Текст книги "Реки горят"
Автор книги: Ванда Василевская
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Но злоба подавляла в ней даже страх. Уж если начнется резня, то не она одна будет жертвой. Погибнут любезный директор, и сумасшедшая Роек, и эта Ядвига, ехидная баба, которая будто бы жена осадника, а на самом деле черт ее знает, кто она такая, – может, даже агент этого их гепеу или энкаведе, как оно там называется! И все эти доярки, свинарки, которые воображают, что равны ей, вдове крупного землевладельца, теще полковника… Нет, с этим Зеноном и вправду нехорошо вышло, а глупая Зоська все ему готова простить – если, разумеется, найдет его когда-нибудь. Из-за этого Жулавская и рассорилась с дочерью. Теперь вот и Зоська погибнет где-нибудь, если будет восстание. А восстание непременно будет – Малевский всегда прекрасно информирован. Так что все, что тут делают, о чем говорят, в сущности не имеет никакого значения. «Даже то, – с издевкой подумала она, прислушиваясь к обрывкам разговора, – выздоровеет ли хряк Самсон, или не выздоровеет». Все равно все будет сожжено и обращено в пепел, так что неважно даже и то, что среди зарезанных будет она, госпожа Жулавская. Пусть! Вот до чего ее довели сперва любезный зятек, потом большевики и, наконец, этот Лужняк с компанией. Но теперь кара постигнет всех – и большевиков и Лужняка. Да и зять лишь временно избежал наказания. Уж эта панна Мушка устроит ему хорошую жизнь там, в Лондоне, она его научит. Зенон еще сто раз пожалеет, что не забрал жену и тещу, боком ему Зоськины меха и драгоценности вылезут! Пропадет – и казахи с ножами для этого не понадобятся.
Жулавская не могла есть. Смешно есть, когда знаешь, что над тобой нависла неизбежная гибель.
– В клуб пойдете?
Она вздрогнула, внезапно вырванная из круга черных мыслей голосом госпожи Роек.
– В клуб? Зачем мне в клуб?
– Сегодня вечер самодеятельности.
Жулавская только презрительно оттопырила губы.
– Очень интересно будет, – уговаривала Роек. – И из колхоза приедут.
– Из колхоза?
Холодная дрожь пробежала по спине госпожи Жулавской. Из колхоза… Ведь это колхоз казахский, как раз этого самого Канабека! Нет, прав был Малевский – тут что-то начинается. Ну и ладно. Она нарочно пойдет туда, посмотрит, как это будет, – трусихой она никогда не бывала. Может, как раз в клубе и начнется?
В клубе было жарко и душно. Мест на скамьях не хватало, народ толпился в проходах и у стен, ребятишки карабкались на подоконники и теснились там, как неоперившиеся воробышки в гнездах.
Пока Павел Алексеевич приветствовал казахских гостей, «полковница» пытливо всматривалась в широкие смуглые лица, черные глаза и блестящие волосы казахских девушек, в их цветные платья. Вот они какие – те, что вскоре возьмутся за ножи!..
Оглянувшись украдкой, она увидела, что Ядвига и госпожа Роек с сияющими лицами тоже рукоплещут, приветствуя гостей. Вот дуры… И только она, одна-единственная во всем зале, понимает, в чем тут дело, что это за «вечер самодеятельности».
Долго еще будут хлопать? Нет, вот уже выходят на сцену – сперва свои, совхозные, украинские девушки. Они в праздничных нарядах: рукава сорочек вышиты, на головах венки.
Госпожа Жулавская с насмешкой смотрит на этих доярок, свинарок, на этих скотниц, которым вздумалось выступать на сцене. Вот тоже, артистки… Видно, правду говорили еще до войны польские газеты, что культура здесь давно утонула в навозе, растоптана ногами темного мужичья, которое вообразило себя равным ей, госпоже Жулавской.
Ядвига оперлась подбородком о сложенные руки и заслушалась, закрыв глаза. Где она, кто это поет? Крылатый голос Олены, сестры Петра, или голос Ольги? Поют у озера на мостках девушки. Пахнет татарником и мятой, пахнет жасмином из сада, звенит, заливается далекая ночь словами украинской песни.
«Где я, где я вдруг очутилась? В Ольшинах, в звенящих песней Ольшинах?» Хочется забыть обо всем, раствориться в этой чудесной песне, в глубокой мелодии, в знакомых, родных словах. Пойти по росистому лугу, побежать босиком по траве к этим девушкам на мостках… Вернуться туда, в Ольшины.
О ком ты думаешь, Ядвига? О той Ядвиге? О какой Ядвиге? О Ядвиге юной, ничего еще не ведающей, или о другой, которая с помертвевшим сердцем слушала далекую песню, сидя в новом, пахнущем стружками и свежим деревом осадничьем доме? И почему не льются слезы, почему не сжимается сердце?
Ядвига протягивает руку и в потемках находит теплую, слегка влажную руку Матрены. Больше она уже не выпускает эту близкую, дружескую руку. Нет, нет! Ушли, отлетели, умерли тяжкие мысли. Ушел, развеялся злой кошмар. «Могло ли когда-нибудь быть правдой, что я предала этих людей, что добровольно ушла от них и, вольно или невольно, стала их врагом? Нет, этого не могло быть, разве что приснилось в тяжком сне». Как забавно выговаривает Матрена ее имя: Ядви-ся… Как имя кого-то близкого, кого любишь… Нет, она теперь не обособлена от всех, не сидит одна за наглухо запертыми дверями, за высоким забором, охраняемая злой собакой, подстерегающей в потемках. Ядвига опять вместе с ними. В хорошем и плохом, в горе и радости – вместе с ними. Словно время воротилось, пошло назад… Нет, не назад – оно словно стремительно ринулось вперед, – потому что откуда же иначе взялась бы эта другая Ядвига, которая сидит в темном клубном зале, в далеком Казахстане, и все же чувствует себя дома, среди своих? Ядвига не одинока. Словно увидела мир новыми глазами – и это мир, которого она не знала, которого даже не предчувствовала. Все пережитое тогда приобрело другой оттенок, другой аромат и оказалось совершенно не таким, каким представлялось прежде… Чья же это песенка? Моя, ваша – песенка, слов которой даже не слушаешь, мелодия, которую знаешь до глубины сердца. Начинает один голос – одиноко несется ввысь, бьет крыльями, как птица, один-единственный голос над темнотой замершего зала. Но вот врываются другие – подхватили, поддержали, понесли.
Звенит, колышется зал в мелодии украинской песни. Идут, плывут ровные, дружные голоса и снова расходятся, разбегаются согласно своей, из них самих вырастающей, ими управляющей гармонии.
Кто улыбается тебе, кто шлет тебе привет, Ядвига? Быть может, Петр. Да, быть может, даже Петр. «Ты не мог поступить иначе», – говорит ему Ядвига, будто он может ее услышать. Она говорит так, как разговаривала с ним в своих мыслях раньше, в былые годы: «Теперь и я поступила бы так же. Теперь и я не могла бы простить, не могла бы перекинуть мостик любви над черной бездной измены и предательства».
Да, теперь Ядвига может без боли вспоминать неподвижное, каменное лицо Петра в тот февральский день. Чего же ты хотела, чего ты от него хотела? Чтобы он кинулся к тебе, своей грудью прикрыл тебя от того, что не было роковой случайностью, а лишь неизбежным последствием твоего собственного поступка? Каждый отвечает за себя. Есть поступки, которых ничем нельзя оправдать, и есть последствия их, которые ничто не в состоянии предотвратить. Люди бывают снисходительны, и то не всегда. А жизнь сурова и справедлива, и в такие времена, как сейчас, человек должен быть тоже суров и справедлив, если даже со стороны это кажется бесчеловечным.
Ей вспомнилась маленькая темноволосая женщина-врач, которая когда-то перевязывала ушко ее сыну. Как просто она сказала Ядвиге:
– Да, тридцать девятый и сороковой – это были нелегкие годы. Я работала тогда в госпитале во Львове. Сколько там умирало наших людей, наших лучших людей… От пули, от ножа, от яда… А моего мужа просто толкнули под трамвай.
– Как это? – испугалась Ядвига.
– Под трамвай. Делали и так. Он умер у меня в палате. – Женщина подняла на Ядвигу темные глаза и улыбнулась доброй, грустной улыбкой. – Трудные были годы. Трудные и непонятные, и для многих из нас, и для многих из вас. Да. А когда все стало там налаживаться, когда могла начаться настоящая жизнь, разразилась война.
Конечно, незачем было исповедоваться перед этой маленькой, хрупкой женщиной в том, что в излучине Стыри, в Ольшинах, у Ядвиги была эта самая – как она называется? – «явочная квартира». Конечно, она тогда не понимала этого, но факт оставался фактом. И Петр не мог, не должен был быть иным, чем он был в тот страшный вечер.
«Но, может быть, я еще и потому могу теперь вспоминать об этом спокойно, Петр, – думалось Ядвиге под напев девушек, – может, еще и потому, что я ведь уже не люблю тебя. И хоть нет у меня обиды на тебя, хоть я знаю, что ты был прав, но нет у меня к тебе и любви. Все кончилось. Кто знает? Может, я могла бы встретить тебя сейчас – и сердце даже не забилось бы сильнее. Поздоровалась бы с тобой спокойно, как со знакомым прежних лет, – только и всего…»
…На сцену вышла казашка. Она колыхалась в своем длинном платье, как тростинка. Лицо смуглое, слегка плоское, темные косы до колен. Госпожа Жулавская так и впилась в нее глазами. Вот она – та, которая, быть может, через час зарежет всех, у кого нет таких кос до колен, нет такого смуглого широкого лица с огромными черными глазами.
Внезапно зазвенели бубны, защебетали свирели. Что за дикая музыка! Именно чего-то в этом роде и ожидала «полковница». Интересно, как будет вопить эта дикарка.
Но тут весь зал вздрогнул. Казалось, зазвучал какой-то неведомый инструмент. Что это – стеклянная флейта, серебряная струна, рассыпающая вокруг алмазные искры? Что она поет? Ведь это знакомые, много раз слышанные слова. Песня о родине, о широкой родной стране, равной которой нет в мире. Но в устах этой девушки песня стала совсем иной, не похожей на себя, словно бы освобожденной от всего земного. Звуки были легче ветра и чище соловьиной песни, они наполнили зал хрустальным звоном. Конечно, поет по-русски. Всех их здесь русифицировали, – цепляется Жулавская за эту мысль, как утопающий за соломинку. «Нет, это немыслимо, невозможно поверить, чтобы в дикой стране, среди дикарей происходило такое, – лихорадочно думает «полковница». – Здесь, должно быть, какой-то обман, какое-то мошенничество. Ведь не может же быть – девка из колхоза, да еще из казахского колхоза!..»
Последний хрустальный звук вспорхнул к темным доскам потолка и долго дрожал там прозрачным, серебристым лучом.
Вскочила Ядвига, поднялся весь зал, благодаря эту девушку за ее песню дружными аплодисментами. Она улыбалась тихо и смущенно и кланялась восточным поклоном, прижимая скрещенные руки к груди. Еще и еще песня. Теперь она поет по-казахски, рассказывая сперва по-русски содержание. Но в этом нет никакой надобности – могучее волшебство изумительного голоса пленяет сердца, до краев наполняет сладостным волнением. Певицу долго не отпускают со сцены, за нее приходится вступиться Павлу Алексеевичу: ведь так можно и замучить человека. Певица спускается с эстрады и садится в публике, как раз рядом с Жулавской.
Еще пение, танцы, декламация. Концерт затянулся до поздней ночи.
«Наверно, у каждого человека, – думается Ядвиге, – откуда бы он ни был родом, есть две родины: одна – та, где он родился, и та, лучше которой нет на свете. Эта страна дала матери право радоваться рождению своего ребенка, она дала человеку право радоваться своему труду, а этой казахской девушке, которая еще недавно была рабыней, которую продавали и покупали, дала свободу и возможность радовать людей своим голосом».
Павел Алексеевич горячо спорил где-то в сторонке с Канабеком. И тотчас стало известно, что девушка поедет в Алма-Ату, в консерваторию.
– Через несколько лет она будет гордостью всего Казахстана, всего Советского Союза, – говорил Павел Алексеевич.
Побежденный Канабек только вздыхал:
– Эх, ты бы только посмотрела, как она рис сажает!
Небо сверкало в звездной вьюге, серебристое и синее, мерцающее, неправдоподобное небо юга. Госпожа Жулавская куталась в шаль. Она уже оправилась от первого смущения и, возвращаясь к своему обычному состоянию, презрительно оттопыривала губы. Ну да, консерватория! Вздор и ложь! Какие в этой глуши могут быть консерватории? Да и вообще, что за вздор все эти планы… «Через несколько лет», – сказал этот директор. Будто немцы не прут на Кавказ, а здесь не подготовляется восстание! Через несколько лет… Нет, не через несколько лет, а гораздо раньше сюда придут либо немцы, либо англичане и наведут порядок. Не поможет и твой голосок, милая, придется тебе вернуться на свое место – к свиньям, коровам, к навозу. Шутка сказать – «гордость всей страны». И кто? Девка, скотница… Это у них называется культурой! Нет, сами москали никогда не были культурными людьми, а что уж говорить о таких дикарях, как эти казахи? Были они кочующим диким племенем, таким и должны остаться.
– Ядвися, – тихо сказала Матрена, – я не пойду домой, пойду в больницу. Что-то мне кажется, что… началось.
Ядвига обняла ее:
– Я пойду с тобой, провожу тебя.
– Да ведь поздно?
– Ах нет, мне совсем не хочется спать. Такая ночь чудесная, и этот концерт…
– Знаешь, Ядвися, что я думаю? Я вот все сына хотела, Василия. А если родится девочка, я ее назову, как тебя, – Ядвися.
– Да ведь у вас нет такого имени?
– Нет – так будет! Польское имя. Ты ведь согласишься?
Узкий арык лепетал, бил о берег мелкой волной, брызгая на свесившиеся кусты тысячами серебряных искр. Мерцала, переливалась ночь на высоком небе. Где-то далеко во мраке спал невидимый сейчас Тянь-Шань. Оттуда, с юга, доносились мягкие, теплые дуновения, нежно касающиеся лица.
Слезы выступили на глазах Ядвиги.
– Соглашусь ли я? Родная моя, родная! Если бы ты только знала…
– Что знала?
Но Ядвига не ответила. Разве можно было сказать то, что она чувствовала? Для этого не было слов, она лишь ощущала это всем существом, каждым биением сердца.
– А я думаю, что у тебя будет сын, как ты хотела.
– Может быть. Говорят, в войну все больше мальчики родятся. Но знаешь ли, что сын, что дочь, все одно – радость.
«Где ты, мой сынок, маленький, крохотный сыночек, которого я не умела любить? Какой ветер веет сейчас над далеким кладбищем, которого мне, пожалуй, и не найти теперь? Я покинула тебя там, в сыпучих песках, в бесплодной земле, – выросла ли на твоей могилке хоть травинка какая? Зачем, зачем тебе суждено было умереть? Бегал бы сейчас над арыком, собирал бы весной тюльпаны, знал бы по имени всех ягнят… И была бы у тебя другая мать – лучше, умнее, чем та, что была тогда, чем та, что допустила тебя умереть, потому что ничего не знала, ничего не понимала…»
Над землей стояло необычайное, ошеломляющее изобилием звезд южное небо.
Возвращаясь домой, Ядвига увидела свет в окне госпожи Жулавской.
– Так поздно не спит? – мимоходом удивилась она.
Этот огонек, один-единственный в веренице темных, спящих домов, производил странное впечатление какой-то мелкой, пустой тревоги среди глубокого, великого покоя. Где-то далеко крикнула птица.
«Скоро рассвет», – подумала Ядвига, входя в комнату тихонько, чтобы не разбудить Олеся и госпожу Роек.
Глава VIIIУполномоченный посольства, бывший полицейский унтер Лужняк, волновался, и его дурное настроение отражалось на всех его подчиненных, сильно возросших в числе за последнее время. Панна Владя, его личная секретарша, поправляя тщательно уложенные локоны, тяжело вздыхала:
– Ничем не угодишь… Теперь вдруг начал придираться, что я плохо печатаю на машинке. Да что я, машинистка, что ли? Раньше ничего не говорил, а теперь придирается к каждой опечатке да еще сердится, что медленно пишу… А сам диктовать не умеет, то и дело ошибается, как же мне писать? Так и бросила бы все…
– А что ж, за это время вы и вправду могли бы научиться печатать получше, – не без ехидства заметила госпожа Пшиходская, особа тощая, засушенная, как мумия, и вечно озлобленная: вследствие полного отсутствия у нее женской привлекательности ей при дележке тряпья всегда доставались худшие вещи.
– Учиться? На что мне это? Вы думаете, я намерена стать машинисткой! Еще чего не хватало!..
– Панна Владислава! – раздалось из соседней комнаты. Она поспешно встала, глянула по привычке в зеркальце и, шурша плиссированной шелковой юбкой, пошла в кабинет.
– Еще и жалуется, – заметила Пшиходская. – Уж кому-кому, а ей-то, кажется, жаловаться не на что.
Никто ей не ответил. Дело известное – нынче Владя жалуется на Лужняка и тот кричит на нее, а завтра они помирятся, и все опять будет в порядке. Не стоит с ней ссориться. Да и лучше уж Владя, чем эта Пшиходская; через Владю можно хоть иногда выхлопотать себе что-нибудь, а та только шпионит и доносит…
Лужняк мрачно взглянул на вошедшую.
– Почта есть?
– Есть.
– Что там?
– Еще не просмотрела.
– Времени не было? А перед зеркалом жеманиться – есть время? Чем вы собственно занимались до сих пор?
– Перепечатала это письмо.
– И опять с ошибками?
Панна Владя надула губы.
– Ну что ты придираешься ко мне? То нехорошо, другое неладно… Что я тебе сделала?
– А ты поосторожней! Эти скоты наверняка подслушивают, опять о нас сплетни пойдут. Черт бы все это взял, минуты спокойной нет… Не видите вы все, что вокруг творится, что ли?
– Да что ж такое творится?
– Им там в Куйбышеве легко говорить… Скупай драгоценности! А отвечать придется мне. Ну, где я им в этой дыре возьму драгоценности?
– Да ведь Ляховский ездил.
– Ну и что? Много он привез! Вам тут кажется, что эти несколько несчастных портсигаров уж бог весть что. Да он, наверно, еще столько же припрятал для себя. Все крадут, все брешут мне в глаза, а из Куйбышева нажимают, требуют отчетов… Вот попадет этакий отчет в руки большевикам, только меня и видели!
– Ведь мы с курьером отправили.
– Курьер… Будто курьера нельзя арестовать по дороге… Сто раз просил: перемените шифр, нельзя все время один и тот же, – так куда там! Хорошо им в посольстве сидеть, а вот попробовали бы на местах поработать… Да что! Вы разве поймете… Просмотрите-ка поскорее почту и дайте мне сюда журналы. И пришлите Малевского поживей!
– Если только он здесь.
– А где ему еще быть в служебное время?
– Очень он считается со служебными часами… – пробормотала она выходя.
Но Малевский оказался на месте. Стоя у печки, он ораторствовал перед группой окруживших его молодых людей.
– Вас зовет, – неприязненно бросила ему Владя.
– Опять рвет и мечет?
– Идите да посмотрите.
– Судя по вашему настроеньицу…
– А в мои настроения не суйтесь. Это мое дело!
– Да разве я что-нибудь говорю? Вот, ей-богу, какая! По-моему, главное – хорошее настроение. А нет его у вас – так на нет и суда нет!
…Лужняк молча указал Малевскому на стул.
– Ну, как там?
– Да ничего. Вроде все без перемен.
Лужняк встал и заложил руки за спину.
– Заявление епископа Гавлины распространено?
– Распространено. – Малевский раскурил папиросу. – Только я совсем не нахожу это мероприятие остроумным.
– Почему?
– Как – почему? Надо все-таки знать меру и понимать, что годится только на экспорт, а что для внутреннего потребления. Я бы ни за что не стал распространять здесь эту чушь.
– Да ведь были прямые указания посольства?
– Ах, посольства.
Они оба не любили посольство. Оттуда сыпались приказы и инструкции, которые приходилось выполнять, как бы глупы они ни были. А они бывали очень неумны. Вот и теперь Лужняк, выполняя инструкцию посольства, распространил по всей области речь, произнесенную епископом Гавлиной в Нью-Йорке. В этой речи говорилось, будто советские власти вывезли вглубь Советского Союза миллион отобранных у родителей польских детей. Между тем совершенно ясно было, что эта речь годилась только для заграницы, там она могла произвести эффект, но здесь – никакого. Уж очень велика была цифра; его преосвященство явно переборщил. Ведь здесь сейчас собрались представители всех категорий высланных из западных областей поляков: осадники, семьи офицеров, беженцы… Уже с осени сорок первого года все эти люди живут более или менее большими группами, живут в одних местах, и каждый из них в точности знает все о других. Отобрать у родителей и вывезти в глубину Советского Союза миллион детей – это не шутка! Кто поверит, что об этом никто не знал до выступления епископа в Нью-Йорке? Вдобавок епископ не потрудился даже придумать более правдоподобную дату. Тридцать девятый год! Да в тридцать девятом году даже осадники и полицейские сидели еще на своих старых местах и никто их не трогал. Пожалуй, заявление епископа могло произвести впечатление правдоподобного на американских и английских поляков, на американцев и англичан; этой публикой и следовало ограничиться. Распространение выдумки здесь, в Советском Союзе, вызывало результаты прямо противоположные, могло лишь подорвать доверие к пропаганде посольства.
«Малевский прав, – думал Лужняк. – Но разве с ними столкуешься, с этими чиновниками из посольства? А из-за их ошибок работать становится все труднее. Нельзя забывать, что ведь теперь уже не сорок второй год, что с тех пор уже был этот Сталинград, который о многом должен был заставить задуматься англичан и американцев. Советская позиция была теперь прочнее, чем когда бы то ни было, – незачем обманывать себя. Нечего рассчитывать теперь на то, что большевики быстро проиграют войну. Откровение епископа Гавлины насчет вывозки в Сибирь миллиона польских детей было, конечно, прекрасным средством, чтобы немного охладить излишне восторженные высказывания о Красной Армии некоторых английских и американских органов печати… Но кто поверит этому здесь? Всякий здешний поляк знает, что он приехал сюда с детьми и никто их у него не отбирал. А тут, не угодно ли – миллион!»
– На таких выдумках мы далеко не уедем, – мрачно сказал Малевский. – Нужно что-то совсем другое.
– Что именно?
– Черт его знает, сам еще не понимаю… А пока из-за всех этих глупостей большевики начинают все больше присматривать за нами. Уже в прошлом году, когда они закрыли наши делегатуры, можно было предвидеть, что этим дело не кончится… Так зачем же раздражать их по пустякам? Это только мешает нашей работе. И вообще я бы считал…
– Что?
Малевский оглянулся на дверь и наклонился через стол к Лужняку.
– Нехорошо, что все сосредоточено в одних и тех же руках. По-моему, кто занимается разведкой, пусть бы и занимался разведкой, а кто пропагандой – тот пропагандой. А так только лишний риск. С этим дурацким заявлением Гавлины очень легко засыпаться, и тогда пропала вся работа.
– Нельзя, чтобы столько людей шаталось по стране. Уже и так обращают внимание.
– Как раз потому, что обращают внимание. А между нашими, думаешь, нет таких, что готовы донести, засыпать? Уже ведь после закрытия делегатур казалось, что все к черту полетит…
– Ну, разведка – это сейчас не так важно, – заметил Лужняк.
– То есть как это не так важно?
– Ну, принимая во внимание положение на фронте…
Малевский фыркнул.
– Да, на фронте, конечно… Хотя… С этим Сталинградом все сильно преувеличено. Раз удалось, в другой раз может и не удаться. Вот ведь и в сорок первом году трубили о победе под Москвой, а что вышло? И года не прошло, как гитлеровская армия очутилась на Волге!
– На Волге-то на Волге, – поморщился Лужняк. – А только немцам так накостыляли на этой Волге, что… Да и вообще…
Он мрачно задумался.
– Ну, что «вообще»?
– Ты вот говоришь: не прошло, мол, года… А вспомни-ка, что говорили гитлеровцы в сорок первом? В два месяца, мол, с большевиками разделаемся. Ничего себе – два месяца!
Малевский насвистывал, присев на угол письменного стола, и покачивал ногой.
– Ну, что ж из того? Превратности военной судьбы, как говорится. Немного просчитались, вот и все. Оказалось, что у этих дикарей есть техника. И потом, азиаты же, им все равно, жить или умереть. Вот они и дерутся.
Лужняк разинув рот глядел на собеседника. Такая точка зрения была для него полной неожиданностью; как-никак храбрость ему всегда импонировала.
– Но дело даже не в этом, – продолжал Малевский. – Хуже то, что после Сталинграда даже англичане стали относиться к большевикам всерьез… Струсили, попросту говоря. Нам от этого, конечно, не поздоровится. Что ж, Сикорский покамест взял верх…
– То есть как это – покамест? – резко перебил Лужняк.
– Э, – махнул рукой Малевский, – в политике ты ничего не смыслишь, это уж предоставь мне!
– Вот то-то и беда, что все политика да политика, а какой толк? Я-то в такие дела не путаюсь. Я знаю одно – делаю свою работу, и все. А вот теперь такое началось, что уж и не знаешь, что делать и зачем делать. Все равно ничего не выйдет, а сам можешь засыпаться и пропасть. И с деньгами не густо…
– Деньги – другой разговор. Впрочем, я поднажму. Может, у меня тут выйдет одна комбинация. А что касается остального… разве что ты труса празднуешь…
Лужняк обиделся.
– Ну, знаешь, Генек, ты просто свинья. Мы, кажется, не первый день знаем друг друга.
– Как свои пять пальцев. Ты не обижайся. Главное – это хорошее настроение. А что касается разведки, то ты очень ошибаешься. Она-то пригодится, она всегда пригодится, независимо от положения на фронтах. Исключительно выгодная для нее обстановка. Ну, когда можно было стольким людям разъезжать спокойно по этой стране, заглядывать во все углы? Если действовать толково, то можно разработать область за областью, всю страну… Да это просто сокровище!
– А что ты будешь делать с этим сокровищем, раз большевики движутся на запад?
– Э, в том-то и дело! Разве у нас такой короткий прицел? Нет! Это не шутки. Сегодня не пригодится, а через год, через два или три, кто знает? Мало ли кого эти сведения заинтересуют, мало ли кому понадобятся! Ты думаешь, все это так просто кончится? Не-ет! Не говорю уже о немецкой армии – с ней тоже дело не так-то просто: можно выиграть бой, да что я говорю, – десять боев, – и все же это не решает судьбу войны. А после войны… Нет, увидишь, что эта игра надолго, на очень долго. И надо быть дальновиднее.
– Так что же ты мне советуешь?
– Что советую? Послал бы ты им отчет, да не дутый, – не то что, мол, столько-то и столько-то экземпляров речи Гавлины разослано на места, а прямо сообщил бы, что не клюет! Не действует, мол, и все тут. Пусть бы они над этим поразмыслили.
– Ты так думаешь?
– Да, вот так и думаю. Всякие сплетни, слухи, это было хорошо еще в прошлом году. А сейчас пора подумать о чем-нибудь посерьезнее. А главное – дифференцировать пропаганду. Для заграницы одно, а для внутреннего потребления другое. Иначе ничего не выйдет.
– Так и станут они прислушиваться к моим советам!
– Это уж как хочешь, это твое дело. Я тебе советую, а там – делай, как знаешь.
Лужняк задумчиво рисовал на полях газеты какие-то уродливые цветочки. Что он может? Кто с ним считается? А работать все труднее и труднее. Агитация за то, чтобы не принимать советские паспорта, проведенная по указаниям посольства, стоила многих усилий и денег, но имела лишь частичный успех. Весьма частичный, если говорить откровенно: большинство поляков из Западной Украины и Белоруссии, несмотря на агитацию и на устрашающие слухи, все же получило советские паспорта. Это лишний раз доказало, что все больше поляков ускользает из-под влияния посольства, не хочет больше слепо подчиняться его предписаниям. Оно и понятно – люди уж столько раз обжигались, вот хоть бы и с этой эвакуацией на юг, проведенной так неорганизованно и бессмысленно… Или на этих предсказаниях о скором поражении большевиков… Надо признать, что и уход андерсовской армии в Иран произвел дурное впечатление: ведь всем известно, что эта армия сидит там, ничего не делая, и ждет у моря погоды. А теперь вдобавок ко всему организуется эта группа левых поляков и издает уже два журнала: один в Куйбышеве, другой в Москве. Разумеется, это горсточка, но их контрпропаганда свое дело делает… Да, не легко в таких условиях вести работу. Приходится рисковать собой, а что за это получаешь?
Кроме того, Лужняк подозревал, что, например, его руководство Малевским весьма иллюзорно. С виду все было в порядке: он давал Малевскому поручения, тот их выполнял. Но Лужняк уже давно чуял, что Малевский получает еще какие-то инструкции через голову Лужняка, что ему поручены еще какие-то функции, о которых он Лужняку не сообщает. Кто знает – может, в посольстве и ему, Лужняку, не доверяют, и этот Малевский просто-напросто его контролирует? Может быть, и так. На каждом шагу надо оглядываться, все время надо следить за собой, ни в ком нельзя быть уверенным, А тут еще эта Владя, – зря он затеял весь этот роман. Вечные капризы, вечные претензии, а пользы от нее никакой… Ни одной минуты спокойной нет!
В этот момент панна Владя все с тем же оскорбленным видом положила перед ним груду газет и вышла, хлопнув дверью.
Он стал нехотя просматривать газеты. Все запоздало, все уже не актуально… А! Вот февральское заявление лондонского правительства – то, которое уже давно было напечатано вместе с ответом советского правительства в советской прессе. Лужняк внимательно прочел теперь это заявление еще раз – по-польски. С чего это большевики так разъярились? Ведь тут ничего нет, кроме того, что польское правительство в Лондоне признает незыблемыми границы, какими они были до тридцать девятого года, и отрицает, что Польша когда бы то ни было договаривалась с Германией против Советов. Что же тут такого? Об этих границах говорят и говорят без конца, ничего нового тут нет. Правда, что касается немцев… Об этом даже ему, Лужняку, кое-что известно, хотя он всего лишь унтер, а не какой-нибудь министр или политик. Он сам дежурил на вокзале, когда приезжал Геринг, а позже Гиммлер, и тогда ясно говорилось, в чем дело. Кому же теперь втирать очки? Но в конце концов с кем же тогда было договариваться – с большевиками, что ли? Нет, политика соглашения с немцами была тогда правильной. Стыдиться тут нечего. Кто же мог ожидать, что так выйдет?..
Что еще в этой почте? Лондонские польские издания, польские газеты для армии в Иране… Ничего нового, все одно и то же.
Откуда бы вот узнать такому человеку, как он, что ему делать здесь, на месте, когда на него, что ни день, наседает польская колония, вечно чего-то требуя и добиваясь, а в это время ты никогда не знаешь, не следит ли за тобой энкаведе. А тут еще посольство предъявляет все новые требования, поди-ка выполни их! Ведь еще совсем недавно он послал донесение о дорогах и этих ихних эмтеэсах – и хоть бы слово в ответ. Что ж им там, в посольстве, кажется, что это так просто – снять планы, начертить карты, собрать все данные? Все им давай и давай! А когда он попросил предоставить в его распоряжение еще мануфактуры, готового платья, белья – что ему прислали? Барахло самого последнего сорта, за которое на базаре почти ничего не давали.
А теперь же ему еще и не можется вдобавок. Побаливала печень, белки глаз часто принимали подозрительно желтоватый оттенок. Этот дурак, доктор Маковский, сказал, чтоб он бросил пить. Вот еще! Разве он так уж много пьет? Выпивает время от времени. А что еще делать в этой проклятой дыре? Советские фильмы смотреть, что ли?