Текст книги "Малый срок"
Автор книги: Валерий Кузин
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Когда я ехал в Барнаул по распределению, в поезде была супружеская пара. Жена жаловалась соседям по купе на досрочную отставку ее мужа со службы особиста. В войну, мол, работал усердно. Для всех война кончилась, а для них продолжалась. Он и в Прибалтике усердствовал против лесных братьев. Каждый почти день, говорила она, гробы в клубе с нашими друзьями. А теперь мы не нужны, все выжали. Сколько же им можно было убивать? Они же остановиться не могут. Про таких на Руси говорили: "Чужая душа – копейка, и своя душка – полушка". В свое время при знакомстве с городом мне сообщили новость, что прекрасное капитальное здание, выстроенное напротив Алтайского крайкома партии для КГБ, передано под медицинский институт. Там шла переделка следственных кабинетов и подвалов в аудитории и лаборатории, так что впоследствии о мрачном предназначении этого здания осталась только прекрасная телефонная связь института с городом, в которой ничего не трещало и не сдваивало разговоров. Поэтому мы и были теперь в старом здании КГБ.
Было понятно, что эта "теневая армия" выжидает дальнейшие события, и сорваться на каком-нибудь пустяке опасно для служащих. Поэтому следствие велось с соблюдением правил. Регулярно в дела вставлялась докладная с просьбой продлить время следствия, так как все политические дела по закону должны быть рассмотрены в десятидневный срок. Разрешение на продление давалось легко. Когда Николай Семенов перед передачей его дела в суд решил пошутить над ними и отказался ставить свою подпись, сославшись на отсутствие важного документа, они всполошились. Какого, какого документа? Николай пояснил – доноса! Тут они заулыбались и объяснили, что этого-то им совсем и не надо. Выслушав объяснение, Николай подписал бумажку словами их лексики: Мол, Имярек в подшитом и прошнурованном виде передается в суд, чем окончательно их успокоил. (Пишу "их", так как прокурор и следователь практически единомышленники и соратники. Существо дела им было не нужно, а его гладкое завершение входило в задачу обоих, поэтому прокурор Пушкарев все время маячил на следствии). На первом допросе я спросил следователя, нас ведь там в подвале меньше тридцати, а ваш кабинет 204-й, да еще сколько на других этажах, чем же вы тут занимаетесь? Он тут же рассеял мое заблуждение и разъяснил, что двести означает этаж, а кабинет всего четвертый по счету. Но по тому как он вздрогнул после моего заявления о количестве арестантов, мне стало понятно, что надвигается новая вздрючка надзирателям за общение с арестованными. Они же станут искать источник полученной мной информации, и, не отыскав его, отыграются на всех сразу. Холопское положение надзирателей было неприятно. Ведет, например, тебя здоровяк в туалет, и, когда ты сидишь над дыркой, не отрывает от тебя глаз, так положено. В бане, раз в десять дней, тоже сидит одетый и глазеет на тебя, пока не помоешся. На прогулке теперь – наблюдение в упор. Как-то я разбежался, сделал два переворота вперед, и, возвращаясь назад – рондат, переворот с поворотом. Надзиратель тут же подбежал, схватил за руку: не положено! Что, зарядку, разминку не положено? Нет, зарядка разрешается, но не переворачиваясь через голову. Приседания, разведение рук и другие спокойные упражнения. Видимо они опасались, что я разбегусь и размозжу череп о стенку, или подпрыгну и сделаю то же самое ударом о славную землю. Это не входило в мои планы, но желание почувствовать себя свободным, хотя бы в движении, когда тело этого требует насущно, после пребывания в камере и на идиотских допросах, вынужденное безделье унижает и утомляет, нужно порезвиться как коню. Когда не хочется читать, и в голове, перебивая друг друга, теснятся мысли, лучше всего ходить. Это создает ощущение занятости. В замкнутом пространстве камеры можно сделать только четыре шага. И каждый раз надо поворачиваться лицом к одной и той же стене. Это необходимо, иначе закружится голова. Последний шаг завершается перенесением центра тяжести на шагнувшую ногу и некоторой задержкой в этом положении. Затем ногу в ритме ходьбы возвращаешь назад, и после двух шагов эта же процедура повторяется у противоположной стены. Так мягко ходят тигры по размеру клетки.
Так же ходил наш преподаватель в техникуме. От стены к стене, все время поворачиваясь к классу. Говорил он, не произнося ни одного лишнего слова, и необыкновенно тщательно делал чертеж на доске, так что небрежно перечертить его себе в тетрадь было просто невозможно. Здесь, в камере, я понял, где он научился такой мягкой маятниковой походке и немногословию. Стал вспоминать наших преподавателей. В войну их перебило много, и спустя пять лет после ее окончания, сформировать преподавательский корпус было нелегко. Знания мои после семилетки и исключения из восьмого класса были скудны., а судьбе было угодно послать меня на приемные экзамены в техникум к старому преподавателю математики. Он плохо видел и не лучше слышал и, как я заметил, оценивал ответ по бойкости. Сообразуясь с таким восприятием ответов, я стал во всю силу стучать мелом по доске и, закончив в хорошем ритме стук, сказал: вот так! Он похвалил, и, с сожалением, глядя на доску спросил, почему же письменную работу мне не удалось выполнить. Ссылка на головную боль и волнение его удовлетворили, и он, как бы извиняясь, поставил мне в экзаменационный лист среднюю за письменный и устный экзамены минимальную положительную оценку. Звали мы его "парашютистом" за абсолютно лысую голову. Однажды я зашел в преподавательскую и хотел обратиться к нему за разъяснением задачи, но меня тут же выпроводили и отругали за то, что я посмел беспокоить уставшего человека. До революции он преподавал в Сарбонне, а теперь учил нас. Теоретическую механику у нас вел привлеченный по партийной линии и прошедший войну артиллерийский офицер. Он был специалистом по баллистике, но механику не знал совершенно, или делал вид, что не знает. Начинал занятие он с перечисления номеров задач в учебнике, и обещал тому кто решит, купить десять пирожков. Конечно никто решить не мог, и со словами: "очень жаль, придется самому съесть", он занятия заканчивал. На экзамене мы все трепетали. Боясь из-за незнаний потерять стипендию, но он задавал только один вопрос: "Почему мы победили Германию?". При этом был так пьян, что отметку ставил сразу на три строчки в ведомости. Где бы мы ни учились, обязательно кто-то из преподавтелей запоминается навсегда. Был у нас педогог, который вел курса режущего инструмента. Вроде скучнее курса не выдумаешь. Он же умел всю группу держать "ушки на макушке". Всегда стремительно появлялся в аудитории, и прямо с порога начинал свою быструю импровизацию. Например, весело начинал о фрезах: "Вот мы и до фрез дошли!". Мы с ходу включались в занятия игру. Что такое фреза? – Это многозубый инструмент! – Почему она так называется? – Потому что "ди фрезе" по-немецки значит "земляника" (неважно, если это вовсе не так!). А земляника какого рода? Кричим: "Женского!" Правда был земляника и мужского рода. Где? – У Гоголя! Правильно! Но все-таки земляника женского рода. А как смотрят на мужчин? Сверху вниз. – А на женщин? – Снизу вверх. Он ставит фрезу на ладонь и говорит: смотрим на фрезу снизу вверх. Если виток зубьев идет вправо, значит это правозаходная фреза, если влево – левозаходная. И вот в такой манере обо всех инструментах. Запоминалось превосходно. В школе всю войну и после нее учителя тоже были самые разные и зачастую случайные. Безнадежные мои знания по русскому языку вынудили учителей оставить меня "на осень". То есть, за лето надо было подучиться, а осенью сдать экзамен в следующий класс. Подучаться определили к бывшей преподавательнице классической гимназии Суворовцевой (забыл, к сожалению, имя-отчество). Строгая пожилая женщина в пенсне, всегда подчеркнуто тщательно одетая. Она пожаловалась маме на мою небрежность в одежде. Я прибегал к ней с солнцепека на озере, в одних штанах, босой и без рубашки. Это ее шокировало. Садился на уголок огромного старинного письменного стола и начинал писать под диктовку. После зноя меня начинало колотить от холодного пота и постоянной прохлады в полутемной комнате. На этот раз было правило о "кое", "либо" и "нибудь", которые всегда надо писать через черточку. После разъяснения правила началась диктовка. Через плечо она наблюдала за моим "творчеством". Отошла и так горько сказала: ну что ж, и капля камень долбит. Тут-то я и вспомнил про эти черточки. Больше я к ней не пошел. На этом мое подучение кончилось. Однако, правило о кое, либо и нибудь запомнил на всю жизнь
Через несколько дней поздно вечером в мою двухместную камеру приводят крепкого парня с матрацем в руках, одетого в робу сварщика. Парень бросил матрац на койку, откинутую от стены, как крышка сундука, и, не обращая внимания на меня, сел на ее край, потом открыл парашу (бочку), крышку, левой рукой наощупь, положил за свою спину на койку, и наклонясь над парашей, стал плакать. Слезы текли, капали в парашу, а он никак не мог успокоиться. Я выжидал в растерянности, не зная, как помочь человеку. Впервые в жизни видел такое искреннее поведение в горе. Он выплакался, нащупал крышку, закрыл парашу и сел поперек койки. Тут я попробовал заговорить с ним. Мол, разберутся, и что же так сразу расстраиваться, успокаивал я его. Он, не отвечая, задал мне вопрос. – Ты в первый раз? Отвечаю: в первый. – Вот поэтому ничего и не знаешь. Здесь не разбираются. Это конец. Живой и активный парень, он женился еще до армии, обзавелся ребенком. Во время службы подрался на танцплощадке и получил три года за хулиганство. Жена нашла другого. После отбытия срока он вернулся в Барнаул, вновь женился и имел уже двух детей. Выплата алиментов, низкая зарплата, невозможность подработать приводили его в отчаяние. Однажды по пьяный лавочке, униженный своей нищетой, проколол глаза портрета корандашем и, написав на нем: "Хрущев не дает хорошей жизни народу", положил в конверт без адреса и бросил в почтовый ящик. Бдительный почтальон отнес письмо в КГБ. С этим незапечатанным письмом начали работать графологи. Когда он написал письмо сестре, они тут же определили его адрес и арестовали прямо на работе. Следствие прошло быстро, дело было передано в суд. Когда его повели в суд, я попросил оставить негорелые спички по количеству лет в приговоре, на прогулочном дворе, в углу. Вечером на прогулке я нашел семь спичек. Позже, в Чунском лагере, он хорошо работал, и к нему приезжала жена с малолетними детьми. Веселый нравом, он располагал к себе людей и даже охрану. Иногда разрешали детей пускать в зону. Это были праздники для всех. У многих дома остались дети, и ребятишек почти не спускали на землю, передавая из рук в руки. С целыми пакетами подарков они с сожалением отбывали в дом свиданий. Для зоны в четыре тысячи человек дом свиданий был мал, и многие долго ждали своей очереди. Когда же начальство разрешило построить еще один дом, он был возведен за три дня.
Отношение к детям в лагере напомнило мне мое детство, когда мы от школьной самодеятельности после войны выступали перед тяжелобольными туберкулезом. Поставят на стол в палате, чтобы всем лежачим было видно, а когда поешь, то у больных слезы. Вспоминают детей, семью, а может быть себя в таком возрасте.
После освобождения, когда мы с Тамарой и дочкой Ладой жили в Лобне, к нам по овобождении приезжали многие знакомые, отдохнуть и обвыкнуться в новом состоянии. Тогда у нас родилась вторая дочь Маша. Отработав два года после освобождения на том же заводе БЗМП, я уже заканчивал институт в Москве а они все приезжали, знакомые и знакомые знакомых. Один из освобожденных, В.Воронов, с 15-ти лет возраста, отбывший пятнадцатилетний срок в бездетных лагерях, не мог насмотреться на малышку. Положит ее ножки на ладонь и удивляется – какие же маленькие бывают люди. О В.Воронове хочется рассказать поподробней. Мальчишкой, попав в лагерь по указу 1947 года, за карманы, набитые пшеницей, ее они с пацанами стащили с открытой железнодорожной платформы, он до тридцатилетнего возраста мыкался по лагерям и остался цельной и чистой натурой. Последние годы заключения он посвятил всепоглощающей цели – освобождению. Каких усилий стоит достижение этой цели, знает только он сам. Подчинить свою жизнь одной цели сумеет не каждый. Ему отказывает комиссия по условно-досрочному освобождению (по приговору ему оставалось отбывать еще десять лет, срок намотали за побег из лагеря, сложный побег). Это тяжелый удар, но он его пережил и опять терпел "жизнь без нарушений". Через несколько лет он снова попадает под комиссию. Его рассказ о том, как она проходила – только воспоминание о ней, вызывали у него дрожь. Стоял он перед комиссией с фуражкой-сталинкой, зажатой в правый кулак. Ожидал решения. Волнуясь, взмок до такой степени от холодного пота, что после объявления решения об освобождении, даже не смог поблагодарить за такое решение, а выжал пот из фуражки и, покачиваясь вышел. В Москву он приехал с запиской к жене одного Героя Советского Союза, своего солагерника. Перед освобождением, за время, пока проходило утверждение, волосы у него отрасли, и он надеялся так и выйти. Охранники приказали постричь "под ноль", провоцируя срыв в поведении. Но "поезд уже ушел", и решение было принято. Стриженый наголо, в костюме послевоенного пошива, с ватными плечами и загнутыми лацканами, он и прибыл в Москву. Квартира его солагерника была в коврах и хрусталях. Подумал, наверное теперь все так живут? Тоска его охватила в этой квартире, и он решил навестить меня тоже по записке, хотя лично знакомы мы не были. Когда мы с ним гуляли по территори Кремля, он сказал, усмехнувшись: "Тут только два экспоната: царь-колокол и я". И правда, иностранцы и прочий люд все время старались его сфотографировать. Прожил он у нас две недели. С удовольствием готовил еду, управлялся по дому и мечтал о семейной жизни. Потом он уехал на юг, стал работать завхозом в санатории, приглашал в гости, да так мы и не собрались...
После сварщика в камеру подселили истинно-православного странствующего христианина. Его подельница (следователь меня поправлял одноделица) сидела от нас через две камеры, у надзирательской, и так как она не выносила замкнутого пространства, дверь ее камеры была всегда открыта. Мне в камере можно было читать все свободное время, а соседу молиться. Библиотека в тюрьме была хорошая и читали много, в основном русскую классику. Допросы проходили тоскливо. Когда меня вызывали, я прихватывал пачки сигарет и, садясь на свой табурет в углу кабинета у двери, раскладывал их на батарею для просушки. В камере было влажно, а батарея закрыта металлической сеткой, и сигареты отсыревали. После раскладки сигарет начиналось одно и то же – "говорил, не говорил...". Следователь Хилько иногда подходил ко мне вплотную и мечтательно говорил, сгибая руку в локте: врезал бы сейчас тебе, все бы сразу встало на место. Отвечал ему, что все уже встало на место, и его кулачные времена прошли, дай Бог, навсегда. Я, конечно, ошибался, но к рукоприкладству он не прибегал. Этот допрос был не совсем обычным. Следователь был возбужден и в конце концов не удержался и спросил надменно: знаешь, кого я сейчас допрашивал? И сует мне в лицо протокол допроса. Тут я опешил, узнав подпись Р.К. Она ведь в Ленинграде. Вот тут сидела, показал он на диван, и я вперился глазами в этот диван. Пришел Пушкарев. Он не представился, а уселся напротив Хилько и заявил, что, наверное, будет выступать в суде, и многозначительно помолчал, как бы меня предостерегая. Для меня это был пустой звук. Никогда мне не приходилось бывать в суде, я видел его только в кино, поэтому слово "выступать" ничего мне не говорило. Видимо эти мерзавцы вместе допрашивали Р.К. и были под впечатлением, которое еще не прошло. Постепенно разговор стал принимать оскорбительный оттенок. Они имели магнитофонные записи наших разговоров за длительное время. И теперь, после знакомства с Р.К. это взбудоражило их воображение. Когда Пушарев спросил, не от нее ли я приходил в трусах наизнанку (может быть, кто-то из ребят подшутил, и это попало на пленку), я вскочил и закричал: "Как вы смеете? Что вы себе позволяете? Я буду жаловаться!" – повторив слово в слово возмущенную тираду героя рассказа Вересаева, от чтения которого меня оторвал допрос. Прокурор схватил бумажки со стола и был таков.
После пустых препирательств я стал требовать очных ставок. Следователь поставил своей целью нас рассорить и зачитывал показания подельников на меня. Я не верил ни одному слову. Первая очная ставка была с Тюриным. Мы обрадовались встрече. Хотелось многое узнать друг о друге, но следователь не разрешал. Когда он строчил протокол очной ставки, мы объяснялись жестами и сошлись на том, что скорее бы эта бодяга закончилась. Отношения наши с ребятами до сих пор остались дружественными, и все ухищрения следователя не дали результата.
Вечером в камеру прямо ворвались начальник тюрьмы Хилько и Пушкарев, и налетели на соседа. Он заскочил на нары и забился в дальний угол. Сидя, крестил воздух перед собой размашистыми жестами, повторяя – изыди, нечистый! Он их всех принимал за одного нечистого. Вон, в небо спутник полетел, и никакого бога там нет, а ты все свое – бог, бог!
Затем перекинулись на его подельницу: Марфу-то, наверное, потягивал? "Изыди, нечистый!". "А у ишака знаешь какой? Во!" – и прокурор показал свой кулак. "Ведь твой бог сделал!". "Изыди, нечистый!". Махув на него рукой, они удалились. С виду все были трезвые.
Ночью мне снилась Р.К. Ворвался в память солнечный летний день, когда, стоя на коленях в мелких водах речки Барнаулки, шагая по песку, а она пятилась передо мной назад, и наоборот, я пятился, а она тихонько шла за мной. Так и двигались до самого леса, мимо белой городской тюрьмы на горе. Вода была чистейшая, и это была пара километров наслаждения и любования прекрасным. На всем пути в этой речушке я не замазался нефтью и ничем не поранился в песке. Как-то сейчас поживает Барнаулка? Лето в Барнауле жаркое, и жители города едут купаться на Обь. Длинная песчанная коса тянется вдоль реки, а между косой и берегом узкий затон, называемый "ковш". Чтобы попасть на косу, надо переправиться через ковш или заходить на нее от района пристани и топать по глубокому песку километра два. Переправа через этот ковш никогда не была организована, как и обслуживание отдыхающих. Тысячи барнаульцев, преодолев водную преграду, растекались по косе и купались с внешней ее стороны в Оби или здесь же в затоне. В один роковой воскресный день жара была на редкость. Паром переправы это деревянный настил с поручнями из бревен, на четырех стальных открытых понтонах. Вот этот паром, когда на него набивается человек двести, тянет обыкновенная двухвесельная лодочка. Конечно он движется по-черепшьи, и толпы людей по берегам ожидают швартовки. С одной сторону на косу, с другой – для возвращения в город. Ширина этого затона-ковша метров сорок. Большой наплыв людей и долгое ожидание переправы, видимо, было причиной решения капитана катера, стоящего здесь же, в затоне, помочь ускорению переправы. Когда паром, перегруженный людьми, был ровно посредине, а, к несчастью, один из понтонов был подтоплен и сам паром имел небольшой крен на тот угол, капитан развернул свой катер и носом стал толкать паром в приподнятый угол, направляя его к берегу. Угол поднялся, подтопленный понтон окончательно – уже сверху – хлебнул воды, паром принял вертикальное положение и тут же ушел под воду. Люди с вертикально вставшего настила посыпались в воду на глазах толп людей с двух берегов "ковша". Общий вопль, и люди беспомощно заметались по берегу, глядя на месиво поредине затона. Хватали все наличные лодки и скорее гребли к месту аварии. Те, кто под грудой тел был загнан под воду, не мог вынырнуть. Хватая и топя друг друга, месиво начало рассредотачиваться, выплывая на оба берега. Крик был сплошной. Люди искали своих, перекрикиваясь с берега на берег, надясь увидеть там близких спасенными. Отдыхающие замерли, потрясенные неожиданной развязкой, только ребятишки опять пытались вернуться к игре, но на них шикали и хватали на руки, прижимая к себе. Я уже стоял в воде у берега и вся наша компания спортсменов смотрела на выплывающих из этого месива. И вот, на счастье, видим Изу – нашу лучшею прыгунью акробатку. Ее красивый закрытый купальник стал совсем открытым. Все сорвали, голая, но добралась. Хватаются, говорит, жутко – еле отбилась. Девчата прикрыли ее платьями и, дрожащую от перевозбуждения, уложили на песок.
Первыми примчались офицеры арестовать ошалевшего капитана на катере. Начали подъезжать машины скорой помощи. Они спускались по крутому склону прямо к воде. Через двадцать минут по обеим берегам показались цепочки солдат внутренних войск. Измученные бегом по песку в форме и сапогах в эту жару они высовывали языки как собаки. Им было дано задание оцепить и освободить от людей район происшествия. Все взгляды, уже молчащих толп, были направлены на сомкнутую воду Через тридцать (!) минут примчался спасательный катер. Два матроса на ходу надевали гидрокостюмы. Один наверху, другой пошел вниз. Народ замер. Вода в Оби мутная, и что-то искать в ней можно только наощупь. Тянет верхний матрос веревку. Оба берега молчатв ожидании, скорые помощи на изготове. Верхний забрасывает на борт детскую каляску. Толпа ахает. Вынырнул нижний и заскчил на борт. Перекинулись словами. Катер развернулся и ушел. Оказывается у них кончился кислород. Минут через десять вернулись, вытащили труп крупного мужчины – смотреть – горе, затем еще одного утопленника. Тут солдаты, по сигналу, начали очищать берег и завершать оцепление. На следующий день, после работы, я поехал посмотреть на результаты спасательных работ. Затащенный тракторами на берег паром стоял как укор людям. Черный от набухшей древесины и с черными же голыми высокими понтонами. На песке были видны следы неводов после жуткого улова. Я подошел к тому месту поручней, с наружной стороны с которых вчера прыгнул в воду, с босоножками в левой руке, сразу после первого толчка катера, и представил себе ясно картину, что было бы, если бы мне не удалось отплыть на пару метров от падающей в воду массы людей. Берег был пуст. В городе печаль. Никаких сообщений и соболезнований после этой трагедии не последовало. На работе я высказывал открытое возмущение, и желал наказания виновников. Если на заводе случится гибель людей, судят и наказывают нерадивых руководителей. Здесь же отцы города не понесли наказания и не почувствовали никакой ответственности. Или все прикрылись капитаном, или "отцов" этих так много, что и спросить не с кого?
Утром допрос и очная ставка с В.В. Егоровым, художником. Заявляю, что не помню никакого разговора с "клеветой на условия жизни молодых специалистов". Как же так? Уверяет он меня и следователя усердно. Мы с тобой были в кабинете главного конструктора и ты мне заявил: " Вот ты специалист, а ходишь в латаных штанах. Я тебе еще в приме приводил Павку Корчагина. Что они жили в более тяжелых условиях". Я продолжаю стоять на своем, что такого разговора не помню. "Ну как же, продолжает он, мы с тобой тогда отбирали синие бланки, у меня же абсолютная зрительная память. Не вспоминаешь? Нет?" Мне показалось, что даже следователя передернуло от его памяти. Однако пункт обвинения в обвинительном заключении он оставил. Видимо не хотел обидеть ретивого стукача. Второй свидетель, тоже Егоров, на очную ставку не явился, в командировке был, и показания на меня о моих оскорбительных высказываниях в адрес генсека отпали. Свидетелей по моему делу было около пятидесяти. Один (Лузин) говорил о нашей пустоте и несерьезности. Обидно молодому человеку читать о себе такое, но надо было понимать это и как умную косвенную защиту – ведь никаких "пунктов" из таких показаний вытянуть было нельзя. Общее состояние во время следствия, конечно, нервное. Демагогия следователя сбивает с толку, начинаешь другой раз думать о своей непровоте, но после раздумий вновь приходишь к выводу, что это просто нечестная игра. После долгого пребывания в тишине слух обостряется, и я стал слушать допросы в кабинете над камерой. Лежа на кровати, незметно, с книжкой в руках, прислонял кружку к стене, а дно к уху и слышал, как следователь выбивал из подследственного показания о причинах, побудивших его нарушить государственную границу. Казах уже в десятый раз объяснял, что ходил к родне в деревню подшивать валенки, родственники там живут, в Монголии, и, мол, все так ходят. Просто он посигналил машине, а шофер отвез его в КГБ. Следователь же все опять свое – о причине... Слышны допросы хорошо, только когда открывают и закрывают двери, скрип заглушает слова. У меня на пятке отвалился участок кожи величиной с пятачек. Тонкий слой новой кожи выпирал и ступать было больно. Вызвал врача. В тюрьме их, конечно, не было и вызывали из поликлиник. Врач осмотрел ногу и завязал бантик из бинта. На мое удивление врач объяснила, что бинт длиннее 50 сантиметров не положен. Так я и прыгал на носке, пока кожа не окрепла. Наверное, душевные потрясения выразились таким странным образом. Христианин, обвиняемый в антисоветской пропаганде среди колхозников, ничего не давал мне делать по камере, боясь чем-нибудь обидеть. Тщательно подметал пол, найденные крошки хлеба среди мусора обдувал и отправлял в рот. Когда приносили ведро и тряпку, тут же расстегивал гимнастерку, засовывал запазуху бороду и начинал драть пол. Селедку отдавал мне, а если очень хотелось ее съесть, то пару дней вымачивал ее к кружке, боясь лишней воды в организме и отсюда грешных снов. Пояса он никогда не носил по той же, видимо, причине. И никогда не унывал. Тюрьма ведь тоже для людей, так нечего и расстраиваться. Государство, считал он, от дьявола. Паспорта он не имел, и все бумаги определял как дьявольские, а протоколы его допросов подписывали понятые. Деньги, присылаемые ему, отправляли назад, так как он отказывался расписаться в получении. Однажды он ликовал, получив передачу, в которой были две луковицы. Обычно все получаемое с воли кромсают, а его лук не тронули. Внутри луковицы была хитро заделанная свечка, а был какой-то праздник в этот день. Он тут же зажег свечу и стал молиться истово и радостно. Позже, в Чуне, где мне довелось с ним встретиться, он также всегда был в бодром настроении. Накануне суда меня вызвали, но повели не обычным путем, а в другую сторону. Привели в зал, в центре которого стояла табуретка и на нее были направлены прожекторы. Сел. Кто передо мной, не вижу, ослепленный. Едва различаю блеск очков у сидящих. Кто вами руководил? Никто. Как вы пришли к антисоветским убеждениям? Кто влиял? – Неправильно понятые мои убеждения на совести следователя, а влияния на меня никто не оказывал. Еще ряд таких же пустых вопросов, и меняуводят. По пути думаю, как ни странно,сомнения мои начались с голубей. Когда в голодном 1947 году мы с Толькой Вареновым настреляли голубей из его двухстволки, то еле унесли ноги от мельника. А на немецких открытках я видел их стаями на площади. И судя по виду кормящих их прохожих, никто из этих людей не собирался их есть, а везде писали о страшном голоде в немецких городах. У нас тогда в Спасске, мужики нашли на крахмальном заводе, в третьем по счету отстойном бассейне, слой содержащий крахмал, накопившийся за многие годы. Врачей с известью отогнали, угрожая лопатами и лучшие участки разрабатывали сами. С голоду жители умирали. Пухли и умирали. Со всей окрестности люди шли с ведрами к этому бассейну. Зачерпывали, что достанется – эту черную жижу, сушили на крышах и пекли на тавоте блины, как резиновые подметки. Тогда у меня, мальчишки, и закрались первые сомнения о правдивости нашей информации. После ознакомления с делом, закрепления томов подписью, нам выдали обвинительные заключения и вскоре повезли в суд. Держали и перевозили в отдельных отсеках и только на скамью подсудимых повели вместе. В зале сидели все свидетели, проходившие по делу. Ко мне подошел адвокат, и стал расспрашивать, где живет отец и кем работает. Мне были неприятны его вопросы и разговор не состоялся. Адвокатами ребят были назначены две девицы, которые только и пялили глаза на свидетеля Скакуна, красивого рослого хлопца. Он был в хорошем подпитии и от волнения раскраснелся. Когда он заявил: "Мне нечего на них показывать, они же мои друзья!", адвокатихи только глазами сверкали. В таком же подпитии были многие другие свидетели. Арнольд дернул меня за рукав и показал в зал. При взгляде в указанную сторону я ахнул. В дверь вошла И.П. Она же была в Новороссийске, и, вот чудеса, теперь здесь. Переглядывание и наше удивление были замечены, и кто-то бдительный предложил ей покинуть зал. Суд, мол, закрытый, и не проходящих по делу в зал пускать нельзя. Пришлось ей выйти. Р.К. выступила достойно, смыслом ее выступления была оценка суда как нелепого, глупого. Заседатель задал только один вопрос, почему-то мне: " С такими антисоветскими настроениями вы могли бы быть завербованы иностранной разведкой?". Отвечаю: "Нет!". Спектакль продолжается. Шло перемывание всего бывшего на предварительном следствии. Мой адвокат робко заявил, что необходимо запросить, может быть, в Литфонде, запрещена ли книга Дудинцева "Не хлебом единым", фигурировавшая в обвинительном заключении? На что прокуро гаркнул: "Н.С. Хрущев сказал, что это идеологически вредная книга, и никаких справок не требуется!". Адвокат сел на место, а в приговоре, в отличие от обвинительного заключения, было написано уже "читали и рекомендовали", а "использовали и клеветали". Пушкарев, после бредовой демогогии, затребовал сроки в возрастном порядке. Тюрину – 8, Семенову – 6, мне – 5. Это было в конце второго дня заседаний. Ребята признали свою вину, сказав по нескольку слов, а я сослался на плохое самочувствие и просил мое слово перенести на следующий день. Судьи посоветовались и ответили согласием. Бумаги и корандаша мне не дали, пришлось все выступление держать в голове. Ночь спал плохо, и со злстью думал о сроках. Хотя по сравнению с приговором сварщику сроки были и не так высоки. Ведь нам приписали много всякого. Утром та же поездка и те же лица. Предоставляют слово. Говорил долго и, обращаясь к свидетелям, практически обращался к суду. Рассказываю о себе, как с удовольствием работал и набирался опыта, как хотел учиться, как все мы на этой скамье переживали за судьбу страны. Говорил о первой в моей жизни статье в издательстве "Машиностроение", где просили писать еще (гонорар за нее я получу уже в лагере). Я знал о праве подследственного говорить сколько угодно, лишь бы не нанести оскорбленя суду. Только в этом случае они могли лишить меня слова. Начал с разбора свидетелей. Нарочно, понимая, что они такие же бесправные, как и я. Вот парторг Бадьин, у него партийный стаж больше моего возраста, и он не нашел ничего лучшего, как засадить меня в тюрьму. Вот парторг отдела Крикун, дающий показания против своего подчиненного и идеологически подопечного, он тоже не видит иного выхода, кроме тюрьмы. Неправомочно рассматривать обсуждение текущих вопросов, как агитацию. За четыре тысячи верст везли меня в этот суд, и материальные потери, связанные с этим путешествием, ложаться на плечи рабочих, и мне стыдно за это. Вот ребята со штыками третий день стоят здесь. Им бы влюбляться, строить семьи, работать, а они охраняют нас! Солдаты зашевелились и стали оглядываться на меня. Я знал, что мои слова не изменят приговор, да хоть душу излил. Огласили приговор.