– Это мы посмотрим, все или не все. Господин Шлетынский, перепишите этот вагон. Прошу подходить по очереди.
– Прошу, господа, все по очереди! Сударыня, – обратился он к майорше, – будьте любезны…
– Вот тебе и по очереди!
Майорша, комкая в руках платочек, со вздохом отвечала на анкетные вопросы. Тот записывал, сочувственно качая головой.
– Кто следующий? Прошу!
– Ядвига Хожиняк.
– Кто вы такая?
– Как кто?
– Откуда вы тут взялись?
– Приехала… Приехала в Куйбышев…
Регистрирующий потерял терпение.
– Ну ладно, в Куйбышев откуда попали?
– Из Орчи.
– Ах так, так. Жена осадника, да?
Ядвига покраснела до слез. Теперь, когда она сказала это в присутствии двух десятков людей, в присутствии Шувары, ей показалось, что время повернуло вспять, что снова вернулся тот страшный февральский вечер, снова разверзлась под ногами черная пропасть.
– Да, – опустив глаза, тихо сказала она.
Но на спрашивающего ее ответ, по-видимому, произвел самое благоприятное впечатление.
– Что ж вы сразу не сказали? Так, так, понятно. Садитесь, пожалуйста, что ж вы стоите? Андрей, подай табуретку.
Но Ядвига поспешно спряталась в толпу. Вперед выступил Шувара.
– Слесарь? – удивился Шлетынский.
– Слесарь, – равнодушно подтвердил Шувара.
– И откуда вы здесь взялись?
– Из Варшавы.
– Ну хорошо, а здесь?
– Я поехал на работу, на Урал.
– Ах, вон оно что… изволили поехать на Урал, – протяжно повторил Шлетынский. – А зачем вы с этого Урала уехали?
– А с этого Урала я поехал в эту армию…
– Так, так… Ну и что?
– А это уж вы сами знаете что.
– Вы полагаете? Может быть, и так. Кто следующий?
Новые вопросы, новые ответы, названия местностей, которые сами по себе означают человеческие судьбы, извилистые и трудные человеческие пути. Напоследок остался кудрявый парень, который явно оттягивал время. Но в конце концов никого, кроме него, не осталось, и он медленно подошел к столу.
– Из тюрьмы, – неохотно пробормотал он в ответ на вопрос, откуда сюда явился. И Шлетынский тотчас стал чрезвычайно любезен.
– Из тюрьмы? Вот что. Я запишу вам тут мой адрес, я живу в гостинице, у самого вокзала, забегите ко мне завтра пораньше.
– Только это не то, что вы думаете.
– Как не то?
Кудрявый мгновение рассматривал его исподлобья, затем решился:
– Я за кражу сидел, а не за то, что вам надо. За кражу со взломом.
Майорша пискнула, Шлетынский поморщился и поднялся со стула.
– Больше никого нет? К утру будут готовы списки, прошу явиться за ними к унтеру Лужняку. Рационы будут выдаваться по спискам, копии списков будут находиться у вас. Ежедневно с десяти часов утра в бывшем дровяном складе на пристани.
– Ого, на пристань бегать, когда раньше на месте было…
– Прошу без замечаний!
– А когда мы дальше поедем? – спросил кто-то.
– Придет распоряжение, поедем… Комендант занимается этим вопросом.
– Как бы только он продуктами не занялся, вроде прежнего, – пробормотал кто-то в углу, но Шлетынский вышел, притворяясь, что не слышит.
Госпожа Роек всплеснула руками.
– Что тут только делается! Коменданты, списки – кому они нужны? – а об отъезде ни звука! Зимовать мы тут будем, что ли? И тесно стало в вагоне, прямо дышать нечем. Вы бы, сударыня, хоть духами не обливались, а то прямо голова трещит от них…
– Вы это мне говорите? – слабым, страдальческим голосом спросила майорша.
– Да вам, вам, кому же еще… Хуже кизяка эти ваши духи.
Составленные комиссией списки, вопреки мнению госпожи Роек, которую при молчаливом протесте майорши и ее окружения выбрали делегаткой от вагона по продовольственным вопросам, оказались все же для чего-то нужными. Это выяснилось на следующий же день.
– Тут ошибка в списке, – заявила госпожа Роек, когда ей вручили листок.
– Какая ошибка?
– Здесь пятнадцать человек, а у нас в вагоне восемнадцать.
– Который вагон?
– Первый.
– Первый… первый… – служащий порылся в папке. – Первый… Нет, никакой ошибки нет. Продовольствие полагается пятнадцати лицам.
– Как пятнадцати? Здесь пропущены Шувара, Шклярек, Сковронский… – вспоминала она.
– Не занимайте у нас времени понапрасну. Все в порядке. Этим господам никакой помощи не полагается.
Она широко раскрыла глаза.
– Как так, не полагается?
– Не полагается, и все. Кто следующий, прошу!
Унтер Лужняк бесцеремонно оттаскивал ее за рукав.
– Идите, идите, не мешайте другим.
– Да что же это за порядки такие! Наделали ошибок в списках, а потом…
– Никаких ошибок не наделали. Вы знаете, что это за элемент?
– Какой еще там элемент?
– Большевиков мы кормить не станем.
Она попыталась было спорить, но Лужняк без дальнейших разговоров вытеснил ее из помещения.
– Зря вы так волнуетесь, во всех вагонах то же самое, – объяснил ей Шувара. – Всем, кто добровольно поехал на работу в Советский Союз, они ничего не дают. Помогают только «жертвам большевизма», – добавил он с издевкой.
– Нет, я пойду к этому, как его там, коменданту. Что же это такое? Майорша получает паек, хотя у нее куча денег, все получают, а ведь вы, господа, без всего, как были, так и поехали…
Но к коменданту ее не допустили. А вечером явился Лужняк и объявил, что комендант назначил делегатом вагона господина Малевского, который снова откуда-то появился, занял угол вагона и в кратком, ясном резюме изложил свою программу:
– Евреи и большевики ничего не получат. Пусть подыхают с голоду, если им угодно.
Евреев в их теплушке, правда, не было. Но, не считая даже трех «большевиков», которые не подлежали благодетельным заботам начальства, для многих других существовал, как оказалось, еще ряд оттенков и градаций. У майорши и еще нескольких человек из ее окружения было даже вино и шоколад, а «плебс» принужден был довольствоваться распущенным в горячей воде сгущенным молоком, время от времени жестянкой консервированного мяса да жесткими, как камень, сухарями.
– Почему нет хлеба? – пытались протестовать обойденные. – Ведь выдают для нас хлеб!
– Кто выдает? Они сами дохнут с голоду, доигрались со своими колхозами! Станут они нам давать!
Но хлеб выдавали, и Шувара даже точно узнал от начальника станции, сколько именно. Только по пути с городского склада на запасный путь, где находились временные жилища поляков, хлеб будто в воздухе растворялся. У господина Малевского его было вдоволь, но как раз он-то и произносил целые речи о том, что хлеба нет, доказывая ясно, как дважды два – четыре, что большевики коварно заманили их в пустыню, чтобы уморить здесь голодом.
Шувара и еще два «большевика», к которым присоединился и кудрявый Антон Хобот, через несколько дней перестали принимать участие в жизни теплушки. Они работали на пристани и приходили сюда только ночевать.
А между тем жизнь здесь превратилась в подлинный ад. Возникали слухи один страшней другого, и чем бессмысленней они были, тем легче им верили.
– Немцы уже все заняли, о нас здесь просто забыли.
– Теперь, того и гляди, на нас бросятся дикари с ножами и вырежут всех за то, что нас большевики сюда привезли.
– Куда нас хотят везти? По реке? А что же дальше будет? Вы знаете, что река как замерзнет, так лед семь месяцев держится, и тогда уж ни взад ни вперед. Все погибнем…
– Господин Малевский говорит, что там северная зима, все равно как на полюсе, шесть месяцев солнце не светит.
– Не может быть. Тут же юг!
– Какой там юг! Все это сказки… Только чтобы обмануть нас и погубить…
Но вдруг проносилась другая весть:
– Англичане перешли границу, идут сюда…
– Какую границу?
– Ну как какую? Разумеется, иранскую. Так что нечего беспокоиться. Большевики бегут, только пятки сверкают. Мне вчера это один тут рассказывал, очень порядочный человек, хотя и здешний.
– Да ведь англичане русским союзники?
– Э, неужели вы в это верите? Станут англичане связываться с большевиками! Не-ет. Там их немцы бьют, а тут англичане как наподдадут сбоку!
Одновременно доходили известия, имевшие больше оснований. Да и проверить их было легче. Теперь уже все знали, что большевики давали хлеб, но этот хлеб через посредство коменданта эшелона и его приближенных, вместо того чтобы попадать по назначению, отправлялся прямо на рынок. На рынке продавались и костюмы, ватники, детские ботинки, которые получал под расписку для распределения между нуждающимися поляками поручик Шатковский. Однако говорить об этом открыто никто не решался, так как оказалось, что все, о чем говорят в теплушках, немедленно доходит до руководства и вызывает весьма чувствительные репрессии.
В довершение ко всему в эшелоне появился тиф. Дважды приходила советская комиссия, чтобы проверить санитарное состояние теплушек, но больных старались от нее скрыть.
– Знаем мы эти их больницы! Морилки, только и всего.
– И чего эти комиссии шатаются?
– Да говорят, что в ряде эшелонов тиф и что уже появились случаи и среди населения.
– А мы вроде как виноваты?
Городские власти были в отчаянии. Не проходило дня без скандалов на базаре, где оборотистые юнцы старались надуть «глупых азиатов». Не проходило дня, чтобы к советским властям не поступали жалобы от самих поляков. Но что тут можно было сделать?
– Я не имею права вмешиваться, – говорил Шуваре председатель районного совета. – Поймите, я связан по рукам и ногам. Эшелон находится в ведении польского посольства, там свой комендант, свое руководство. Я обязан всячески помогать полякам, но не имею права вмешиваться в их внутренние порядки.
– Хорошо же «ведает» посольство эшелоном!
– Ничего не поделаешь, разбирайтесь как-нибудь сами. Повторяю, у меня руки связаны… Одно скажу… тифа я у себя не допущу. Больные должны быть отправлены в больницу.
Но больных не отправляли. Во время посещений комиссии их прятали в темные уголки, прикрывали одеялами, клали на них вещи – лишь бы их никто не заметил.
– Ради всего святого, люди, что вы делаете? Ведь это тиф, тут и ребенок не ошибется… Что ж вы хотите, чтобы мы все здесь перемерли? – взывала госпожа Роек.
Малевский совещался в сторонке с Лужняком.
– Ну что ж? Чем хуже, тем лучше! Мало они над людьми издевались, а теперь еще тиф… Ведь каждый умерший будет им в счет поставлен, понимаете, Лужняк?
Унтер кивал головой и покачивался на каблуках, поскрипывая начищенными до блеска сапогами. Равнодушно глядя в сторону, Малевский вполголоса спросил:
– Донесение отправили, последнее?
– Отправил.
– Место то же самое?
– То же самое.
– Вы, смотрите, поосторожнее.
– Э, чего бояться? Никому и в голову не приходит.
– Не очень-то на это рассчитывайте. Они доверчивы-доверчивы, а потом вдруг оказывается, что хитры, как змии… Азиаты, знаете, коварны, об этом надо помнить… Впрочем, и в самом эшелоне есть фрукты…
– Я уж держу на примете, кого следует. Этот Шувара…
– И Шувара и другие… Не угодно ли, пошел на пристань мешки таскать… По правде сказать, от него хорошо бы избавиться.
– Избавиться?
– Не понимаете? Ребенок вы, что ли? Впрочем… не теперь, так позже.
Однако вскоре Малевский на время позабыл о Шуваре, занявшись другими делами. Местные власти предприняли энергичные меры по борьбе с тифом в эшелонах. Все теплушки перетряхнули; больных, несмотря на вопли и протесты, перевезли в больницы, весь эшелон подвергся дезинсекции. На некоторое время был запрещен выход в город.
И вот из теплушки в теплушку понеслась весть об ужасающих актах насилия, совершенных якобы тут же рядом, в соседнем вагоне; о поляках, умирающих без всякой помощи на голом полу в больницах, об убитых женщинах и детях. Малевский и поручик Шатковокий употребили все усилия, чтобы эти слухи как можно скорее проникли наружу. И они распространились с невероятной быстротой и огромными буквами закричали с газетных листов в далекой Англии и еще более далекой Америке – с тем чтобы потом, известными лишь Малевскому путями, вернуться сюда, на эти необъятные просторы за истекающим кровью фронтом, но вернуться уже в качестве «достоверного сообщения». «Потому что ведь это напечатано в газетах, в заграничных газетах! А уж там, милая моя, получше информированы, чем мы. Мы сидим в этой дыре, ничего не знаем, а тут такие ужасы творятся, милая вы моя! Подумать только, ведь это настоящее мученичество, ведь это описать невозможно, что мы, несчастные поляки, терпим…»
Шувара и остальные, работающие на пристани, после дезинсекции уже не вернулись в теплушки, найдя приют в городке. Они явились лишь в последний момент, перед отъездом, когда после прибытия представителя посольства (к которому, впрочем, никого из обыкновенных смертных не допустили), после бунта почти всех пассажиров, категорически отказавшихся плыть по реке, – советские власти со страшными усилиями выхлопотали для поляков вагоны. Паровоз уже стоял под парами.
– А теперь куда?
– В Южный Казахстан. Там нас устроят.
– Опять в Казахстан! – пронзительно вскрикнула Жулавская, но кудрявый паренек успокоил ее:
– Не орите, дамочка. Теперь не придется вам навоз убирать. Теперь не кто-нибудь, а само посольство вами займется.
Теплушку покачивало. Маленький Олесь спал на коленях у Ядвиги. Золотое солнце поднималось над степью, белой от утреннего заморозка, раскинувшейся под беспредельным небом необычайной синевы. Ритм колес был ритмом сердца. И Ядвиге вдруг подумалось, что Стефек, наверно, жив и, когда они обретут постоянное место жительства, он непременно найдет ее.
Господин Малевский, который железной рукой вводил в вагоне свои порядки, сперва оказывал Ядвиге явное предпочтение. Не такое, конечно, как майорше и ее четырем приятельницам, но все же предпочтение. Она понимала почему: ведь она была женой осадника. Даже глядя со стороны на привилегии, применяемые руководством эшелона к пассажирам, легко можно было разбить всех присутствующих на определенные группы. На первом месте были люди, которые до амнистии сидели в советских тюрьмах, а до войны были офицерами или полицейскими. На втором – семьи офицеров. На третьем – семьи осадников. И только потом уже шли остальные, вплоть до тех, кому не полагалось никакой помощи на том основании, что до нападения фашистов на Советский Союз они добровольно «работали на большевиков». Эти не получали ничего, и «руководство» на каждом шагу подчеркивало, что после окончания войны они не будут впущены в Польшу.
Ни у Малевского, ни у коменданта эшелона Шатковского, ни у унтера Лужняка не было ни малейших сомнений, что после войны именно они, а не кто другой, будут решать вопрос о том, кого впускать, а кого не впускать в Польшу. Но и между ними были кое-какие разногласия. Поручик Шатковский верил, что генерал Сикорский «человек порядочный», а все это соглашение с советами – только так, до поры до времени, а там видно будет. Он, мол, знает, что делает. Унтер Лужняк Сикорскому не доверял, но зато доверял генералу Андерсу. Кому доверял Малевский – было весьма неясно, но зато он лучше всех знал и больше всех говорил о том, кого впустят, а кого не впустят в Польшу.
Впрочем, Ядвига скоро оттолкнула от себя Малевского своей дружбой с госпожой Роек, которой он не выносил, и с Шуварой, которого он уже совсем ей простить не мог. Но пайки она пока еще получала, и это радовало ее из-за маленького Олеся. Мать ребенка, больная и истощенная, не перенесла тифа и осталась в могиле там, на Сыр-Дарье. Теперь Олесь принадлежал только Ядвиге. Память о том, другом, о сыне, одиноко оставшемся в песках далекого кладбища, не померкла, не стерлась, но этот голубоглазый мальчик словно стал на его место. Сердце помнило, в нем жила постоянная боль, острая, как игла, но пустоты оно теперь не ощущало.
Ведь был еще и Стефек. И Стефек стоял между нею и Малевским. Она знала, что брат с теми, кого ненавидит Малевский.
И напрасно здесь, в эшелоне, столько говорят о преследованиях и обидах. Нет, Ядвига не чувствовала обиды. То, что с нею произошло, было лишь последствием ее собственных решений, ее собственных поступков. Кого ей было винить? Никто силой не выдавал ее замуж за Хожиняка. А последствием этого брака было то, что ей пришлось давать в своем доме убежище людям, руки которых были обагрены кровью или могли быть обагрены завтра. Ее дом над Стырью стал для них пунктом, куда они приходили и откуда отправлялись дальше в свой недобрый путь.
Может быть, и даже наверно, многие пострадали действительно незаслуженно. Но что делать, если они очутились на пути событий не как отдельные люди, а как группы, играющие определенную роль в общем соотношении сил? И даже их страдания сейчас, в перспективе времени, выглядели иначе. Вот хоть бы и этот еврей, бывший лавочник. Если бы его не вывезли, если бы он остался там, у себя дома, его бы уже не было в живых. А теперь он жив и не погибнет здесь с семьей, несмотря на все придирки господина Малевского.
Да и на многое люди смотрели теперь иными глазами. Там, в лесу, на севере, чужие русские люди лечили ее ребенка, заботились о нем, внимательно следили за его больным ушком, а здесь свои, поляки, отказали ей во враче, обманули ее, посадили с ребенком в поезд, где о нем некому было позаботиться. И когда Ядвига вспоминала о полутора годах, проведенных в тайге, ей вспоминались теперь не жестокий мороз, не бараки. В памяти остались добрые слова, добрые люди, которых она там встретила, все мелкие услуги, которые ей оказывали и которые имели для нее такое огромное значение. А от этого ее злополучного путешествия в памяти у нее осталась проводница в ватнике, мать двоих погибших сыновей, первая, даже раньше госпожи Роек, занявшаяся Ядвигой. И начальник станции, который так деятельно о них заботился, и другие советские люди.
Нет, разговоры Малевского ее не убеждали. Малевский лжет. Большевики сражаются с врагом, который является общим врагом. С большевиками Стефек, если только он жив, а Ядвига верила, что он жив, и ее вера все более крепла.
Все это были не совсем четкие мысли, и Ядвига, пожалуй, не сумела бы растолковать их кому-нибудь другому. Но чувствовала она именно так, и потому ей была приятна болтовня госпожи Роек, приятны ее мальчики, и особенно Марцысь, и неприятен был Малевский, хотя тот всячески старался казаться доброжелательным. Нет, он был неприятен и груб. Хотя он говорил по-польски и каждое его слово было понятно, в нем чувствовалось что-то чужое. Ядвиге казалось, что за тем, что он говорит, скрывается что-то неизвестное, темное и угрожающее, ей становилось страшно.
Над степями висела голубоватая мгла. Казахстанское небо переливалось на закате всеми цветами радуги. Господин Малевский, стоя в полуоткрытых дверях теплушки, сплевывал сквозь зубы и, глядя в меркнущую лиловую даль, отливающую опаловым и алым блеском, говорил непререкаемым, не допускающим возражений тоном:
– Вот дикарская страна!
Но то была земля, за которую погибли сыновья проводницы в ватнике. И эта земля была прекрасна. Она не была похожа на буйные луга над Стырью с ее зелеными волнами под тенью ольх, не было здесь калиновых зарослей и кустарников бересклета. Но она была необъятна и величава, эта земля, и когда Ядвига смотрела в необозримую степную даль, в сердце ее воцарялась тишина, как в храме.
Когда господин Малевский ругал большевиков, Ядвига знала, что он имеет в виду не только советских людей. Его брань относится к Шуваре и также к Стефеку. Ибо эта земля была и землей Стефека. И она была несказанно прекрасна. Господин Малевский не хотел этого видеть. Но Ядвига видела. Видела и при свете дня и в отблесках угасающей вечерней зари, когда она укладывала Олеся спать, и сердце ее сжималось от странного чувства. Нет, это не было счастьем – да и каким оно бывает, счастье? Но это было чувство тихого восхищения этой землей, которая была также и землей Стефека.
Она была и землей Петра. Только об этом нельзя, нельзя было думать. Это отнимало силы и жгло невыносимой, мучительной горечью. Об этом невозможно было думать ни там, в северных лесах, ни потом, в пути, ни теперь, в вагоне. «Когда-нибудь придется к этому вернуться и сказать себе все до конца, – думала Ядвига, пытаясь усмирить вихрь темных мыслей, которые, как густой дым, поднимались со дна памяти. – Но не теперь. Теперь этого еще нельзя касаться».
Потому что она сама во всем виновата, и никого – она знала это, – никого не могла винить. Ведь это она изменила своей любви. Она обманула доверие Петра. Нет, на него она не могла обижаться. Но не могла и вспомнить его таким, каким он был на лугу в Оцинке, каким был на мостках тихой сонной бухточки перед ее домом. Как она ни боролась против этого, в памяти возникало его лицо, каким оно было в тот февральский вечер, когда ее вывозили из Ольшин. Замкнутое, чужое, будто они виделись впервые. Что-то нечеловеческое было в этом лице, что до сих пор сковывало льдом ее сердце. Она старалась воздвигнуть стену между собой и этим воспоминанием, никогда за нее не заглядывать. Но суровый, незнакомый образ возникал из глубины снов, жил в душе, всегда был с Ядвигой, хотя она защищалась от него, как от грозной опасности. Ничто тогда не дрогнуло в его лице. Он стоял, освещенный неверным светом керосиновой лампочки, и казалось, что он видит Ядвигу впервые, что он не знает ее, никогда даже не слышал ее имени. От него веяло холодом и чем-то, что было еще страшней холода. Если бы при нем заскулил щенок, он, верно, пожалел бы щенка. Но ее он не пожалел. Для нее он не нашел даже взгляда. Тоска, отчаяние, любовь, которые заставили ее тогда рвануться к нему, разбились об это каменное лицо, холодный, как лед, взгляд.
«Но об этом не надо, не надо, ни за что на свете не надо думать», – повторяла она себе, бессознательно ломая руки. Олесь шевельнулся во сне. Она заботливо укутала его одеялом.
– Спи, спи, сыночек.