Текст книги "Одесский юмор: Антология"
Автор книги: Валерий Хаит
Жанр:
Прочий юмор
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
В редакции иллюстрированного двухдекадника «Приключенческое дело» ощущалась нехватка художественных произведений, способных приковать внимание молодежного читателя.
Были кое-какие произведения, но все не то. Слишком много было в них слюнявой серьезности. Сказать правду, они омрачали душу молодежного читателя, не приковывали. А редактору хотелось именно приковать.
В конце концов решили заказать роман с продолжением.
Редакционный скороход помчался с повесткой к писателю Молдаванцеву, и уже на другой день Молдаванцев сидел на купеческом диване в кабинете редактора.
– Вы понимаете, – втолковывал редактор, – это должно быть занимательно, свежо, полно интересных приключений. В общем, это должен быть советский Робинзон Крузо. Так, чтобы читатель не мог оторваться.
– Робинзон – это можно, – кратко сказал писатель.
– Только не просто Робинзон, а советский Робинзон.
– Какой же еще! Не румынский!
Писатель был неразговорчив. Сразу было видно, что это человек дела.
И действительно, роман поспел к условленному сроку. Молдаванцев не слишком отклонился от великого подлинника. Робинзон так Робинзон.
Советский юноша терпит кораблекрушение. Волна выносит его на необитаемый остров. Он один, беззащитный, перед лицом могучей природы. Его окружают опасности: звери, лианы, предстоящий дождливый период. Но советский Робинзон, полный энергии, преодолевает все препятствия, казавшиеся непреодолимыми. И через три года советская экспедиция находит его, находит в расцвете сил. Он победил природу, выстроил домик, окружил его зеленым кольцом огородов, развел кроликов, сшил себе толстовку из обезьяньих хвостов и научил попугая будить себя по утрам словами: «Внимание! Сбросьте одеяло, сбросьте одеяло! Начинаем утреннюю гимнастику!»
– Очень хорошо, – сказал редактор, – а про кроликов просто великолепно. Вполне своевременно. Но, вы знаете, мне не совсем ясна основная мысль произведения.
– Борьба человека с природой, – с обычной краткостью сообщил Молдаванцев.
– Да, но нет ничего советского.
– А попугай? Ведь он у меня заменяет радио. Опытный передатчик.
– Попугай – это хорошо. И кольцо огородов хорошо. Но не чувствуется советской общественности. Где, например, местком? Руководящая роль профсоюза?
Молдаванцев вдруг заволновался. Как только он почувствовал, что роман могут не взять, неразговорчивость его мигом исчезла. Он стал красноречив.
– Откуда же местком? Ведь остров необитаемый?
– Да, совершенно верно, необитаемый. Но местком должен быть. Я не художник слова, но на вашем месте я бы ввел. Как советский элемент.
– Но ведь весь сюжет построен на том, что остров необита…
Тут Молдаванцев случайно посмотрел в глаза редактора и запнулся. Глаза были такие весенние, такая там чувствовалась мартовская пустота и синева, что он решил пойти на компромисс.
– А ведь вы правы, – сказал он, подымая палец. – Конечно. Как это я сразу не сообразил? Спасаются от кораблекрушения двое: наш Робинзон и председатель месткома.
– И еще два освобожденных члена, – холодно сказал редактор.
– Ой! – пискнул Молдаванцев.
– Ничего не ой. Два освобожденных, ну и одна активистка, сборщица членских взносов.
– Зачем же еще сборщица? У кого она будет собирать членские взносы?
– А у Робинзона.
– У Робинзона может собирать взносы председатель. Ничего ему не сделается.
– Вот тут вы ошибаетесь, товарищ Молдаванцев. Это абсолютно недопустимо. Председатель месткома не должен размениваться на мелочи и бегать собирать взносы. Мы боремся с этим. Он должен заниматься серьезной руководящей работой.
– Тогда можно и сборщицу, – покорился Молдаванцев. – Это даже хорошо. Она выйдет замуж за председателя или за того же Робинзона. Все-таки веселей будет читать.
– Не стоит. Не скатывайтесь в бульварщину, в нездоровую эротику. Пусть она себе собирает свои членские взносы и хранит их в несгораемом шкафу.
Молдаванцев заерзал на диване.
– Позвольте, несгораемый шкаф не может быть на необитаемом острове!
Редактор призадумался.
– Стойте, стойте, – сказал он, – у вас там в первой главе есть чудесное место. Вместе с Робинзоном и членами месткома волна выбрасывает на берег разные вещи…
– Топор, карабин, бусоль, бочку рома и бутылку с противоцинготным средством, – торжественно перечислил писатель.
– Ром вычеркните, – быстро сказал редактор, – и потом, что это за бутылка с противоцинготным средством? Кому это нужно? Лучше бутылку чернил! И обязательно несгораемый шкаф.
– Дался вам этот шкаф! Членские взносы можно отлично хранить в дупле баобаба. Кто их там украдет?
– Как кто? А Робинзон? А председатель месткома? А освобожденные члены? А лавочная комиссия?
– Разве она тоже спаслась? – трусливо спросил Молдаванцев.
– Спаслась.
Наступило молчание.
– Может быть, и стол для заседаний выбросила волна?! – ехидно спросил автор.
– Не-пре-мен-но! Надо же создать людям условия для работы. Ну там графин с водой, колокольчик, скатерть. Скатерть пусть волна выбросит какую угодно. Можно красную, можно зеленую. Я не стесняю художественного творчества. Но вот, голубчик, что нужно сделать в первую очередь – это показать массу. Широкие слои трудящихся.
– Волна не может выбросить массу, – заупрямился Молдаванцев. – Это идет вразрез с сюжетом. Подумайте! Волна вдруг выбрасывает на берег несколько десятков тысяч человек! Ведь это курам на смех.
– Кстати, небольшое количество здорового, бодрого, жизнерадостного смеха, – вставил редактор, – никогда не помешает.
– Нет! Волна этого не может сделать.
– Почему волна? – удивился вдруг редактор.
– А как же иначе масса попадет на остров? Ведь остров необитаемый?!
– Кто вам сказал, что он необитаемый? Вы меня что-то путаете. Все ясно. Существует остров, лучше даже полуостров. Так оно спокойнее. И там происходит ряд занимательных, свежих, интересных приключений. Ведется профработа, иногда недостаточно ведется. Активистка вскрывает ряд неполадок, ну хоть бы в области собирания членских взносов. Ей помогают широкие слои. И раскаявшийся председатель. Под конец можно дать общее собрание. Это получится очень эффектно именно в художественном отношении. Ну и все.
– А Робинзон? – пролепетал Молдаванцев.
– Да. Хорошо, что вы мне напомнили. Робинзон меня смущает. Выбросьте его совсем. Нелепая, ничем не оправданная фигура нытика.
– Теперь все понятно, – сказал Молдаванцев гробовым голосом, – завтра будет готово.
– Ну, всего. Творите. Кстати, у вас в начале романа происходит кораблекрушение. Знаете, не надо кораблекрушения. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательней. Правильно? Ну и хорошо. Будьте здоровы!
Оставшись один, редактор радостно засмеялся.
– Наконец-то, – сказал он, – у меня будет настоящее приключенческое и притом вполне художественное произведение.
1932
Когда гражданин Удобников шел по своему личному делу в пивную, на него сверху свалилось пальто с песьим воротником.
Удобников посмотрел на пальто, потом на небо, и наконец взор его остановился на большом доме, усеянном множеством окон и балконов.
– Не иначе как пальто с этажа свалилось, – совершенно правильно сообразил гражданин Удобников.
Но с какого этажа, с какого балкона свалилось пальто – понять было невозможно.
– Черт бы их подрал, жильцов стоеросовых, – сказал вслух Удобников. – Кидают свои песьи шубы, а ты их подымай!
И, перекинув на руку пальто, Удобников быстро пошел…
В первый этаж Удобников и не заходил. Ему было ясно, что оттуда пальто свалиться не могло.
И он начал обход квартир со второго этажа.
– Пардон, – сказал он в квартире № 3. – Не ваше ли пальтишко? Шел, понимаете, по личному делу, а оно на меня и свалилось. Не ваше? Жаль, жаль!
И честный Удобников двинулся дальше. Он сам себе удивлялся: «До чего же честные люди все-таки существуют!»
– Ведь вот, граждане, – разглагольствовал он в квартире № 12. – Я-то ведь мог пальто унести. А не унес! И жильцы, хотя бы вы, например, могли бы сказать: «Да, наше пальтишко. Спасибо вам, неизвестный гражданин!» А ведь не сказали. Почему? Честность! Справедливость! Свое не отдам и чужое не возьму. Ну, пойду дальше, хотя и занят личным делом. Пойду.
И чем выше он поднимался, тем теплее становилось у него на душе. Его умиляло собственное бескорыстие.
И вот наконец наступила торжественная минута. В квартире № 29 пальто опознали. Хозяин пальто, пораженный, как видно, добропорядочностью Удобникова, с минуту молчал, а потом зарыдал от счастья.
– Господи, – произнес он сквозь слезы. – Есть еще честные люди!
– Не без того, имеются, – скромно сказал Удобников. – Мог я, конечно, шубенку вашу унести. Но вот не унес! А почему? Честность заела. Что шуба! Да если б вы бриллиант или же деньги обронили, разве я бы не принес? Принес бы!
Дети окружили Удобникова, восклицая:
– Честный дядя пришел!
И пели хором:
На тебя, наш честный дядя,
Мы должны учиться, глядя.
Потом вышла хозяйка и застенчиво пригласила Удобникова к столу.
– Выпьем по стопке, – сказал хозяин, – по севастопольской.
– Простите, не употребляю, – ответил Удобников. – Чаю разве стакашек!
И он пил чай, и говорил о своей честности, и наслаждался собственной добродетелью.
Так было бы, если бы гражданин Удобников действительно отдал упавшее на него пальто. Но пальто он унес, продал и, сидя пьяный в пивной, придумывал всю эту трогательную историю.
И слезы катились по его лицу, которое могло бы быть честным.
1930
Илья Ильф
«Подали боржом, горячий, как борщ»
Из записных книжек
Такой некультурный человек, что видел во сне бактерию в виде большой собаки.
Боязнь подхалимажа дошла до такой степени, что с начальством были просто грубы.
Белые, эмалированные уши.
Человек хороший и приятный, но так похож лицом на брата, что поминутно ждешь от него какой-то гадости.
Порвал с сословием мужчин и прошу считать меня женщиной.
Всеми фибрами своего чемодана он стремился за границу.
Иванов решает нанести визит королю. Узнав об этом, король отрекся от престола.
Больной моет ногу, чтоб пойти к врачу. Придя, он замечает, что вымыл не ту ногу.
Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, у кого ты украл эту книгу.
Дама с мальчиком остановилась у окна парикмахерской. Красные и розовые болванки с париками.
– А я знаю, что это такое, – говорит мальчик.
– Что?
– Скальп.
Почему я должен уважать бабушку? Она меня даже не родила.
Омолодился – и умер от скарлатины.
Путаясь в соплях, вошел мальчик.
Почему он на ней женился, не понимаю. Она так некрасива, что на улице оборачиваются. Вот и он обернулся. Думает: что за черт? Подошел ближе, ан уже было поздно.
«Достиг я высшей меры».
Как у наших у ворот,
У нашей калитки
Удавился коммунист
На суровой нитке.
Он не знал нюансов языка и говорил сразу: «О, я хотел бы видеть вас голой».
Не только поит и кормит, а закармливает и спаивает.
Он стоял во главе мощного отряда дураков.
Палочки выбивают бешеную дробь о барабанную перепонку.
…Ей четыре года, но она говорит, что ей два. Редкое кокетство.
Он обязательно хотел иметь костюм с двумя парами брюк. Портной не мог этого понять. «Зачем вам две пары брюк? Разве у вас четыре ноги?»
…Раньше зависть его кормила, теперь она его гложет.
Соседом моим был молодой, полный сил идиот.
Ели косточковые, играли на щипковых.
Жила-была на свете тихая семейка: два брата-дегенерата, две сестрички-истерички, два племянника-шизофреника и два племянника-неврастеника.
В подражание Шота Руставели
Терек, Терек, ты быстер,
Ты ведь не овечка,
В порошок меня бы стер
Этот самый речка.
Лису он нарисовал так, что ясно было видно – моделью ему служила горжетка жены.
Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось – мало пупырышков.
Звали ее почему-то Горпина Исаковна.
«Когда я вырасту и овладею всей культурой человечества, я сделаюсь кассиршей».
У баронессы Гаубиц большая грудь, находящаяся в полужидком состоянии.
Вечерняя газета писала о затмении солнца с такой гордостью, будто это она сама его устроила.
Позавчера ел тельное. Странное блюдо! Тельное. Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное. Идиллия.
Полное медицинское счастье. Дом отдыха милиционеров. По вечерам они грустно чистили сапоги все вместе или с перепугу бешено стреляли в воздух.
Пролетарская красная роза
Расцветала в публичном саду,
И дрожала она, как мимоза,
Тщетно ждя своего череду.
Шолом-Алейхем приезжает в Турцию. «Селям алейкум, Шолом-Алейхем», – восторженно кричат турки. «Бьем челом», – отвечает Шолом.
Сторож при морге говорил: «Вы мертвых не бойтесь. Они вам ничего не сделают. Вы бойтесь живых».
Пижон, на висках которого сверкала седина. На нем была синяя рубашка, лимонный галстук, бархатные ботинки. Весь куб воздуха, находящийся в комнате, он втягивал в себя одним дыханием. После него нечем было дышать, в комнате оставался лишь один азот.
«Надо портить себе удовольствие, – говорил старый ребе. – Нельзя жить так хорошо».
Все пьяные на улице поют одним и тем же голосом и, кажется, одну и ту же песню.
«Мишенькины руки панихиды звуки могут переделать на фокстрот».
Потолстеть скорее чтобы,
Надо есть побольше сдобы.
Анекдот о петухе, которого несут к часовщику, потому что он стал петь на час раньше.
Выскочили две девушки с голыми и худыми, как у журавлей, ногами. Они исполнили танец, о котором конферансье сказал: «Этот балетный номер, товарищи, дает нам яркое, товарищи, представление о половых отношениях в эпоху феодализма».
– Кому вы это говорите? Мне, прожившему большую неинтересную жизнь?
Почти втрое или более чем вдвое. Но все-таки сколько это? И как это далеко от точности, если один математик о тридцать шестом годе выражался так: «У нас сейчас, грубо говоря, тысяча девятьсот тридцать шестой год». Грубо говоря.
«Продажа кеп». Веселое и вольное правописание последнего частника.
Пусть комар поет над этой могилой.
А это, товарищи, скульптура, называющаяся «Половая зрелость». Художественного значения не представляет.
Был у него тот недочет, что он был звездочет.
Марк Аврелий
Не еврей ли?
«Ты меня совсем не любишь! Ты написал мне письмо только в двадцать грамм весом. Другие получают от своих мужей по тридцать и даже пятьдесят грамм».
Пьяный в вагоне беседовал со своим товарищем. При этом часть слов он говорил ему на ухо, а часть произносил громко. Но он перепутал – приличные слова говорил шепотом, а неприличные выкрикивал на весь вагон.
Вчера была температура, какой не было пятьдесят лет. Сегодня – температура, которой не было девяносто два года. Завтра будет температура, какая была только сто шестьдесят шесть лет назад, в княжестве Монако, в одиннадцать часов утра, в тени. Что делали жители в это утро и почему они укрывались именно в тени, где так жарко, – ничего не сказано.
Он вошел и торжественно объявил: «Мика уже мужчина».
Ноги грязные и розовые, как молодая картошка.
Напился так, что уже мог различать мелкие чудеса.
Любовь к этим словам неистребима. Глубоко, на дюйм врезаны они в кору деревьев.
– Кто идет?
– Дождь!
(старинная поговорка)
Торопитесь, через полчаса вашей даме будет сто лет.
Ни пером описать, ни гонораром оплатить.
Обвиняли его в том, что он ездил в баню на автомобиле. Он же доказывал, что уже 16 лет не был в бане.
Смешную фразу надо лелеять, холить, ласково поглаживая по подлежащему.
«В погоне за длинным рублем попал под автобус писатель Графинский». Заметка из отдела происшествий.
Раменский куст буфетов. Куст буфетов, букет ресторанов, лес пивных.
Началось это с того, что подошла к нему одна девушка и воскликнула: «Знаете, вы так похожи на брата мужа моей сестры». Потом какой-то человек долго на него смотрел и сказал ему: «Я знаю, что вы не Курдюмов, но вы так похожи на Курдюмова, что я решился сказать вам об этом». Через полчаса еще одна девушка обратилась к нему и интимно спросила:
– Обсохли?
– Обсох, – ответил он на всякий случай.
– Но здорово вы испугались вчера, а?
– Когда испугался?
– Ну, вчера, когда тонули!
– Да я не тонул!
– Ой, простите, но вы так похожи на одного инженера, который вчера тонул!
«Двенадцать часиков пробило.
Вся публичка домой пошла.
Зачем тебя я полюбила,
Чего хорошего нашла».
1925–1937
Рис. И. Ильфа
Владимир Жаботинский
Белка
Было мне тогда семь лет, а теперь шестьдесят;
легко высчитать, когда это случилось. Жил я в предместье крупного приморского города, у тетки-вдовы. В городе, в числе прочих неудобств, была двухклассная школа, основанная двумя барышнями. Публика смотрела на это учреждение косо: впоследствии я сообразил, что оно было, вероятно, создано с передовыми намерениями – барышни, по-видимому, начитались книжек. Нам, детям, велено было звать их не по имени-отчеству, а просто Катя и Маруся. Катя поставляла всю науку для первого класса, Маруся – для второго. Переходных экзаменов не было: просто иногда врывалась в первый класс Маруся, вдруг, посреди урока, и объявляла указ о том, что такие-то через «е» и такие-то через «я» переходят во второй; и оглашенные, забрав книжки и свертки с завтраком, «переходили» – причем обыкновенно стоял вой, ибо Катя числилась доброй, а Маруся напротив. Из вышеупомянутой вариации правописания вытекает, что школа была смешанная. Это и была главная причина, почему на нее косились. Многие недоумевали, как могло правительство разрешить училище – по выражению местного остряка – для мальчиков и девочек обоего пола. Но школ было мало, и потому у отважных барышень была целая толпа учеников, включая меня и Белку.
Настоящего имени ее не помню. Много лет спустя я встретил взрослую госпожу, которая училась когда-то в той же школе и которая мне почему-то показалась продолжением Белки; но она покраснела и ответила упорным отрицанием. Облика Белки я тоже не помню, хотя иные, выслушав мой доклад, почтут это странным ввиду тех исключительно благоприятных для наблюдения условий, при коих однажды я имел возможность ее изучать. Помню только, что она была старше меня, лет одиннадцати, и принадлежала к аристократии второго класса. Это было для меня достаточной причиной, чтобы не интересоваться ни ею, ни ее именем, ни внешностью.
Мои друзья были Адмирал и Кися. Адмирал был мой сосед по парте, первый силач нашего класса; я стыдливо обожал его манеру обращения со мною – это была упоительная, головокружительная смесь презрения с покровительством. Кися была еще моложе меня – «младше» на нашем наречии. Она была моя «пара». Парой называлась у нас потребительская кооперация: на большой перемене оба члена каждой пары обязаны были предъявить друг другу свои съестные припасы в целях обоюдовыгодного обмена. Когда у меня была сардинка, Кися всегда получала хвостик или даже бюст, если я был ею (то есть Кисей) доволен, зато мне предоставлялось право догрызть ее пшенку (на книжном языке она называется кукуруза) – только иногда приходилось вовремя дернуть ее за косу, иначе она по инерции вторгалась в мою половину этой деликатесы.
Я был вполне доволен обществом Киси и Адмирала (почему его так называли, рассказать не хочу) и знать не знал и думать не думал ни о каких посторонних фигурах – менее всего о Белке.
Конец моему счастью положил водовоз. В теткиной семье не было мужчин, а потому некому было водить меня в баню, а потому тетка лично, раз в неделю, обрабатывала меня в корыте. Водовоз давно протестовал против такой экстравагантности, утверждая, будто лошадь его чует эти три лишних ведра в бочке и потому с нею по субботам нет сладу. Разногласие кончилось оживленной дискуссией, он сказал тетке что-то ужасное, но был тут же – словесно – разбит наголову; однако победа осталась за ним, ибо он наотрез отказался впредь поставлять сверхсметные ведра. В то утро был на свете один счастливый мальчик, а именно я. Но счастье мелькнуло и отлетело, потому что тетка постановила взять меня в тот же вечер с собой и кузинами в специальное чистилище для дам. Кассирша была ее приятельница, а вид у меня был совсем еще безвредный: раза два на железной дороге тетя выдала меня за пятилетнего, и кондуктор поверил.
Не знаю, как для кого – теперь на свете много людей с опытом широким и разнообразным, – но в моей жизни это было совершенно исключительное впечатление. Хуже всего то, что и впечатления никакого не получилось. Помню только большую комнату, полную дам, у которых у всех были чепчики на голове; было страшно жарко и скользко, пар стоял туманом, и тетка сто лет подряд царапала меня мыльной мочалкой, словно вымещая на моей коже водовозово красноречие. Покончив со мною, она увела кузин в другую комнату, где были полки: ибо любила забраться на самый верх, где, по ее словам, человек становится на десять лет моложе. Я остался один в этом странном и неприветливом мире; забился в угол на скамье, скрестил ноги по-турецки и предался грустным помыслам о несправедливости рока.
И вдруг я увидел – даже не знаю, как это сказать – увидел что-то, смутно похожее на что-то. Сначала я обратил внимание на эту фигуру потому, что костюм ее отличался от костюма других – то есть на ней не было даже чепчика, и косы ее были связаны в смешной пучок на макушке. Но я тут же заметил, что и она почему-то глядит мне прямо в лицо с другого конца комнаты; и еще через мгновение, полный внутренней паники, я вдруг сообразил, что она принадлежит к миру, который я знаю. Трудно себе представить (впрочем, может быть, есть и такие, которым не трудно, – это опять-таки дело опыта и навыка), до чего нелегко узнать человека при таких радикально измененных условиях. Только тогда, когда она медленно и уверенно двинулась по направлению ко мне, – только тогда я окончательно понял, что это Белка. Она подошла близко, на шаг или меньше, спокойно осмотрела меня с головы до ног и потом опять уставилась мне в глаза со строгим и неодобрительным выражением на лице. Я так смутился, что кивнул ей головою, хотя и отдавал себе отчет, что это вряд ли при таких условиях принято. Она не обратила на мое приветствие никакого внимания и сказала негромко, но тоном бесконечной повелительности:
– Этого чтоб никогда больше не было.
Госпожа царственных размеров, вероятно мать, взяла ее после этого за руку и стала тереть мочалкой; тетка моя вынырнула из-за парной завесы, красная как бурак, и мы пошли домой.
Я проснулся на следующее утро с ясным сознанием, что влюблен. Honni soit [4]4
Пусть будет стыдно тому… (фр.).
[Закрыть], кто посмеет пришить к этому факту фрейдовскую подкладку. Я свои чувства помню ясно: я влюбился в ее лицо, и только. Тысячу раз бывает, что видишь лицо, картину, пейзаж чуть ли не каждый день, и никакого впечатления они на тебя не производят; но вдруг, благодаря новой раме, или новой шляпке, или случайной игре луча, они тебя захватывают. Ее наряд накануне сыграл просто эту роль – новой рамки для ее лица.
Но я очень влюбился. Это выражалось даже в физическом неудобстве: когда я думал о Белке, мне трудно было дышать как следует – кто-то словно зажал в кулаке мое сердце, как воробьиного птенца, не крепко, но как раз достаточно для того, чтобы не дать человеку вздохнуть во всю ширину. Это было неудобно, больно и великолепно. Я не помню, как я провел то воскресенье, но знаю, что это было блаженное и гордое воскресенье. Гордость меня переполняла; я решил, что никто никогда ничего не должен узнать. Разве, пожалуй, чуть-чуть намекну Адмиралу: он такой мужественный, несмотря на колыбельное происхождение его клички, и приятно будет дать ему понять, что и во мне что-то есть особенное – а что, не скажу. А впрочем, вряд ли стоит намекать даже Адмиралу. Кисе, конечно, ни слова. Но одно ясно: Белке я дам жить в безмятежном покое, не нарушенном ни даже дымкой подозрения о моей чудесной боли. Я решил не смотреть на нее. Пройдет – отвернусь. Может быть, даже попрошу тетку перевести меня в другую школу, хотя она способна разговориться на тему о том, что только недавно уплатила двадцать рублей за полугодие. Как бы там ни было – Белке ни слова, ни взгляда; нельзя портить волшебную тайну бурою прозою встреч и бесед.
Вспоминая об этом теперь, начинаю понимать, зачем Петрарка и вся та компания так усердно всю жизнь старались держаться подальше от своих возлюбленных. Дело, очевидно, в том, что это были младенческие годы человечества. Поклонение Принцессе Грезе есть, в сущности, детская привилегия. И еще одно: да не дерзнет никто сказать, что я передаю свои воспоминания в неправильном стиле, вставляя мысли и выражения, недоступные ребенку. Я утверждаю, что чувствовал тогда все то, что здесь рассказано, и еще много больше, но только в других словах и образах, бесконечно более красивых. Ни одному поэту не сравняться с чудом детской мысли; а впрочем, это не относится к делу.
В понедельник, по дороге в школу, я твердо решил ничего не говорить даже Адмиралу. Но оказалось, что в это утро он почему-то действовал мне на нервы. Прежде я любил сознавать его превосходство, любоваться небрежным молодечеством, с которым он списывал диктовку через плечо мальчика на первой скамье или съедал свой завтрак во время урока. Но сегодня меня это раздражало. В конце концов, когда мне будет столько лет, сколько ему теперь, я могу сделаться таким же силачом, и еще в семьдесят семь раз сильнее; а кто ест свой завтрак до большой перемены, тот обманывает не просто Катю, что, конечно, «ловко», но и свою пару, что уже нехорошо. А списывать? Я и теперь мог бы его перещеголять, но только мальчик, сидящий перед ним, чересчур высок и широк для меня, а мальчик, сидящий передо мною, сам давно раз навсегда потерял в моих глазах свой научный авторитет: не знал, где именно пишется «ять» в слове «дешевле». Общий вывод у меня получился тот, что глупо терпеть бессознательное Адмиралово самомнение, когда у меня самого в кармане такая бомба. Словом, я низко уткнулся в диктовку и шепнул:
– А я тебе могу рассказать такое, что у тебя глаза на лоб вылезут.
– Ерунда. Что?
Кончено: я стоял на грани рокового шага, который раз навсегда отрежет всю мою прошлую жизнь, семь лет четыре месяца одиннадцать дней, – на пороге нового, жуткого, головокружительного бытия. Я зарыл свой нос в тетрадь и прошипел:
– Я влюбился в Белку-второклассницу.
В жизни я не видел, ни до того, ни после, чтобы человек так зарделся, как покраснел Адмирал. Он разинул рот. Он положительно заикался:
– В… врешь!
Шепотом я отчеканил формулу клятвы, которая в школе считалась ненарушимой; начиналась она со слов «Покарай меня…», но конца я не смею процитировать – могу только упомянуть, что девочки этой клятвы не произносили, да она и логически не была к ним применима. По всем традициям, после этой клятвы сомневаться не полагалось. Но случай был слишком необычайный для точного следования традиции. Я почувствовал, что Адмирал все еще не убежден; и тут же по тому беспроволочному телеграфу, которым Бог наделил зверей и детей, мне точно передалось, что именно должен я сделать, дабы уверить его окончательно. И сделал. Катя только что продиктовала: «Возьми каранда-шик и листо-чек бумаги…» Вместо того я написал большими буквами «Белка», толкнул Адмирала ногой и шепнул:
– Смотри.
Он посмотрел и моментально убедился, навеки и бесповоротно, – я же намуслил палец, растер свежие чернила в бесформенное пятно (это гораздо радикальнее, чем просто зачеркнуть) и написал, как ни в чем не бывало: «лесточик».
Пятиминутную перемену после первого урока я провел отшельником. Мне не хотелось смешиваться с толпой. Я ушел в дальний угол двора и там, между курятником и колодцем, пять минут подряд шагал взад и вперед. Попытался было скрестить руки на груди, но тогда неудобно стало шагать; поэтому я скрестил руки сзади, на пояснице, и принял выражение важное и недоступное. Я ни разу даже не оглянулся на чернь, хотя все же не мог отделаться от снисходительного удовлетворения при мысли, что многие, вероятно, обратили внимание на мой образ действий и спрашивают друг друга: «Чего этот осел бродит там один-одинешенек?» Раз мне показалось, что слышу голос Белки: «Ника, брось, а то опять отлуплю!» Судя по последнему слову, это был именно ее голос. У Белки была большая боевая репутация. Голос ее бросил меня в жар; но я не обернулся.
И во время урока я сохранял ту же холодную отчужденность. Это была Священная история – предмет, который мы любили, потому что Катя увлекалась и забывала вызывать, и можно было спокойно беседовать друг с другом или меняться марками. У меня был в кармане красный Гонконг; Адмирал на днях обещал дать мне за него Монако плюс старую семикопеечную без стрелок (большая редкость). Но я не хотел ни говорить с Адмиралом, ни осквернить свой праздник торговлей… Адмирал, очевидно, был и сам подавлен моим возвышением. Он не сказал мне ни слова – только изредка косился в мою сторону, крадучись, с видом почти испуганного любопытства.
Вторая перемена: десять минут. Я опять зашагал от колодца к курятнику. На этот раз сомнения не было: они все на меня смотрели. Не глядя, я видел, как они собирались кучками, но издали, обмениваясь замечаниями, которых я не слышал и которыми не интересовался. Большой, по-видимому, спрос был на Адмирала: некоторые кучки приглашали его на консультацию, к другим он подходил по собственному почину. Не слыша, я мог, однако, без труда построить в своем воображении весь ход их беседы. Я представлял себе загадочный вид, с которым Адмирал отказывался от дачи показаний. «Конечно, знаю. Очень удивительная вещь, но я обещал не рассказывать». Мне показалось, что кто-то захихикал – обычный отклик вульгарной души, когда она стоит лицом к лицу с таинством.
На третьем уроке Катя была невыносимо надоедлива; и кто-то с камчатки запустил в меня комком жеваной промокашки. Я не оглянулся.
В начале большой перемены я сделал, по-моему, un beau geste [5]5
Красивый жест (фр.).
[Закрыть]. Кися, моя пара, ждала меня с широко раскрытыми глазами, полными вопросительных знаков. Я сказал: «Кися, я не хочу есть, возьми все – кроме половины моего кавуна», – и, не дожидаясь спасиба, я сломал ломоть надвое и удалился, погрузив рот и щеки в упругое, ароматное, прохладное мясо монастырского арбуза и далеко выплевывая черные косточки с тщательным изяществом. На этот раз я уселся на срубе колодца, спиною ко всем. Я подобрал под себя ноги по-турецки: это мне живо напомнило тот вечер, жар и румянец залил мне лицо, и ясно опять я почувствовал ту чудесную жестокую руку вокруг сердца… Вдруг, без всякого повода и перехода, страшная мысль ударила меня по темени. Ведь я забыл взять с Адмирала клятву, что он никому не расскажет! В первый миг я не поверил своей памяти. Это было чудовищно невозможно. Это было против всех обычаев школы. Даже ближайшим друзьям никто ничего не поверял, не потребовав заранее произнесения той самой непередаваемой формулы. Адмирал ее не произнес. Это было ужасно. Я начал подозревать, что лестное внимание моих коллег во время второй перемены объяснялось, может быть, не столько заинтригованным изумлением, сколько точным знанием всех обстоятельств дела; и что весь ход их перешептывания с Адмиралом был совершенно не тот, как я воображал. Он разболтал, этот… И я безмолвно применил к нему краткое слово, живописующее ту непростительную слабость, которой он обязан был своим позорным прозвищем.