Текст книги "Одесский юмор: Антология"
Автор книги: Валерий Хаит
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Пусть будет тихо: я приехал из Одессы,
Меня прислали Молдаванка и Пересыпь.
От моря Черного и города родного
Имею я сказать Утесову два слова.
А ну-ка все теперь ответьте, только быстро,
А или есть у нас еще таких артистов?
На всей планете от Парижа до Ростова,
Чтоб я так жил, что вы не встретите такого!
‹…›
Вас исполняли на старинном патефоне
На Дерибасовской, в порту, на Ланжероне.
И пусть любой артист, хоть самый знаменитый,
Споет, как пели вы, за Мишку-одессита.
Пусть все поют, кто как умеет и как может,
Но ваши песни с каждым днем для нас дороже,
И если вы сейчас споете в этом зале —
Вы всех уложите, ну чтоб меня украли!
Леонид Осипович – король смеха. Некоторые думают, что смех помогает нам жить и работать; это они путают смех с песней, которая действительно нам строить и жить помогает, как это пел Леонид Осипович и поет. Смех же помогает нам не жить и работать, а выжить несмотря на все то, что мешает нам жить и работать… Леонид Осипович – это наше хорошее настроение! А живой человек с плохим настроением – это такой же абсурд, как мертвый человек с хорошим настроением!
Александр ХортИз Утесовианы
(Отрывки из книги «Король и свита»)
Актерская карьера Утесова началась в труппе антрепренера Шпиглера, в Кременчугском театре миниатюр. Приехав туда, семнадцатилетний юноша обратил внимание на то, что стены и заборы этого захолустного городка щедро украшены так называемыми «зазывными» афишами. Особенно ему запомнилась такая: «Сегодня в драматическом театре будет представлена пьеса «Отелло» Уильяма Шекспира, любимца кременчугской публики».
* * *
Утесов рассказывает:
– Это было в Одессе в 1914 году. Я вскочил на площадку трамвая. Купил билет. К рядом стоящей женщине подошел кондуктор. Она хватается за карман и обнаруживает пропажу кошелька. Начинает дико плакать. «Сколько денег было у вас?» – спрашиваю я. «Двадцать копеек», – говорит она. Я даю ей двадцать копеек. Она покупает билет. Кондуктор уходит. «Отдайте мне кошелек тоже», – говорит она.
* * *
На протяжении многих лет Утесова преследовали разговоры руководящих работников о ненужности советскому народу джазовой музыки. На одном заседании в министерстве культуры он сказал:
– Джаз как любовница – все его любят, но боятся показывать.
* * *
Утесов подарил маленькому Андрею Миронову скрипку (к которой, кстати, тот так никогда и не притронулся).
Мария Владимировна при этом сказала сыну:
– Балует тебя дядя Лёдя. А ты этого не заслужил. Покажи-ка ему свой дневник.
Мальчик нехотя принес дневник. Утесов педагогично пожурил его за плохую успеваемость. Когда же Андрей вышел, Леонид Осипович сказал Мироновой:
– Маша, что ты хочешь от ребенка? Когда я приносил тройку, в доме был праздник.
* * *
1961 год. Утесова пригласили в Театр имени Маяковского на премьеру спектакля «Медея». После спектакля собрались в кабинете главного режиссера Николая Павловича Охлопкова: шампанское, коньяк и тому подобное. Все делятся мнениями, высказывают соображения о спектакле. Утесов свою устную рецензию начал так:
– Рабинович приехал из Бердичева в Одессу в командировку и решил пойти в публичный дом. Пришел, позвал бандершу и потребовал: «Дайте мне самую лучшую девочку». Бандерша сказала: «Самая лучшая – это Соня. Но учтите – Соня стоит дорого». – «А почему?» – «Ну, это Соня». Рабинович подумал: в кои-то веки выбрался в Одессу, надо шикануть. «Ладно, давайте Соню». И когда они вдвоем пришли в номер, Соня принялась выделывать что-то невероятное. «Соня, что это?» – спросил Рабинович. Она ответила: «Как – что? Это темперамент». И тогда Рабинович сказал: «Это не темперамент, Соня. Это – суматоха».
* * *
Утесов был членом квалификационной комиссии Москонцерта. Как-то на одном из просмотров показывалась эстрадная пара с номером дурного пошиба. Этот дуэт исполнял куплеты, разыгрывал дурацкие скетчи, бил чечетку… Председатель комиссии, считая, что на сцене был показан типично одесский жанр, попросил Леонида Осиповича дать оценку этим артистам. Утесову не хотелось их обижать, он долго отнекивался, но в конце концов сказал:
– У нас в Одессе все так могут. Но стесняются.
* * *
Как-то в беседе с одной знакомой Утесов пожаловался на бессонницу. Она посоветовала ему надежное средство – думать перед сном о самом приятном. Леонид Осипович ответил:
– О самом приятном врач мне даже думать запретил.
* * *
И еще одна история от Утесова.
Двадцатые годы. В клубе одесского порта идет концерт. Публика собралась совершенно неуправляемая, в зале шум, гвалт, доносятся реплики… За кулисами молодой пианист с ужасом шепчет: «Как же я буду выступать?! Меня освистают». Конферансье – старый эстрадный зубр – говорит ему: «Все дело в том, как подать номер. Смотри».
Он выходит на сцену и, перекрывая шум, изо всех сил орет:
– Загадка!
Все попритихли, насторожились.
– На заборе написано слово из трех букв, – продолжает конферансье. – Начинается на «хэ». Какое это слово?
В ответ все с восторгом кричат знакомое слово.
– Неправильно! – перекрикивает он всех. – Это слово – «хам»! Так вот, босяки: Бетховен, «Лунная соната».
* * *
Как-то в Одессе подходит на улице к Леониду Осиповичу незнакомый человек и говорит:
– Ой, Лёдя, какой у тебя талантливый сын! Как он поет, как танцует!
– Вообще-то у меня дочь, – отвечает Утесов.
– Ха! – воскликнул одессит. – И ты мне будешь рассказывать!
* * *
Илья Набатов и Утесов зашли в одесскую парикмахерскую.
– Будьте добры, постригите меня, – попросил Леонид Осипович мастера.
Тот отмахнулся:
– У меня обеденный перерыв.
– Ну что ты мелешь! – возмутился Набатов. – Ведь перед тобой сам Леонид Утесов!
– Ну да. Так я и поверил. Нашли дурака.
– Спой ему, – предложил Илья Семенович Утесову.
И тот исполнил куплет известной песни об Одессе.
– Ух ты! – восторженно произнес парикмахер. – Вы и вправду Утесов.
– Ну вот и постриги меня.
– Сейчас не могу, у меня обеденный перерыв…
* * *
В 1939 году Леонид Утесов прибыл на гастроли во Львов – еще недавно польский. В разговоре с секретарем обкома Леонид Осипович сказал, что поляки произвели на него прекрасное впечатление: они чуткие, воспитанные, вежливые.
Секретарь возразил:
– Не верьте, это у них все наносное.
– Лучше наносная вежливость, чем искреннее хамство, – ответил Утесов.
* * *
Однажды Михаил Водяной пригласил Утесова и ленинградского эстрадного артиста Бена Бенцианова побывать у него в деревне, где он купил дом. После завтрака артистическая троица пошла прогуляться. Вокруг бегают куры, гуси, в луже валяется поросенок. Одним словом, обычная деревенская идиллия. И вот друзья наблюдают такую картину: петух погнался за курицей. Догнал, но только начал ее топтать, как появилась хозяйка и принялась разбрасывать корм. Петух тотчас оставил курицу в покое и помчался клевать зерно. Бенцианов и Водяной засмеялись, а Леонид Осипович сочувственно сказал:
– Не приведи Бог так проголодаться.
* * *
Группу ведущих артистов эстрады вызвали для очередного разноса в министерство культуры. Какой-то министерский бонза принялся учить их уму-разуму, наставлять, что надо исполнять на эстраде, а что не надо. И подкрепил свою мысль цитатой из Ленина.
Тут Утесов перебил его:
– Вы неточно цитируете Владимира Ильича. У него сказано так… – и привел цитату совершенно правильно.
Чиновник был настолько ошарашен, что быстренько закончил совещание. Коллеги Леонида Осиповича тоже были удивлены его познаниями в области ленинских трудов. В коридоре окружили, спрашивают:
– Каким образом вы вспомнили эти слова?
– Чепуха, – небрежно ответил Утесов. – В свое время Матвей Грин написал мне фельетон, где была эта хохма. Вот я ее и запомнил.
* * *
Однажды к Утесову подошел незнакомый старичок и сказал:
– Я еще ребенком бывал на ваших концертах и восхищался вашим пением.
– Сколько же вам лет? – поинтересовался Леонид Осипович.
– Восемьдесят пять.
– А мне шестьдесят семь.
* * *
На творческом вечере артистки Театра сатиры Татьяны Ивановны Пельтцер Утесов сказал ей приветственные слова, а закончил свое выступление, как всегда, шуткой:
– Сейчас я опустился бы перед вами на колени. Если бы был уверен, что смогу подняться.
* * *
Утесов рассказывал, что однажды, когда он был председателем выпускной комиссии режиссеров-заочников в ГИТИСе, популярнейшая певица Алла Пугачева (она из этого выпуска) подошла с фотографом к Утесову и попросила разрешения сняться с ним на память. Леонид Осипович с удовольствием согласился. И тут же вспомнил историю, как однажды балалаечнику Трояновскому удалось сфотографироваться со Львом Николаевичем Толстым. Балалаечник был человек предприимчивый, он сделал с этой фотографии клише и выпустил афишу, на которой был изображен вместе с великим писателем. Его антрепренер как-то предложил концерт балалаечника какому-то хозяйственнику и показал афишу. Тот внимательно посмотрел и сказал: «Ну, этот с балалайкой будет играть, а что будет делать этот старик с бородой?» Антрепренер обиженно ответил: «Этот старик с бородой, если услышит ваши слова, в гробу перевернется». – «Понятно, – сказал хозяйственник, – это акробат. Не надо».
– Так вот, Аллочка, – закончил Леонид Осипович, – при вашей популярности, я боюсь, будут спрашивать: «А что это за старик рядом с вами?»
Семен Кирсанов
Сказание про царя Макса-Емельяна, бесплодных цариц, жену его Настю, двести тысяч царей – его сыновей, графа Агриппа, пустынника Власа, воина Анику, царевну Алену, мастера на все руки и прочих лиц из былых небылиц
Сказ шестойВетх Онтон-град, а немало в нем рвов да крепких оград от своих же воров, не свершилась бы кража.
У онтонской стены на часах стоит стража. Арбалеты в руках, скорострелки. А на башенных звонных часах стрелки ходят что медные раки в тарелке и клешнями ведут – час да час. День взошел, день погас. Вместо чисел мудреные знаки. И на солнечных ходит часах треугольная тень – часовым при воротах. Указует на срок в поворотах. И песок из сосуда в сосуд просыпается. Засыпает дворец, просыпается.
Что ни день – полдень бьет Спиридон, что ни ночь – бьет он полночь. Помер он – бьет часы Спиридоныч. И клешнею своей рак ведет. Так что время идет.
Лет прошло эдак двести.
Не имелось бы вести о тех временах, кабы около колокола в тайной келье не сидел бы ученый монах и не вел бы свой временник. На бараньих лощеных пергаментах – буквы разные в дивных орнаментах. Звери, змеи глазеют из них грозноглавые. И творение озаглавлено:
СОЧИНИХ
СИЮ ВЕКОПИСЬ ПАМЯТНЫХ КНИГ
СМИРЕННЫЙ МНИХ
НЕКТОР НЕТОПИСЕЦ
И всему свое время проставлено:
В Лето Семь Тысяч.
Царь Макс-Емельян заболел и почил. В народе стон и несчастье.
Даренье вручил королеве Настасье и сынов своих дюжине.
Сыны выросли дюжие.
В Лето Семь Тысяч Пять.
Стон опять. Порядки Настасьины строги. На столах недосол. Судью Адью посадила в острог и Агриппа на постный стол. Дни грозны. Барон Ван-Брон при публике высечен, три тысячи взял из казны. Герцог Герцик за козни уволен. Двор недоволен, и прав. Народ в печали.
В Лето Семь Тысяч Пятнадцать.
Веселие велие. Дюжину скопом на царство венчали. Царскую службу дабы нести, сидят на престолах двунадесяти в грановитом покое.
Про них описанье такое:
царь Андрей пребывал в хандре,
царь Василий глядел, чтобы яйца носили,
царь Касьян составлял пасьянс,
царь Лазарь на него мазал,
царь Пров ел плов,
царевна Фелица помогала коровам телиться,
царь Герасим был несогласен,
царь Пахом баловался стихом,
царь Цезарь был цензор,
царь Савва вкушал сало,
царь Ерофей на дуде корифей,
царь Федор был лодырь,
а царь Кирилл всех корил.
Всем правителям выданы титулы – о народе радетели, народа родители.
В Лета Семь Тысяч Двадцатые.
Брюхаты двенадцать цариц. Все принесли по тройне, и каждому быть на троне. Дел золотых мастера пали ниц, в дар принесли по короне. Стало царей полста, в лавках не стало холста, пошел царям на подстилки. Баб сгоняют для стирки.
В Лето Семь Тысяч Семьдесят Семь. Худо совсем. В небе огненный хвост, летящий и реющий. В народе пост. От цариц родилось пять сотен царевичей. К купели хвост. А Максом завещано: что родилось – долженствует на царство быть венчано. Стало пятьсот царей. Забили всех наличных зверей, а мантии справили. Срубили на троны рощу дубов. Престолы поставили в двадцать рядов. По три сажают на трон, дабы уселась династия.
Лето еще.
Померла всеблаженная Настя. В народе стон. Воцарилось молчанье и страх. Сообщают о новых царях:
царь Ираклий затеял спектакли,
царь Аким был не таким,
царь Констанций устраивал танцы,
царь Альфред наложил запрет,
царь Георгий был пьяница горький,
царь Нил не курил и не пил,
царь Тарас полказны растряс,
царь Павел это поправил,
царь Юрий завел райских гурий,
царь Даниил сие отменил,
царь Евлахий постригся в монахи,
а царь Федот оказался не тот.
Лето новое.
Вновь пять тысяч царей короновано. Корон уже нету. А каждый велит чеканить монету, чтоб имя и лик. Гнев монарший велик. Как царить без венца и жезла? Ищут корень зла.
Пять тысяч строжайших указов объявлено, а все же корон не прибавлено – нету их. Дальше – хуже, с царской службы дел мастера золотых – будто в воду бултых. С ними и злато. Град Онтон дрожит от набата.
В некое Лето.
О, великое бедствие – из града Онтона всеобщее бегствие: пропали пирожники и ткачи, сапожники и ковачи, некому печь калачи. В полдень вчера огласилось известие: со двора убежали все повара с бочкой икры из Астрахани. Ни цари, ни царицы не завтракали. Пламень на кухне погас. Издан был августейший указ – звать из трактира Парашу. Цари ели пшенную кашу. О, печаль! Царский род осерчал. Порешили – Фадея прогнать, титул отнять. А порядок дабы не погиб, согласилось собранье всецарское – возвращается граф Агрипп на сидение статс-секретарское. О, юдоль бытия! Истинно писано – все возвернется во круги своя.
Таково сообщение Некторово. То ли после бедствия некоторого – червь ли, жук ли, – а листы остальные пожухли, источены оченно, и ни буквы на них не прочесть. Ну, что есть!
А смиренному Нектору честь.
Кому сказ, кому сказка, а мне бубликов связка…
1964
У Черного моряМузыка Модеста Табачникова
Стихи Семена Кирсанова
Есть город, который я вижу во сне.
О, если б вы знали, как дорог
У Черного моря открывшийся мне
В цветущих акациях город,
У Черного моря!
Есть море, в котором я плыл и тонул
И на берег вытащен, к счастью.
Есть воздух, который я в детстве вдохнул
И вдоволь не мог надышаться
У Черного моря.
Вовек не забуду бульвар и маяк,
Огни пароходов живые,
Скамейку, где мне дорогая моя
В глаза посмотрела впервые
У Черного моря.
Родная земля, где мой друг дорогой
Лежал, обжигаемый боем.
Недаром венок ему свит золотой,
И назван мой город героем
У Черного моря.
А жизнь остается прекрасной всегда,
Состарился ты или молод.
Но каждой весною так тянет туда,
В Одессу – в мой солнечный город
У Черного моря.
1953
Константин Паустовский
Главы из повести «Время больших ожиданий»
Мнимая смерть художника КостандиЧехов боялся одесских репортеров. Как известно, он неохотно делился своими литературными планами. Все разговоры об этом он заканчивал одной и той же просьбой:
– Только, ради Бога, не говорите об этом одесским репортерам.
Я еще застал нескольких одесских репортеров из числа тех, что нагоняли страх на Чехова. Эти репортеры были, конечно, последними «королями сенсации». Их рассадником и надежным убежищем была одесская газета «Одесская почта», а вождем – издатель этой газеты, некий Финкель.
Главным содержанием этой газеты было подробнейшее описание всех пожаров, краж, убийств, мошенничеств и всех прочих уголовных происшествий.
Стиль статей в этой газете был феерический. Я помню, как по поводу какого-то пустякового постановления городской думы Финкель писал в передовой статье, что «следует выкрасить на радостях наше одесское небо в розовый цвет и аплодировать городской думе на крышах домов».
Старые репортеры рассказывали нам, молодежи, что если Финкель и был легендарен, то только своим гомерическим невежеством.
Из тех репортеров, которых боялся Чехов, у нас в «Моряке» застрял только один – Лева Крупник, человек с обманчивой внешностью. Сухонький и кроткий, этот старичок с вкрадчивым голосом ходил в заштопанном чесучовом пиджачке и в золотом пенсне и распространял старорежимный запах тройного одеколона.
Несмотря на эту идиллическую внешность, Лева был опасен, как ипритовая бомба. Иванов предупреждал меня об этом, но я не верил ему вплоть до одного чрезвычайного случая. ‹…›
Однажды я пришел очень рано и застал в редакции Леву Крупника. Он сидел на подоконнике и плакал, прижимая к глазам клетчатый платок. Пенсне висело на черной тесемке на шее у Левы и качалось от его судорожного дыхания.
Я испугался и спросил, что случилось. Лева только отмахнулся от меня, подчеркивая этим жестом всю неуместность моего вопроса и мою неделикатность. Очевидно, горе его было так велико, что ему было не до расспросов.
Я налил в стакан воды и подал Леве. Он выпил его вместе со своими слезами, снова махнул рукой и сказал:
– Лежит на столе… под простыней… Боже мой, Боже мой!.. Вместе учились… восемь лет сидели на одной парте… вместе босяковали на Малой Арнаутской улице, и вот…
Он всхлипнул, высморкался и посмотрел на меня красными припухшими глазками, ожидая сочувствия.
– Кто же умер? – несмело спросил я. – Кто-нибудь из ваших родных?
– Зачем? Слава Богу, у меня нету родных.
– Так кто же?
– Художник Костанди! – воскликнул Лева таким тоном, будто с моей стороны было просто глупо задавать такие вопросы. – Глава южнорусской школы художников, – добавил он уже более спокойно. – Мастер! Бриллиантовая рука! И золотое сердце. Добрее его не было человека на свете.
Лева был безутешен. Мне стало его искренне жаль. Я не знал, как успокоить его. Внезапно у меня блеснула счастливая мысль, и я сказал:
– Возьмите себя в руки, сядьте и напишите некролог о Костанди. Для завтрашнего номера.
Лева поймал качающееся пенсне, криво прицепил его к носу, слез с пыльного подоконника, отряхнул брюки и неожиданно сказал капризным голосом:
– Так дайте же мне по крайней мере бумаги. На чем я буду писать? У нас в редакции не допросишься четвертушки на раскурку.
Я дал ему чистые с одной стороны старые гранки, но он презрительно хмыкнул и сказал, что на обороте старых гранок можно марать все, что угодно, – хронику происшествий или халтурные фельетоны, – но писать об умершем большом художнике просто неприлично и неуважительно.
Он явно привередничал. Я приписал это, как он сам выразился, его «расстроенным чувствам». Я дал ему несколько листов хорошей бумаги, ценившейся в редакции на вес золота.
Он ушел в соседнюю комнату, долго сморкался там, вздыхал и царапал по бумаге пером.
Потом пришла Люсьена, ахнула, узнав, что умер Костанди, и сказала:
– Такой был чудный старик – и вдруг умер. А все эти бугаи, вроде Кынти, всякие жулики-рамолики живут и только морочат людям голову.
– Ах! – горестно воскликнул Лева. – Вы разрываете мое сердце, Люсьена Казимировна, своими грубыми выражениями!
– Подумаешь, какой сиреневый принц! – ответила Люсьена. – Нечего прикидываться безутешным, старик.
Потом Лева диктовал Люсьене некролог, и они ссорились из-за того, что старик требовал двух копий, а Люсьена божилась, что у нее осталась последняя копирка и с Левы хватит одной копии. Но все-таки Лева добился своего и ушел из редакции, захватив копию, очевидно, на память.
Я прочел некролог, выправил его (в том месте, где Лева сравнивал кисть Костанди с божественной кистью Рафаэля) и послал в типографию.
Я вспомнил, как Лева тяжко вздыхал, уходя домой, и сказал Люсьене:
– Как вам не совестно преследовать этого несчастного, беззащитного старикана!
– Это кто несчастный? – спросила Люсьена. – Крупник? И это кто беззащитный, позвольте спросить? Тот же Крупник? Подождите, он еще подложит вам такую свинью, что вы проклянете день своего рождения. Вы все, московские, какие-то сентиментальные.
В это время пришел наш корректор Коля Гаджаев, юный студент Новороссийского университета, знаток левой живописи и поэзии.
Колины суждения отличались суровостью, краткостью и были бесспорны. Возражать ему никто не решался, так как ни у кого не хватало той эрудиции, какой обладал Коля. Всех инакомыслящих Коля презирал и считал «мусорными людишками», чем-то вроде тараканов. Говоря о своих идейных противниках, он морщился и, по всей видимости, испытывал физическую тошноту. Из одесских поэтов он терпел только Эдуарда Багрицкого, снисходительно относился к Владимиру Нарбуту, а Георгия Шенгели считал развинченным эстетом не только за стихи, но и за то, что Шенгели ходил по Одессе в пробковом тропическом шлеме.
– Коля! – крикнула ему Люсьена. – Вы слышали? Умер художник Костанди!
– Ваш Костанди не художник, а свиновод! – неожиданно закричал ей в ответ Коля и почернел от негодования. – Как можно так швыряться словом «художник»! Он всю жизнь держался за протертые штаны передвижников. Не говорите мне о нем!
Начали собираться сотрудники. Пришел репортер Аренберг, плотный человек со смеющимися глазами. Он бурно радовался любой новости, будь то приход в порт норвежского парохода «Камилла Гильберт» или землетрясение в Аравии. Его возбуждал самый ход жизни, все перипетии и подробности ее движения, все ее перемены, независимо от того, что это может принести с собой – беду или счастье. Это было для него вопросом тоже важным, но все же второстепенным.
По поводу смерти Костанди Аренберг высказался в том смысле, что Костанди – это, конечно, не Репин. Это вызвало новый взрыв негодования со стороны Коли Гаджаева, но теперь уже не против Костанди, а против Репина.
– Старый чудак, объевшийся сеном! – сказал Коля о Репине и ушел, даже не глядя по сторонам, очевидно от презрения ко всем нам.
У Репина были свои странности, и одна из них – вера в целебные свойства супа из свежего сена. Эта история с сеном особенно возмущала Колю.
Потом пришли Иванов и репортер Ловенгард, седой, высокий, с донкихотской бородкой и с палкой в руке, похожей на короткую пику. Всю жизнь Ловенгард обслуживал в газетах одесский порт, знал его до последней причальной пушки и потому сказал, что о художнике Костанди он судить не может, так как никогда не слышал о его существовании, но вот капитан Костанди с парохода «Труженик моря» – тот был, конечно…
Но тут его перебили. Он сел в угол, положил руки на свою палку, закрыл глаза и так просидел довольно долго, о чем-то размышляя. Это была его обычная поза.
По вечерам я часто заходил в типографию проверить, как верстается очередной номер, поболтать с выпускающим Изей Лившицем и метранпажем Суходольским и вообще подышать воздухом типографии.
Со времени работы в «Моряке» я пристрастился к типографиям. Даже запах краски и свинца был для меня «сладок и приятен». Я полюбил наборщиков, их насмешливость, их обширные, хотя и случайные, познания, их безжалостные оценки и даже самую манеру набирать, покачиваясь около наборных касс, как качаются мусульмане, совершая намаз или читая коран.
Темные, пыльные, низкие типографии, сырые оттиски, гул плоских печатных машин, пачки разноцветных бандеролей, рулоны бумаги, традиционные яростные схватки с корректорами, остывающий чай на подоконниках, вазон с геранью на окне, запах ее шершавых листьев – все это представлялось мне в несколько романтическом ореоле, очевидно потому, что здесь рождались газеты и книги, географические карты и афиши, календари и расписания пароходных рейсов.
Кажется, я никогда не забуду черный и липкий от краски грубый деревянный стул у открытого окна типографии. За окном, за железной ржавой решеткой, висели, чуть поникнув от зноя, листья каштанов. Не забуду лиловый блеск на асфальте во дворе и сырую гранку с оттиснутыми на ней строчками стихов неизвестного мне поэта:
Закаты в августе! Плывут издалека
Полей дыхания и ветерки тугие.
И снежные встают над горем облака,
Такие белые, что даже голубые…
На полях корректор написал жирным синим карандашом: «Не над горем, а над морем». Я прочел эту отметку корректора и подумал, что наборщик ошибся не так уж плохо. Почему не могут встать над человеческим горем облака как образчик умиротворяющей красоты, как отвлечение, врачующее сердце?
Но в тот вечер, о каком идет речь, в типографии было шумно. Еще со двора я услышал негодующий голос Изи Лившица и хохот наборщиков.
Когда я вошел в типографию, Изя Лившиц бросился ко мне, размахивая сырой, только что оттиснутой гранкой с некрологом Костанди.
– Кто дал в газету эту гнусность? – закричал он с такой яростью, что у него побелели даже глаза. – Какой негодяй?!
– Крупник, – растерянно ответил я.
– Я так и знал. Подонок! Шантажист!
– А что случилось?
– Случилась чрезвычайно интересная вещь. – Изя зловеще усмехнулся. – Чрезвычайно интересная. Чтоб его стукнуло брашпилем по башке, этого вашего «короля репортеров»! Случилось одно пустяковое обстоятельство. Я шел сейчас в типографию верстать газету и за два дома отсюда встретил воскресшего Костанди. И даже проводил его до Екатерининской улицы. И даже говорил с ним о будущей выставке его картин. И даже пожал его мужественную руку. И даже заметил пятно от синей масляной краски на его чесучовом пиджаке. И он нисколько не был похож на покойника, уверяю вас.
– Что это значит? – спросил я.
– Это значит, что Крупник гнусно наврал. Хотел заработать на мнимой сенсации лишних пять тысяч рублей. Вы скажете, что это бессмысленно, что за это его могут выгнать из «Моряка». Конечно, могут. Но Финкель за это не выгонял, и Крупник надеется, что и здесь все сойдет. Вранье – это его единственная верная черта. Он ей никогда и ни при каких обстоятельствах не изменяет. А изменяет он всем и всему.
– Давить надо таких, как этот Лева! – сказал метранпаж Суходольский. – Я его видеть не могу. У меня ноги трясутся, когда я его вижу. У меня к сердцу подпирает от его лживого голоса.
Мы с Изей вынули из номера некролог о Костанди. Наутро «Моряк» вышел без некролога, но тотчас же этот некролог был обнаружен нами в «Одесских известиях», тот же самый, до последней запятой, некролог, который мы только что выбросили из «Моряка».
Вскоре в редакцию примчался репортер Аренберг и, сияя от внутренней газетной сенсации, сообщил, что Крупник прямо из «Моряка» двинул в «Известия» и подсунул им некролог с теми же крокодиловыми слезами, какие он проливал у нас в редакции. Лева на всякий случай решил застраховаться.
«Известия» принесли Костанди свои глубочайшие извинения, а «Моряк» напечатал об этом случае стихотворный фельетон Ядова. Он кончался словами:
Смотри в газетный нумер
И, если что, смирись.
Коль сказано: ты умер, —
Скорее в гроб ложись.
Крупник исчез. Взбешенный Женька Иванов потребовал, чтобы ему доставили Крупника на расправу, живого или мертвого. Но его нигде не могли найти. Дома он не ночевал.
Прошло недели две. Однажды я, как всегда, очень рано пришел в редакцию, вошел в свою комнату и отступил: на пыльном подоконнике опять сидел Лева Крупник и плакал. Пенсне висело на черной тесемке на шее у Левы и качалось от его судорожного дыхания.
– Извиняюсь, – сказал Лева прерывающимся голосом, – но вышла маленькая ошибка.
– Ошибка? – спросил я, чувствуя, как у меня холодеют руки.
– Да, – кротко согласился Лева. – Добросовестная ошибка. Оказывается, умер не художник Костанди, а чистильщик сапог Костанди. Однофамилец. Он жил в подвале того самого дома, где живет и художник. Легко, понимаете, спутать.
– Позвольте, – сказал я, приходя в себя, – вы же своими глазами видели его на столе, под простыней…
– В том-то и дело! – ответил, сморкаясь, Лева. – В подвале, понимаете, темно, а тут еще эта простыня… Кстати, я принес вам заметку о выставке Костанди. Она скоро откроется.
– Надо думать, – сказал я, – что это будет его посмертная выставка?
– Напрасно так шутите, – ответил с упреком Лева. – Это даже неприлично с вашей стороны!
– Знаете что! – сказал я. – Уходите! В «Моряке» вам больше нечего делать.
– Подумаешь! – воскликнул Лева сварливым голосом и встал. – Тоже мне газета! Паршивая свистулька! Я был одесским корреспондентом «Фигаро», а вы мне тычете в нос вашу селедочную листовку.
Я не успел ответить. Дверь распахнулась. На пороге стоял белый от гнева Иванов.
– Вон! – прокричал он ясным, металлическим голосом. – Вон немедленно!
Лева Крупник вскочил и засеменил к выходу, придерживая падающее пенсне.
Потом мы услышали, как он в сердцах плюнул на паркет в зале с богиней Авророй и застучал деревяшками по панели, навсегда удаляясь из «Моряка».
Так исчез из редакции последний из тех одесских репортеров, которых с полным основанием боялся Чехов.