412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вальтер Йенс » Фрау Томас Манн: Роман-биография » Текст книги (страница 8)
Фрау Томас Манн: Роман-биография
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 02:16

Текст книги "Фрау Томас Манн: Роман-биография"


Автор книги: Вальтер Йенс


Соавторы: Инге Йенс
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

В возрасте четырнадцати лет он по собственному желанию перешел в реформированную школу Курта Хана в Салеме. После отъезда старших детей, которые особо не считались с укладом отчего дома, Голо почувствовал, что в одиночку уже не выдержит родительского давления. Мать сразу «поняла это» и в декабре 1922 года отправилась с ним на Боденское озеро [в Салем] для предварительного разговора, который, вопреки впечатлению, оставленному некогда Клаусом, получился удачным, хотя поначалу оказанный матери и сыну прием не сулил ничего хорошего. «Если бы речь шла не о тебе, я написала бы ему [имеется в виду Курт Хан] открытку следующего содержания: „После такого не столь любезного приема я намерена отказаться от своих планов“, – призналась Катя сыну, но потом ради его блага (ведь он так хотел попасть туда!) решила все-таки смирить гордыню, что далось ей совсем нелегко. Зимой пришло наконец долгожданное разрешение. После Пасхи 1923 года Голо Манн мог начать учебу в Салеме. Он всю жизнь был благодарен матери за поддержку.

Куда сложнее обстояли дела с Моникой. Ее апатия и инертность, отмеченные с раннего детства, вызывали у Кати недоумение и раздражение, отчего и все дети в семье относились к сестре довольно недружелюбно. „Не знаю, как вести себя с этим ребенком, я беспомощна и в полной растерянности“. Поэтому не удивительно, что школьная жизнь Моники проходила совершенно иначе. Она училась – по ее собственному свидетельству – вместе с другими пятью детьми в „частном пансиончике“, расположенном в соседнем саду, где, несмотря на то что родители называли это заведение „школой“, не было ни настоящих парт, ни кафедры; по-видимому, то была своего рода подготовительная группа, на базе которой можно было поступить год спустя в „народную школу“, где училось около тысячи ребят, очевидно, общественное заведение, „с серыми стенами“, „переходами и лестницами“, „залами и дворами“ и со школьным сторожем, звонившим в звонок. Все восемь лет Моника „училась блестяще, и практически была лучшей ученицей в классе“. Проблемы начались, видимо, после перехода в „среднюю образовательную школу для девочек из высших кругов“ (ту же, где училась Эрика). Там она вела себя „дурно“ и „в один прекрасный день“ сбежала „из этой ненавистной школы“.

То, о чем как бы между прочим рассказывает в своих воспоминаниях Моника, доставило и без того замотанной матери много лишних волнений и тревог, ибо стремление дочери учиться в Салеме, одобренное семьей, наталкивалось на несогласие Эрики. „Ты сердишься на меня из-за того, что вопреки твоему совету я определила Монику в Салем? Но, пожалуй, с твоей стороны это не очень вежливо“, – говорится в письме к Эрике от октября 1924 года. Пусть Моника и напроказничала в школе для девочек (в конце концов, разве это преступление – звонить в велосипедный звонок в помещении для велосипедов во время урока закона Божьего!), пусть она и значительно отстает в развитии от своей сестры – Салем для нее, несмотря ни на что, самое лучшее. „Я уверена, genius loci[65]65
  Гений места (лат.).


[Закрыть]
решает все; если он такой нравен венный и неэротичный, как в Салеме, то опасность совместного обучения не слишком велика. Ребенок непременно должен и даже обязан уехать из дому, где такая безрадостная и затхлая атмосфера, а тут еще эти неприятности в школе […], поэтому ректор Шмидт настоятельно советовал забрать ее; этот дальновидный человек сказал, что в характере Мони есть что-то от служанки и что контраст между вами, сестрами, поразителен, причем весь преподавательский состав был в свое время тобой очень доволен“.

Педагогика в доме Маннов отличалась подчас чрезмерной пристрастностью, подтверждением чему служат десятки выдержек из писем. Эрика – любимица родителей; Клаус достоин любви, одарен, но входит в „группу риска“; Голо – оригинал и индивидуалист, однако зачастую услужлив и готов помочь; Моника – наивная и неделикатная, часто безрассудная, но музыкально одаренная; Элизабет – Меди – любимица отца, оберегаемая им. „Это была, – как говорится в новелле „Непорядок и раннее горе“ о Лорхен, точной копии Меди, – любовь с первого взгляда и навек, непознанное, нежданное и негаданное чувство […], которое мгновенно завладело им, и он, изумляясь и радуясь, понял, что отныне будет во власти этого чувства до конца дней своих…“ Это „до конца дней своих“ подобно расчетливо отложенному на старость. Ту же самую надежду прямо с первого дня отец откровенно выказал в отношении своего младшего сына Михаэля.

Михаэль для Томаса Манна – скучный, неинтересный ребенок, наделенный лишь ярко выраженной музыкальностью, как и Мони („успехи Биби[66]66
  Так в семье называли Михаэля Манна.


[Закрыть]
достойны внимания“). Как бы там ни было, но годы спустя этот сын Волшебника дал жизнь любимому внуку деда, Фридо, и тем самым способствовал созданию отцом – вспомните роман „Доктор Фаустус“ – блестящего портрета „Эхо“. В общем же в отношении отца к Михаэлю доминировали холодность и отчужденность. Слава Богу, у ребенка была мать, по возможности старавшаяся сгладить недостаток внимания со стороны отца, который в новелле „Непорядок и раннее горе“ нарисовал портрет мальчика довольно резкими красками: „В глубине души он [профессор Корнелиус, герой новеллы] сознает, что жена поступает великодушнее, отдавая предпочтение мальчику, ибо беспокойная мужественность Байсера [младшего сына], вероятно, более достойна любви, чем ровная прелесть его дочурки. Но сердцу не прикажешь, думает профессор“.

Удобная максима. И тем не менее было бы неверно видеть в Томасе Манне несправедливого отца, приверженного исключительно своим симпатиям, раздражительного и вспыльчивого, от приступов ярости которого детей бросало в дрожь. Он бывал и совсем другим: понимающим и преисполненным любви, заботливым и веселым. Во всяком случае, так его описывают в своих воспоминаниях Эрика, Клаус, Моника и Элизабет. Естественно, Томас Манн вовсе не был равнодушен к детям, более того, он даже гордился ими – скорее, быть может, всеми вместе, нежели каждым в отдельности. Он относился к ним по-разному. Если дети уезжали из дому, он больше скучал по „старшим“, нежели по „средним“ и „младшим“, за исключением, естественно, Элизабет. Однако и остальные не были ему столь безразличны, как это принято считать. у

Уже одна только сцена, о которой Катя Манн поведала Клаусу и Эрике, доказывает, как сильно Томас Манн был привязан к семье. „Я по-настоящему удивилась, когда как-то воскресным вечером застала его за работой. Я подумала было, что это какая-то прибыльная статейка, но нет, ошиблась, это он писал письмо вам, старшим детям. Вот какой у вас папочка, к тому же он часто говорит, что ему в самом деле не хватает вас. А сегодня вечером он собственноручно кормил самых маленьких, потому что фройляйн Тео не было дома, меня тоже. Мони и Голо спорили о том, кто из них больше любит маленьких, и все четверо вопили как оглашенные – хоть святых выноси; сначала он ребят успокоил, а потом накормил малышей кашей, о чем мне тотчас по моему возвращению поведал счастливый Биби“.

Естественно, такие единичные случаи не меняли сути дела – Томас Манн относился к детям по-разному. Он с полной невозмутимостью полагал, что имеет все основания жить в соответствии со своими симпатиями, поэтому Моника и Михаэль прекрасно знали, что отец думал о них. „Михаэль сказал мне вчера, – доверительно сообщала Катя Манн Эрике в 1928 году, – что „герр папуля“, – только старшие и средние дети называли отца Волшебником, для обоих младших он был „герр папуля“, – исполняет желания Меди, а мои никогда. Я счастлива, что „герр папуля“ – не единственное главное лицо в семье“.

При подобных существовавших в семье отношениях Кате Манн пришлось не одно десятилетие выполнять роль посредника между мужем и детьми, быть своего рода мировым судьей, следившим за тем, чтобы между родителями и детьми, внуками и бабушкой с дедушкой, между Арчисштрассе и Поши[67]67
  Сокращенное от Пошингерштрассе.


[Закрыть]
восторжествовал мир. На это была способна лишь женщина, которая во имя общего блага забывала себя, и не случайно в новелле „Непорядок и раннее горе“ такой женщине отведена второстепенная роль, в то время как в центре событий, подобно светилу, находится pater familias в окружении блестящей славной молодежи. „Хозяйка дома […] утомлена и вконец замучена убийственными трудностями ведения хозяйства. Ей неплохо бы побывать на курорте, но когда тут все летит кувырком и почва под ногами так неустойчива, это пока неосуществимо“.

„Бедная Катя?“ Нет, несмотря на все сходство, она вовсе не похожа на утомленную и вконец замученную хозяйку дома. Правда, она тоже сверх меры была перегружена „убийственными трудностями“, связанными с хозяйством и прислугой, и в первую очередь с детьми, однако в противоположность фрау Корнелиус из новеллы госпоже Томас Манн посчастливилось не однажды побывать в санаториях в первой половине двадцатых годов. И хотя она всякий раз уезжала на курорт против воли и с тяжелым сердцем, тем не менее именно благодаря этим месяцам покоя и безделья она вновь обретала подорванные было силы и душевное равновесие. Только в одном 1920 году она три месяца провела в горах, затем полтора месяца в 1924 – в Клаваделе, и в 1926 еще два, на сей раз в Аросе.

На наше счастье, сохранились пятнадцать писем Кати того времени, адресованных Томасу Манну; они говорят о том, что стоило лишь супругам расстаться, как у Кати тотчас возникала потребность поведать мужу во всех подробностях все, что без него ей выпало пережить и ощутить. Примерно каждый третий день она писала ему письма, по большей части длинные. Обращения к нему со словами „милый“, „мой милый ягненок“, „самый дорогой [!] мой олень“ свидетельствуют о том, что Кате не хватало его, ей хотелось хотя бы мысленно установить с ним связь. Отсюда возникала потребность вспоминать пережитое вместе с ним прошлое:

„Кольгруб, 31.6.1920. Когда я прогуливаюсь по здешним местам, часто вспоминаю то наше первое лето и те долгие летние месяцы, проведенные вместе в Тёльце; ах, как же тогда мы были счастливы. Но не думай, что здесь я ужасно несчастна, вовсе нет, я изо всех сил стараюсь извлечь пользу из этой поездки“. Фраза „прогуливаюсь по здешним местам“ возвращает нас в то первое лето, проведенное Маннами в Обераммергау, о чем сообщала и Хедвиг Прингсхайм: „Мои молодые прекрасно устроились, чудесное местечко, настоящая идиллия […], кажется […], Катя производит впечатление очень спокойной умиротворенной супруги. […] Маленькая Эрика, как спелая вишня, загорелая, краснощекая“.

Насколько важными для Кати Манн были ее воспоминания о пережитых вместе с мужем счастливых мгновениях, говорят и ее письма из Мюнхена. Она всегда писала ему, даже если он уезжал ненадолго. И никогда не забывала о дне их свадьбы 11 февраля – не в пример ее партнеру! „Как всегда, вместе с детьми отметили день нашей свадьбы, выпили красного пунша: видишь, какая я хорошая!“ Ироничный тон последних слов типичен для нее; она ненавидела сентиментальность. Ежели она хотела в очередной раз напомнить мужу о том, что он забыл дату их свадьбы, она без обиняков указывала ему на его оплошность, но без упреков и обид, как бы между прочим, – в форме легкого ироничного укола.

Но не всегда ее воспоминания пересыпаны колкостями. Катя не придерживалась каких-то особых принципов, когда писала письма, она писала то, что думала: „Была с Оффи на „Аиде“ (благодаря Вальтерам). Мне очень понравилось, в особенности, естественно, наш дуэт“. Катя без стеснения напоминала также о некоторых „неловких ситуациях“, связанных с прошлым. Так, в конце письма к мужу от января 1921 года – Томас Манн тогда выступал с лекциями в Швейцарии – она приписала: „А ведь в Цюрихе мы были во время нашего свадебного путешествия: не очень мне это понравилось“, что является полным контрастом известной дневниковой записи ее мужа, сделанной им 19 февраля 1938 года в связи с тридцатитрехлетним юбилеем их свадьбы. Томас Манн пишет, что, находясь в состоянии „страха“ и „головокружения“, сказал своей жене: ему-де не хотелось бы повторить пройденную жизнь, слишком много „неловких ситуаций“. И тут же: „Опасайся обидеть К. Такие суждения о жизни […] не имеют ни малейшего смысла“.

А Катя Манн, напротив, откровенно и с легкостью говорила о своих ощущениях. За долгие месяцы болезни у нее было достаточно времени, чтобы оценить свои порою необдуманные действия, не всегда дарившие ей счастливые минуты. Она втягивала в разговор своего партнера, более того, требовала от него правдивых объяснений и не скрывала чувств, вызванных его эгоцентрическими посланиями. „Я с большим нетерпением жду любого письма из дома и каждое перечитываю по нескольку раз, так что в результате знаю их содержание почти наизусть, и поэтому, когда пишу ответ, то, естественно, сразу возникает живая связь с полученным письмом. Случается, конечно, что иногда я лишь бегло прочитываю его, а отвечая, читаю еще раз, и в этом случае, тоже совершенно непроизвольно, в ответном послании появляется определенное отношение к неким событиям. Но если кто-то считает, что и в этом случае на ответ тратится слишком много времени, то, стало быть, так оно и есть. Во всяком случае, у меня создается впечатление, будто моих писем ждут просто как весть о моем существовании, и только поэтому они нужны, однако их содержание, кроме, естественно, главного – известия о том, что у меня все хорошо, в какой-то степени тебе безразлично, и, мне кажется, – после того, как ты узнаёшь, что дела тут идут своим заведенным порядком, – ты даже не утруждаешь себя задуматься над тем, как мне тут живется в данный момент и каково мое душевное состояние“.

Естественно, „глупо“ было бы со стороны Кати требовать от него, чтобы он непрестанно заверял ее в том, как плохо живется семье без нее; ведь она должна радоваться тому, что в ее отсутствие – во всяком случае, какое-то время – дела в доме обстоят „вполне прилично“. Однако Катю „поражает“ тон писем: порой ей кажется, „будто без нее дома ничего не меняется, или, быть может, становится даже чуточку лучше“, вот это-то как раз и „не дает ей покоя“. „У меня здесь необычайно много досуга, я часто предаюсь размышлениям о пройденном пути, и иногда прихожу к мысли, что не совсем верно организовала свою жизнь, – нехорошо было с моей стороны подчинить себя исключительно тебе и детям“.

Горькие мысли! В какой-то степени они подкреплены отнюдь не восхищенным отношением к ее „анамнезу“ лечащего врача, когда тот узнал, что его пациентка – мать шестерых детей. „Шестеро детей да еще два выкидыша, как мне показалось, немного удивили его: такое свойственно в основном более низким сословиям“, – сообщала Катя мужу. К сожалению, ответ Томаса Манна не сохранился, но хотелось бы предположить, что он использовал все свое писательское красноречие, чтобы развеять страхи жены и восстановить ее чувство собственного достоинства.

Во всяком случае, нет никаких доказательств того, что госпожа Томас Манн предпринимала какие-то попытки направить свою жизнь в иное русло. Да судя по всему она и не хотела этого: по крайней мере, те немногие из уцелевших писем к мужу свидетельствуют лишь о все возрастающем старании стать ему ближе – в них не заметно ни малейшей попытки создать собственную жизнь. Это подтверждают бесконечные вопросы о здоровье детей и наставления по хозяйству, с помощью которых она пыталась активно участвовать в делах семьи, даже находясь вдали от дома; об этом же свидетельствуют и многочисленные письма, связывающие ее с романом „Волшебная гора“, над которым Томас Манн все еще работал, во всяком случае, когда она находилась на лечении в Кольгрубе, Обераммергау и Оберстдорфе: „Я вернулась, вернулась! Нет и тени сомнения, что я у себя, я – дома, и он так напоминает, ну просто один к одному, первоклассный давосский санаторий. […] И вот я лежу на чистой белой постели в своей комнате, которая необычайно, до мелочей, напоминает комнату Ганса Касторпа, только чуточку шире и лучше обставлена“. Или из Кольгрубе несколькими месяцами ранее: „В настоящий момент […] я могу лежать посреди широкого луга в шезлонге, который совсем не такой, как в международном санатории [из „Волшебной горы“]. Наверняка из-за шезлонга, вопреки мадам Шауша (не знаю, так ли пишу ее имя), Ганс Касторп сбежал в долину“.

Катя Манн писала о том, что видела, что ощущала, что бросалось ей в глаза; она старалась „раздобыть материал“, который продвинул бы работу мужа, и прилагала к этому массу усилий: „Здесь царит […] совершенно особенная дружеская атмосфера, – писала она как-то из Обераммергау, куда переехала из Кольгрубе. – После ужина с полчасика я принимаю участие в общих разговорах и вполне удовлетворяю свою потребность в общении. Мои собеседницы […], за исключением одной очень симпатичной юной девушки с севера Германии, были бог знает почему сплошь евреи, но все до необычайности приятные. Одна русская пара, тоже евреи, держалась особняком: молодой человек, отпрыск русско-иудейских сионистов, вырос в Палестине и свободно говорит на древнееврейском, словно это его родной язык, а также на русском и французском, он учился в Женеве и Париже, очень образован, начитан и умен, любит долго болтать по-русски, на французском ведет преимущественно политические разговоры; его жена, маленькая русская евреечка, студентка, производит унылое впечатление, недавно она потеряла своего первенца, трехмесячного малыша, он умер от сепсиса […]. Фрау Катценштайн, худосочная жена инженера из Дюссельдорфа, тоже здесь; в 1917 году она полгода лечилась тут под наблюдением Ессена, и, обмениваясь с нею воспоминаниями, я постепенно выуживаю из нее необходимые для меня сведения“.

Необычайно талантливо и мастерски – о чем свидетельствуют эти письма – Катя Манн описывала разные ситуации и участвовавших в них людей, при этом ловко и с тонким юмором увязывая их с интересами своего адресата. „Юная фрау Шиллинг, кажется, просто без ума от меня, она все время составляет мне компанию. Она недурна собой, из довольно культурной среды, вот только ужасная хохотушка и изрядно глупа. Сегодня опять гуляли вместе, и она много рассказывала о своей жизни, а потом даже подарила мне колбасу. Ты можешь выслать мне один экземпляр новеллы „Хозяин и собака“? Это единственная из твоих вещей, которую она не знает, я дала бы ей почитать, а то и вовсе подарила бы за колбасу. К нам приехал из Северной Германии майор, он сидит напротив меня. Скучный тип, но очень порядочный и доброжелательный […]. Фрау Шиллинг читает „Наблюдения“ и „Путевой дневник философа“, она такая утонченная, что даже знает разницу между культурой и цивилизацией“.

Бесспорно, Кате очень хотелось, чтобы муж не оставался в стороне от ее переживаний, ведь сама она чутко улавливала все, что представляло для него интерес (но, как выяснится позднее, еще более чутко – то, что не должно было дойти до его ушей), она удовлетворяла все его просьбы и живо реагировала на все, что он сообщал ей: тотчас принимала сказанное к сведению и не медлила с советом, даже в случае, когда доподлинно знала, что муж ему никогда не последует. Катя всегда огорчалась, если Томас Манн не сразу откликался на ее письма, грозила, что отныне перестанет так часто писать, потому что ей-де кажется, будто она „уже поднадоела ему“ и он „устал“ от нее… но, тем не менее, все-таки продолжала рассказывать, хорошо зная, как могут пригодиться мужу ее наблюдения и как веселят его „потешные“ курьезы и уморительные характеристики Катиных новых знакомых – хотя в какие-то моменты он терял к ним интерес (если работа не ладилась, он становился раздражительным и необщительным).

Когда в письмах Кати содержалось что-то очень серьезное или она предостерегала адресата от чего-то и хотела, чтобы он сразу обратил на это внимание, – это касалось прежде всего писем к старшим детям – она меняла почерк или наклон букв в адресе на конверте, тем самым сразу давая понять, что к этому ее посланию надо отнестись с должным вниманием – все равно, шла ли речь об Эрике, которую она хотела предостеречь от излишнего увлечения маленькими, незначительными ролями, какие ей предлагали в Берлине, советуя ей вместо этого серьезно заняться разучиванием „больших ролей“ и играть их – пусть и на провинциальных сценах; или же о Клаусе, которому необходимо проанализировать свою театральную пьесу „Аня и Эстер“: „Среда представляется мне патологически нездоровой, и в особенности молодые люди, хотя, возможно, они как типажи должны быть таковыми; но больше всего меня раздражает то, что контрастная фигура, Эрик, который по сравнению с ними воплощает истинную жизнь, увлекается кокаином и является сыном изобретательной цирковой наездницы, цель существования которой заключается в отбивании чечетки, посещении ночных баров и. т. д. А в общем, что-то в этом есть“.

Заключительная фраза: „что-то в этом есть“ – непременно содержалась в любом нравоучительном письме детям, как бы примиряя их с матерью. Сначала – очевидно, то была годами испытанная очередность излагаемых в письме материнских наставлений – она отчитывала Эрику и Клауса, в особенности когда требуемые ими суммы (и к тому же на плохом французском!) непомерно возросли, далее следовало нечто более определенное: „конечно, я сделаю так, как вы говорите, но скольких трудов стоит мне это и когда вы образумитесь?“ И наконец следует всепримиряющий итог: „К чему все мои наставления, вы все равно делаете так, как хотите: мотаетесь по белу свету, хотя упорный труд на одном месте куда как благоразумнее и плодотворнее; обручаетесь (как Клаус), хотя вы еще совсем дети, или женитесь (как Эрика), хотя в подобном шаге нет ни малейшей необходимости“. „Ах, Э., милая Э! Я, конечно же, напрасно переживаю, но ты должна все основательно продумать! Ты помнишь, я говорила тебе еще в Мюнхене, что абсолютно нет никакой причины устраивать помолвку, а также выходить замуж, необходимо еще раз все тщательно продумать, прежде чем заключить союз пред Вечностью. Впрочем, ты, очевидно, и не думала об этом, потому что тебе не нужно свидетельство о крещении“.

И снова увещевания, и опять она переходит на дружески-непринужденный тон! Вообще-то у Кати Манн не было серьезных возражений против связи дочери с юным гением Густафом Грюндгенсом[68]68
  Грюндгенс Густаф (1899–1963) – известный немецкий актер, режиссер, театральный деятель экспериментаторского толка.


[Закрыть]
, хотя мать не тешилась иллюзиями относительно долговечности их брака. Она мотивировала свое неодобрительное отношение к Грюндгенсу многочисленными весьма сомнительными аргументами, а если ее оппонент все-таки оставался при собственном мнении, не настаивала на своей оценке и не прерывала с ним отношений. Прежде всего, Густаф Грюндгенс был знаменит еще до женитьбы на ее дочери, к тому же он имел успех на Арчисштрассе, что также делало его желанным зятем. Альфред Прингсхайм находил этого экстравагантного зятя-художника семьи Манн куда симпатичнее педантичного, хоть и довольно благополучного собственного зятя и не делал из этого тайны. Как выяснилось позднее, он в общем-то правильно оценил этого человека: во время мюнхенских гастролей в 1934 году Густаф Грюндгенс остановил свой известный всему городу лимузин у дома на Максимилиан-платц, чтобы поприветствовать двух пожилых евреев, которых все уже давно избегали.

Свадьбу праздновали 24 июля 1926 года, в Катин сорок третий день рождения, в отеле „Кайзерин Элизабет“ в Фельдафинге, что на берегу озера Штарнбергер. Друг дома Зюскинд произнес спич в честь матери невесты, которая уже смирилась с замужеством дочери как данностью, но отнеслась к такому шагу не без скепсиса: „Ну как брак? Достойный или терпимый? Поздравь Густафа соответственно тому или этому“.

Да, Мидяйн любила острое словцо. Иногда она впадала при этом в снисходительный и небрежный тон, иногда – во взволнованно-патетический, особенно в тех случаях, когда разговор касался возвышенных тем, как то: уплаты налогов, автомобильных аварий или – и такое тоже случалось – громкого семейного скандала: „Накануне Нового года на Арчисштрассе произошел ужасный конфуз. Петер Прингсхайм [брат Кати Манн, физик] и отец непочтительно высказались о Шопенгауэре; отец, всю свою сознательную жизнь на дух не переносивший Шопенгауэра, поскольку тот даже слышать не хотел о математике, понятия не имел, что наш Волшебник является горячим приверженцем философа. Ничего не подозревая, папа заметил Петеру, который стал критиковать Шопенгауэра, что, мол, стоит ли так шуметь из-за подобной ерунды. Наш Волшебник побледнел, его трясло, как в лихорадке, но он сдержался; тем не менее, вечер был испорчен. Но дома Томми разбушевался, он утверждал, что его намеренно оскорбили и унизили и что на Арчисштрассе это проделывают уже в течение двадцати лет. И вообще он столь нелицеприятно высказался обо всем нашем семействе […], хотя к тому не было ни малейшей причины – мне даже трудно было это слушать, я потом всю ночь не сомкнула глаз и была близка к обмороку. В последующие два дня он кое-как успокоился, но его ненависть к дому на Арчисштрассе остается незыблемой […], и я усматриваю в этом выпад лично против меня и теперь не знаю как мне быть“.

Но на этом все беды не кончились. Ее ожидало еще одно потрясение. „Позавчера поехала на машине в центр города, все было прекрасно, и, конечно, я не могла не восторгаться своим прямо-таки божественным вождением, да и было отчего: через Штахус[69]69
  Название знаменитой площади в центре Мюнхена.


[Закрыть]
, мимо вокзала несколько раз блестяще проехала по узким улочкам с многочисленными поворотами“. А по дороге домой гора пакетов, громоздившихся на сиденье рядом с водителем, рухнула, и ка-кие-то из них угодили под сцепление. Пытаясь достать их, Катя, видимо, отпустила руль, и тут-то все и произошло. „К моему неописуемому ужасу машина за какие-то доли секунды влетает на тротуар и врезается в стену дома. Слава богу, на улице не было ни души, и я никого не задавила; в конце концов, и машину не сильно покорежило: с оглушительным грохотом разорвало шину, грязезащитное крыло всмятку, погнулась передняя ось и так далее“. Страховщику придется раскошелиться, но это решаемая проблема, а вот что скажет наш Волшебник, еще неизвестно.

Драматизм и трагикомедия – абсолютно в духе семейства Прингсхайм! В письмах Кати Манн снова и снова встречаются блестящие пассажи, в которых нередко за шутливым тоном скрывались раздражение и недовольство: „Бессовестный Самми [имеется в виду издатель Томаса Манна Самуэль Фишер, к которому Катя, по ее же собственным высказываниям, хорошо относилась]. Он так обсчитал нас при расчете, что нам придется едва сводить концы с концами, поэтому о покупке нового автомобиля и думать нечего“.

Однако не только какие-то происшествия и ситуации, но и друзья не избежали язвительной характеристики Кати, все равно, о ком шла речь: о „нашем Герхарте“ (имеется в виду Герхарт Гауптман), которого, к сожалению, так оскорбил портрет Пиперкорна[70]70
  В этом герое «Волшебной горы» Герхарт Гауптман узнал себя.


[Закрыть]
, что Волшебник опять ужасно рассердился („Очень грустно, когда кто-то думает, будто его предал любимый им господин Манн“.), – или о не всегда любимом Хуго фон Гофманстале: „Если говорить о Хуго, то он производит тут в [Зальцбурге] впечатление комедианта, ни на минуту не закрывающего рта maitre de plaisir[71]71
  Церемониймейстера (фр.).


[Закрыть]
, который день-деньской неустанно кидается от одного к другому, в первую очередь, естественно, из числа пребывающих тут во множестве дворян, послов, атташе, румынских принцесс и так далее. Поистине печально и недостойно! Он разжирел и водрузил себе на нос очки, в таком виде он скорее похож на адвоката-еврея“. Гофмансталь, строивший из себя сноба, был чересчур консервативен и как художник ничего из себя не представлял, что доказывает его раннее произведение – драма „Башня“, которая, вопреки хвалебным гимнам прессы, является неимоверно скучной и занудной пьесой. Злополучные „Мюнхенер нойесте нахрихтен“, „которые возвели Хуго и его консервативное мировоззрение в бесстыдный культ, уже не один месяц публикуют статьи о нем, а теперь еще и разродились хвалебным гимном в честь его драмы и даже потерпевшую полный провал ее сценическую постановку (которой сам поэт, впрочем, был, странным образом, тоже доволен) изобразили как полный триумф. Ах, Волшебник ужасно раскипятился. Пребывание здесь Хуго явно используется в политических целях, его ставят во главе реакционного „баварско-австрийского братства“, в пику Берлину и Республике. […] На днях он пробыл у нас на чае целых два часа и произвел очень милое впечатление, чего давно уже не случалось“.

Еще одно обвинение с примирительной ноткой: Катя Манн с ее леволиберальными взглядами поддерживала Немецкую демократическую партию, и на исходе существования Республики она не менее решительно, чем ее муж, клеймила позором националистическую фронду. Однако надо отдать ей должное: при всей резкости высказываемых ею суждений она никогда не была фанатичной.

Общество, собиравшееся за столом Маннов, являло собой пеструю картину. Рядом с Хансом Пфитцнером сидел Бруно Вальтер, Эмиль Преториус – подле Йозефа Понтена, литературовед Литцман – рядом с шурином Лёром, Бруно Франком или Хансом Райзигером. По случаю бывал тут и Ханс Йост, тот самый Йост, который anno 1925 упрекнул Томаса Манна в том, что тот предал свое звание поэта во имя Эберта[72]72
  Эберт Фридрих (1871–1925) – немецкий политический деятель, первый президент Веймарской республики. Преемник Августа Бебеля на посту председателя социал-демократической партии (1913 г.), редактор социал-демократической прессы.


[Закрыть]
, компромисса и политической практики! Во время пятидесятилетнего юбилея хозяина дома Ханс Йост сидел рядом с Генрихом Манном, а ровно десять лет спустя, уже после захвата власти Гитлером, занимая пост заведующего литературной частью Государственного драматического театра в Берлине, предложил рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру: „Может быть, господина Томаса Манна стоит ненадолго посадить под арест за действия его сынка? Осенняя свежесть Дахау его духовной продукции никак не повредит“. Взяв в заложники отца Клауса Манна, издателя „самого гнусного“ в то время эмигрантского листка „Ди Заммлунг“, нацисты намеревались тем самым несколько умерить его пыл, поскольку полагали, и вполне обоснованно, что „этот полуеврей“ вряд ли добровольно вернется в Германию.

Слава богу, Катя Манн не видела этого письма Ханса Йоста с обращением „мой дорогой Генрих Гиммлер“, поэтому ей не пришлось вспоминать о письме, посланном обоим старшим детям в 1922 году, где она с радостью сообщала им о новом литературном знакомстве „в лице поэта Ханса Йоста“. „Это очень милый, темпераментный господин и, как мне представляется, очень сердечный, к отцу относится с подобающим почтением“.

Если Катя к кому-нибудь проявляла симпатию, то – невзирая на ее откровенное порою самомнение, – простодушно всецело доверяла ему; в принципе, решающим для нее было только одно: проявлял ли новый знакомый „подобающее почтение к отцу“ или нет. Приумножать его славу – для нее самое важное; всегда оставаясь в тени, она всеми силами старалась способствовать этому. Она была личным секретарем („наскоро от руки набрасываю под диктовку Волшебника бесконечные бумаги с сообщениями, а потом уже печатаю их на машинке“) и незаменимой помощницей своего мужа: „Мне пришлось прочитать один за другим тридцать пять романов, которые кёльнская газета имела наглость прислать нам, потому что у этих господ, видите ли, нет времени для их изучения, а вот первый поэт Германии должен его иметь“. При этом ей надо было скрыть свое участие в этой работе, чтобы не подорвать авторитет мужа: „Проклятый конкурс […]. Сегодня к нам неожиданно заявился Вильгельм Шефер, чтобы поговорить с папочкой; счастье, что я оказалась дома и сумела скрыть тот факт, что папочка не прочитал ни одного из тех романов“. Впоследствии она настолько наловчилась подражать эпистолярному стилю Томаса Манна, что его адресат пребывал в полной уверенности: великий мастер удостоил-де его ответом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю