412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентина Фролова » Севастопольская девчонка » Текст книги (страница 8)
Севастопольская девчонка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:57

Текст книги "Севастопольская девчонка"


Автор книги: Валентина Фролова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)

УТРОМ…

– Да вы с ума посходили! – крикнула я Абрамову и Ане Брянцевой. – Ненормальные!

В два лома они сбивали штукатурку, которую я сама наносила вчера.

– Женя! – сказала Аня таким голосом, что у меня поневоле стало как-то холодно на сердце. – Беда! Левитин и Губарев где-то здесь скрыли разбитый, с трещиной, блок. Может быть завал.

– Ненормальные! – разозлилась я. – Если где-нибудь есть трещины, то только в ваших головах. Здесь я вчера штукатурила.

Абрамов сразу поднялся.

– Значит, не в этой комнате.

Он сказал и сразу ушел в другую. Он не спорил. Он ни в чем не собирался меня уверять. Мне он верил на слово. Он только очень торопился успеть: было почти восемь, люди шли на работу.

Я пошла вслед за Абрамовым и Аней в другую комнату. Я хорошо помнила тот вечер, когда мы с Виктором вышли из клуба, и Губарев подошел к нам. Вспомнила их лица. Да, по-моему, они тогда в чем-то обманули меня, обманули, не сговариваясь; потому что они понимали друг друга лучше, чем я их. Им нужно тогда было просто уйти одним.

Я выглянула через балконную дверь. Один из стеновых блоков был чуть проштукатурен снаружи. Это был большой, несущий блок.

– Если щель есть, то только в этом блоке, – сказала я.

Абрамов выглянул вслед за мной.

– Верно! – согласился он. – С вечера темно было. Я его не разглядел.

Щель мы обнаружили с первого же взмаха ломика. Ломик ушел концом глубже, чем на слой штукатурки. Штукатурка посыпалась сама, облетела кусками. И щель прямая, как затаившаяся змея, зачернела в развале. Мы стояли и смотрели на щель. Мы стояли молча – так, что не могли не слышать шагов. Звуки вначале поднимались по звонкой бетонной лестнице вверх, потом пошли по плоскости пола. Я знала, кто ходит так по участку, знала этот стремительный торопливо-уверенный шаг. У Ани на руке были часы, старые-престарые, с облезлым корпусом. Мне было видно, как по выдавленному кружочку на них ползла секундная стрелка. Онмог бы сказать:

– Щель? Откуда! Кто посмел скрыть?!

Стрелочка обежала свой маленький мирок, замкнув круг.

Он не сказал этого.

Он мог бы сказать:

– Здесь инженер я! Я отвечаю за надежность дома! Что за самоуправство?

Стрелочка отсекла сектор… половину круга… три сектора… полный круг…

Он не сказал этого.

Я повернулась к нему.

Под пиджаком у Виктора была та самая рубашка в клеточку, в какой он работал в прошлое лето. Однажды вечером, стоя со мной у нашего дома, Виктор отводил глаза. Но я в первый раз тогда увидела его глаза без мужества. Сейчас он не был ни таким, каким я его увидела в первый день на участке, ни таким, как в тот вечер. Пожалуй, он мог бы показаться сейчас даже спокойным. Но в этом спокойствии было что-то натянутое, словно он натянул его, как натягивают на себя заранее приготовленную рубашку.

Какую-то из этих квартир на третьем этаже дадут Бутько. Тетя Наташа со дня на день собирается в больницу:

– Что же ты строишь? – спросила я Виктора. – Квартиру? Могилу строишь. Может, человек, который здесь погибнет, еще не родился. Может быть, мать ему только готовит пеленки. А ты уже приготовил могилу…

– Женя! – крикнул он, как бы закрывая мне рот. – Здесь инженер я! Я отвечаю за надежность дома! Что за самоуправство!

Все на восклицательных знаках. Но я уже не верила. Для правды было упущено время. Он просто искал верный тон.

– Со смертью шутишь, – глухо сказал Абрамов. – Плохие шутки. И для мертвых плохие. И для живых.

– Могила! Смерть! – возмутился Левитин. – Да вы из бригады или из похоронного бюро? Дома после землетрясения с трещинами от крыши до фундамента стоят десятилетиями. Я рассчитал: тут запас прочности худо-бедно на двадцать-тридцать лет.

– А через двадцать лет? – спросила я.

– Ты себе плохо отдаешь отчет, что такое двадцать лет, – улыбнулся он. – Ты живешь уже немало, а двадцати лет еще нет. Откуда нам знать? Может быть, через двадцать лет не только этой квартиры, – от дома камня на камне не останется.

– Это ты о чем? – спросила я.

Он густо покраснел. Он старался справиться, быть спокойнее. Но краска все еще не сходила с лица.

– О будущем, – ответил он. И его бровь даже чуть приподнялась, подчеркнув естественность возражения. Только лицо все еще догорало краской. – О том, что при коммунизме эти наши каменные примитивы никому не будут нужны. Каменные дома – пережитки каменного века. Что ты смотришь на меня? – спросил он меня.

Он уже совсем справился с собой. Смущение не оставило тени на его лице.

Что же я так смотрю?

Человек, которому везет. Человек, который сам везет. На Водной станции – спортсмен, правда, лишь в школе занимавшийся спортом, да и то – чуть. В театре – артист, которому знаком искус творения; но только два раза за жизнь бывший на школьной сцене. Среди передовиков – передовик. Среди коммунистов – коммунист. Человек? Нет. Оболочка без содержания. Как шар: чем надуют, тем и полон. Костя что-то видел и понимал. Отец понимал больше Кости. Я одна ничего не хотела видеть и ничего не хотела понимать…

Абрамов пошел к выходу. Аня опустилась поправить шнурок на туфле. Голова ее пригибалась все ниже, ниже, и вдруг Аня заплакала. Она старалась сдержаться, старалась подавить в себе слезы. Наверное, в ту минуту ей было страшно – не за Губарева страшно. Просто она теперь сама боялась Губарева.

Мне стало не по себе от всего этого. Я вышла из квартиры. Виктор схватил меня за руку.

– Ты не бойся, Женя. Мне ничего не будет, – снизив голос, проговорил он. В глазах его, не слишком спокойных, все-таки в самом деле было спокойствие безнаказанности. Я отвернулась.

– Самое страшное, Виктор, – сказал я, – то, что я действительно не боюсь за тебя. Я уверена, что ты обязательно найдешь способ сделать так, чтобы тебе ничего не было. Но мне от этого не спокойнее.

Он опять покраснел.

– Ты меня не поняла, – сказал он.

Но это была неправда.

– В тот день нам надо было показать новый способ отделки, помнишь? Приезжали отделочники со всех управлений. Они могли увидеть одно из двух: или эту щель, или новую технологию. Мне показалось, что будет лучше для дела, если они увидят то, за чем они приехали к нам.

На Матросском клубе куранты отбили две склянки – десять утра.

Виктор замолчал, прислушиваясь к часам. Он слушал, и было заметно, как он при этом успокаивался.

– А вообще над этой секцией после происшествия

не было смонтировано ни одного блока. Потому что я не собирался этот вопрос решать один. Оставим мы эту стену или мы не оставим – решим вместе с управляющим трестом.

Никто, ни один человек, даже я, не могла бы сказать, что Виктор звонил по телефону и попросил свою мать, которая работала в управлении в производственном отделе, отнести в трест объяснение о трещине в стене и свои расчеты на прочность. Я говорю об его матери потому, что, как потом выяснилось, именно в десять утра она отдала бумаги Виктора управляющему трестом.

Потом, когда к нам на участок приехал управляющий трестом и приехал еще из горкома Осадчий, Виктор объяснял им, что сразу после происшествия он поехал к Туровскому, но наш начальник управления уехал как раз в тот день в командировку; вечером Виктор поехал к управляющему – в тресте уже не было ни души. Вчера он тоже был в тресте, но управляющий был в горкоме. А ни с кем, кроме управляющего, ему, Левитину, не хотелось решать этот вопрос. Поэтому сегодня утром он и передал свою объяснительную записку, так как знал, что с участка уйти будет нельзя.

Не знаю… Но по-моему, Туровский уехал в командировку не за час до того, как узнал о происшествии, а через час после разговора с Виктором. Сбежал, как крыса с корабля, который, правда не тонет. Но на который в любую минуту можно вернуться. Я, мол, ничего не знаю. Но если сможешь выпутаться и сдать дом, старший прораб, – сдавай! В конце концов, если щель обнаружится потом, всегда можно будет сказать: «Подумать только, какие загадки преподносит жизнь! От беды не застрахуешься!»

А мать Левитина… по-моему, мать Левитина все эти три дня ходила в трест, где-нибудь ждала звонка от него по телефону: есть звонок – не отдавай пока бумаги. Нет звонка – отдавай; тянуть опасно!

Во всяком случае, так или иначе, но о расколе в стене в тресте узнали не от кого-то с участка, а из официальной «объяснительной» старшего прораба.

– Двадцать лет прочности – это не прочность для дома, тем более для наружной, несущей стены, – сказал Осадчий. Хмурые брови у него сошлись у переносья. Взгляд поблескивал, как в надвигающуюся грозу мерцают первые, еще пока неяркие молнии. – Если мы будем строить в расчете на двадцать лет прочности, люди откажутся от наших домов.

Ни с кем не попрощавшись, Осадчий пошел к машине.

В обеденный перерыв к нам на участок приехал отец, Бутько и Пряжников, – Костин отец. Они простукивали блок с трещиной и с внутренней, и с наружной стороны, прощупывали щель. Потом Бутько и Михаил Алексеевич смотрели на отца: отец лучше разбирался в возможной прочности материалов.

– Может и двадцать лет выдержать, а может и в этом году завалиться, – поморщился отец. – Здесь все расчеты на «авось», возьмем на «авось» исходную прочность, а потом уже все рассчитаем непогрешимо, по всем законам точных наук.

Бутько взял папиросу из рук отца, затянулся дымом.

Сказал:

– Туровский, наверно, слетит. Вот уверен – слетит, хоть он и хитро смылся в командировку. Напишут ему: «За необеспечение должного качества работ». А я бы записал: «Снят за то, что не имеет должной веры – веры в те слова, которыми только жизнь мусорит». Как с трибуны, так: «Товарищи!.. Качество!.. Мы строим на века!» А как до дела доходит, то – давай дома! Гони дома! Все равно какие, лишь бы до приемной комиссии не завалились.

Пряжников вышел на балкон и смотрел, сколько блоков придется теперь выбивать, чтобы добраться до этого блока в квартире третьего этажа. Четвертый этаж был смонтирован почти до самой крыши, только одного блока не хватало. Но самым-самым трудным будет выбить межэтажную перемычку, всю прожженную намертво схватывающим огнем автогенщиков. Для того, чтобы это смонтировать, нужны были всего день-два. Для того, чтобы это разобрать, надо будет приложить обыкновенными человеческими руками силу большую, чем у подъемного крана, выбить ломами сцепившийся бетон и блок за блоком разобрать все сверху до этого балкона. Этого не сделаешь ни в день, ни в два.

– Здесь на неделю целой бригаде работы с ручками! – сказал Абрамов.

Губарев пожевал губами и отвел хмурый взгляд. Он как будто был таким, как всегда. Но я смотрела и со стороны мне все казалось, что он словно прячется за Аню. А если и не прячется, то с радостью бы все же сделал это.

– Слушайте! – Пряжников расстегнул на груди китель со следами от споротых погонов. – Организую бригаду коммунистического труда. – Сдержанный блеск глаз освещал его сосредоточенное, серьезное лицо. – Но чтобы – без липы! – сказал он. – Чем позже люди вселятся в этот дом, тем дольше нам самим придется ждать своих квартир. Или каждый дом мы сдаем точно в срок, или через десять лет мы так же будем нуждаться в жилье, как нуждаемся сейчас. Весь брак переделываем сами. В свое свободное время. Без зарплаты. А материалы – за счет экономии на других работах. Наш брак – наш счет! Наша потеря времени – сами в свое время и наверстаем!

Аня Брянцева оглянулась на Губарева. Я стояла сзади, и, когда она оглянулась, мне была видна лишь часть ее лица – в краске стыда, с горькой складкой у губ. Она отодвинулась, чтобы не заслонять собою Губарева.

– Возьмите меня! – сказала она. И я почувствовала, как горяча ее просьба.

– И меня, Пряжников! Если согласишься, – сказал Абрамов. Он повел рукой по потемневшему лицу, как бы с силой сдирая с него что-то. – Кажется, сейчас я смогу бросить пить… Живой – живет. И пока живет, надо думать о жизни.

– Да! Да! – согласился Пряжников с той поспешностью, с какой протягивают руку человеку, которого посчастливилось спасти.

– Меня, пожалуйста! – попросила я.

– Подбирай и меня, Пряжников, – проговорил Губарев. У него пересохли и потрескались губы. И даже голос был какой-то треснувший. – Вкалывать-то я могу!

Даже после всего, что произошло, Губарев не мог не набить себе цену. Не знаю, – но вот, честное слово! – он не очень-то каялся в том, что сделал. А если и каялся, то только потому, что все раскрылось.

Пряжникова словно взорвало изнутри.

– Н-ну! Мы тебя не в бригаду коммунистическую. Мы тебя…

– Ну, а куда ты его денешь? Ну, куда? – спросил Бутько. – Вон, говорят, через двадцать лет коммунизм, в основном, будет построен. Двадцать лет – это для меня много, для тебя – много. А для страны? Это, считай, коммунизм – на носу. Ты будешь жив через двадцать лет. Я буду жив через двадцать лет. А Губареву что сделается за двадцать лет? Губарев жив будет вместе со мной и с тобой!

Пряжников посмотрел на отца, как бы молча советуясь. Отец пожал плечами.

– Мой принцип ты знаешь, – негромко сказал он. – «Строй коммунизм из подручного материала!»

…Потом, позже, я слышала, как отец, Бутько и Пряжников разговаривали втроем на балконе. Отец, пряча улыбку, говорил:

– Одного жаль, Пряжников! После службы тебе было так близко до пенсии – всего год, и получил бы! А теперь тебе что до пенсии, что до коммунизма – одинаково. И то, и другое к тебе придет как раз в твои шестьдесят. И вообще, выходит, что до пенсии тебе даже не дожить: раз коммунизм – какая же пенсия!

– Шут с ней, с пенсией, – отозвался Пряжников. – Знаешь, Борис Петрович, специальность специальностью. Но в жизни сегодня пока есть ценности и кроме специальности. Смотрю я вот на эту штукатурку, обитую, которой эту трещину замазали, затянули, чтобы все было шито-крыто, и думаю (не о себе, конечно, вообще): пока что еще очень нужен мой взгляд на жизнь. Не меньше специальности. А раз так – значит, годы на флоте не потеряны.

– А-а! – обрадовался отец. – А что я тебе говорил осенью? Шагай на стройку. Полгода, и – гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Верная гарантия?

После работы Виктор дошел со мной до нашего дома. Мы вошли в подъезд и остановились. Мне не верилось, что с утра прошло несколько часов, а не несколько лет. Когда теряешь веру в человека, всегда стареешь. Потеря веры – потеря какой-то части жизни.

У Виктора был измученный и злой вид. Под глазами залегли темные круги, как будто не трое суток назад, а сегодняшнюю ночь он не спал.

– Чего тебе страшно? – спросил он меня. – Страшно, что я год-другой не буду старшим прорабом? Да если тебе это уж так важно, то я не через полгода, не через месяц, а сегодня же начну протестовать. И пусть кто-нибудь попробует что-то доказать!

Я молчала. Он отлично знал: старший ли он прораб или не старший и вообще прораб ли он или не прораб – это важно для него, а не для меня. Просто даже тогда, когда он был выведен из себя, он все равно не мог быть честным, даже наедине со мной. Да что наедине со мной, наедине с собой быть честным не мог. Все рядился не в те слова. Пряжников прав: храбрость нужна не только генералам. Чтобы быть честным, тоже надо быть храбрым.

По-моему, Виктору, стоило усилия, когда он, помолчав, потом заговорил о том, что действительно хотел понять.

– Послушай! Я одного не понимаю! – сказал он. – Пусть все дома, которые я сдавал, не были «отличными». Пусть мы с Туровским не один раз выторговывали у приемной комиссии оценку выше. Пусть раньше мне все это прощали «по молодости». А теперь, когда случилась вся эта история, все валят в одну кучу и говорят: «Этого надо было ожидать. У Серова бы этого не: случилось. А у Левитина потому случилось, что могло случиться». Пусть! При беде на человека всегда всё валят в кучу. Этот проклятый треснувший блок имеет отношение к нашей работе. Согласен! Но я не понимаю, какое вся эта история имеет отношение к нам с тобой, лично? К нам двоим? Тебе-то лично, что я плохого сделал?

Я взглянула на него и промолчала.

– О чем ты подумала? – спросил он. Он смотрел, настаивая, чтоб я ответила.

– Подумала, – сказала я: – всех предаешь. И меня предашь. Нет, не сейчас, – .когда тебе будет нужно. И я даже не узнаю, когда начнешь предавать меня: все следы заметешь.

– Разве я объяснял не убедительно? – спросил Виктор.

– Напротив, так убедительно, что убедительнее нельзя. Но я тебе не верю.

– Новость: не веришь убедительному!

Но он не протестовал. Он знал, что есть все основания не верить. Он только разозлился еще больше.

– А я, знаешь, что о тебе подумал? – сказал он. – «Люблю – не люблю». У тебя, наверное, муж, прожив с тобой лет семьдесят, за пять минут до смерти будет гадать: любит – не любит, к сердцу прижмет – к черту пошлет.

– Послушай! – сказал он потом, помолчав. – А ведь ты пожалеешь! Ох, как ты пожалеешь! Ведь, честное слово, я еще могу кому-нибудь понадобиться!

– Виктор! – остановила я его. – Виктор! – Достаточно было взглянуть в его лицо, чтобы понять, о ком он говорил. В злом лице ничего не было, кроме желания отомстить. – Виктор! Не надо! Не для меня – не надо! Для тебя – не надо!

– Ты пожалеешь! – повторил он. – Я не любитель оставаться в дураках!

МОЙ ГОРОД, МОЙ СВЕРСТНИК…

Июнь горел под распалившимся солнцем. Белые стволы каштанов покрылись пятнами, словно неровно загорели. Все на глазах темнело, – потемнели, налились зрелой густой краской, большие, как у болотных кувшинок, листья платанов. В их темной зелени сияли белые соцветия. Лица людей прокалились до цвета шоколадной гущи. Белизной выделялись лишь в улыбках зубы, как выделяются белые соцветия каштанов. У катальп на каждом стебельке по целому семейству листьев, как дети всех возрастов у матери-героини. Белые паруса «летучих голландцев», «драконов», – швертботов всех классов до самых-самых сумерек не возвращались к причалам Водной.

Прошел ровно год с тех пор, как мы втроем: я, Костя и Ленка, сдавали экзамены. Теперь экзамены опять на носу, – но только у меня, у одной. Ленка вышла замуж… за Виктора. И теперь ей что строительный факультет, что лечебный – все равно. Ленка в своей жизни уже отволновалась. Костя в матросской форме, со стриженой головой под бескозыркой, марширует по плацу учебного отряда и на полигоне учится стрелять из ракетных установок, таких же, как на новых кораблях.

После работы я сидела на ступеньках крана – не хотелось спускаться.

Внизу у самых рельс крана на участке росла акация. Весь ее ствол и нижние листья насквозь пропитались пылью и цементом. Но верхушка, дотянувшаяся до самой башенной стрелы, была чиста и сочна.

Когда-то еще осенью, на другом участке, рабочие спилили акацию. Мы с Костей тогда подошли и посчитали годовые кольца на сочившемся стволе. Их было семнадцать, – столько же, сколько было тогда мне лет. И во всем моем городе все деревья – мои ровесники. Младше есть: но старше – нет. Я не знаю, кто пожалел эту акацию у крановых путей, – наверное, все мы, на участке, вместе пожалели. Во всяком случае, я рада за мою ровесницу, которую все мы вместе бережем.

И разве только деревья? – весь город: центральный холм, вся Северная, вся Корабельная сторона, каждый дом – мне ровесник. Младше меня – есть дома. Старше – нет. Только море да земля – вот все, что здесь прежнее. Впрочем, нет, кое-что, совсем мало, все же осталось.

Говорят, иногда приезжие туристы спрашивают:

– Севастополь – это ведь крепость? Военная крепость? Несколько кораблей в бухте – разве это крепость?

Если бы спросили меня, я бы ответила – крепость – это не только корабли на рейде. Знаете, сколько лет этому городу? Восемнадцать лет. Нет, люди здесь жили и двести лет назад. А вот городу – всего восемнадцать. Вы видели когда-нибудь, чтобы город, – такой большой город, – весь был новый? Каждый дом в городе – новый. Новенький рубль, понятно. Новенький костюм – понятно. А когда на старой-старой земле весь город – новый – это надо понять! Это не все понимают. Дома – это тоже крепость. Люди – тоже крепость. Вот почему Севастополь – крепость.

– Здесь все помнит войну. – Вон там внизу, на Большой Морской Петровский собор. Посмотрите, какие купола, – серо-голубые, из стальных пластинок. Точь-в-точь, как борта кораблей. Корабли так красят, чтобы враг не сразу рассмотрел их. Церковь – старая. Ей не восемнадцать. Так вот, ей купола тоже красят так, чтобы под небо и под хмурое море были. Понимаете, – «на бога надейся, а сам не плошай».

Есть города, где первозданной земли и не видно: все застроено камнем, затянуто асфальтом. Но Севастополь никак нельзя одеть, пригладить. Он весь – в горах. Наверху холмов кольцом идут улицы. А вот уже и склон – скалистый, бурый, как и сотню, и две сотни лет назад. По склону тянется тропка. Тропку размывает весной, сдувает с нее редкий снежок зимними ветрами. Потом тропку опять протаптывают на том же склоне.

И никогда эти склоны не залить асфальтом, не затянуть гранитными стенами высоких подпор.

…На площадке крана меня и нашел Костя. Я его уже не первый раз видела в форме, – синий воротник с белыми полосками, бескозырка на два пальца над бровями. Не то Костя вытянулся к тому времени, когда ему пришлось надеть форму; не то форма его еще вытянула, – прямо дядя Степа михалковский, да и только! Наверное, в комиссии в военкомате тоже думали:

 
…Вы в танкисты не годитесь:
В танке не поместитесь!
И в пехоту не годны:
Из окопа вы видны.
 

Значит, только на флот.

– Женя, а я уже у вас дома был, тебя искал, – сказал Костя. Он снял бескозырку, и на лбу остался красный рубец следа. Костя был очень озабочен.

– Женя! – сказал Костя. – Знаешь, вызывали в военкомат. Предлагают сдавать в военно-морское училище.

Костя присел рядом со мной на железную ступеньку, положил бескозырку мне на колени. Посмотрел на участок: на дом, на штабели блоков, на протянувшиеся до самой торцовой стены рельсы крановых путей.

– Понимаешь, уже ведь все решено было: отслужу и в строительный. А там со мной разговаривают, я сижу и думаю: если нас вызвали (нас там семнадцать человек было)… если нас вызвали, – значит, это нужно? Мы нужны! Я понимаю, – десять классов, здоровье в норме. Поэтому и вызвали. Как быть, а? – Костя повернул голову. Он был теперь почти наголо острижен, только густой светлый чубчик поднимался ежисто. Он спрашивал, как быть. Но ответа не надо было. За него уже все было решено, – решено его совестью. Есть вещи, от которых стыдно отказываться. Ему просто надо было, чтобы я тоже решила вместе с ним.

«Вдруг, как отцу, придется демобилизоваться в тридцать девять? И в тридцать девять начинать делать то, что можно начать сразу после службы? Ведь это и тебя коснется, Жень», – словно говорил он.

Да, меня коснется… Теперь меня все это коснется.

– Костя, – сказала я, – если войны не будет, если мы будем живы, если у нас будут целы руки, ноги, головы, – мы все равно будем в выигрыше.

Синий воротник завернулся на плече. Я распрямила его. Костя – моряк. Костя – военный. Теперь у меня все – по-севастопольски… У нас, у севастопольских, молодость всегда приходит вот с этими мальчишками в матросских форменках. И ни одну это не минует. Ни одну… Пусть теперь мама волнуется, глядя вниз, на улицу в окно. Впрочем, нет, мама не будет волноваться, – ведь моряк, который будет меня провожать, – Костя. И отец не будет волноваться. Если Костя придет к нам со своими друзьями с корабля, отец спросит:

– Что, у Женьки опять ее «подружки»?

Костя засмеялся, но потом мгновенно, – на-раз – посерьезнел. Выражение лица его переменилось и переменилось само лицо. Оно стало круглым, луноподобным и красным, как у гипертоников.

«Вы слышали? – спросил он голосом, который я очень часто слышала. – Женька-то, Серова, выходит замуж за этого… Пряжникова! А он – в училище! Какие люди! Даже судьба его отца ничему его не научила!»

На меня смотрела тетя Вера, смотрела и не понимала, – почему я не понимаю того, что понимает она.

– За моряка? – спросила я Ленкиным голосом.

«Тетино Верино» лицо стало чуть-чуть менее круглым.

Глаза, до этой минуты, сосредоточенно-рассчитывавшие, как бы не продешевить, загорелись огнем. Голова крутнулась «чертовым колесом». И рядом со мной, на железной ступеньке крана, уже была Ленка, а не тетя Вера.

– Подумаешь, – моряк! А что – моряк? – Месяц походу и чемодан грязного белья, – сказала «Ленка».

Мы расхохотались. Но потом я вдруг вспомнила.

– Серова? – переспросила я в тон Кости. – Это какого Серова? Бориса Петровича?

Костя посмотрел на меня сквозь прищур, – чисто пряжниковский и ничей больше.

– Немножко – его. Немножко – своя, – ответил он тому, кто спросил о Женьке Серовой. Помолчал и добавил: – …Немножко – моя. Всего понемножку.

«Немножко – моя» – не столько сказал, сколько спросил.

Когда-то мне очень хотелось, чтобы тот, кого я полюблю, обязательно был такой же, как отец. Костя совсем не походит на моего отца. Он не хочет быть ни лучше, ни хуже его. Он просто хочет быть самим собой, – и все. И честно говоря, мне это очень нравится.

– Так как, Жень, – спросил Костя серьезно. – Значит, училище?

– Училище, – сказала я.

Костя помолчал. Он смотрел, чуть прищурив глаза, – думая. Потом протянул руку и притянул к себе ветку акации. Она заколыхалась перышками стеблей.

– Жить, так – по совести?

– По совести, – сказала я.

И вдруг Костя засмеялся. Он повернулся ко мне, посмотрел в самые глаза и тихонько, – наверное, чтобы никто не слышал, – согласился:

– Правильно, Женька. Нас мало. Но мы – в тельняшках?

С площадки крана город был виден только до Красной горки, до Малахова кургана. А ведь и там, за ними – еще сколько улиц, сколько домов, какие районы! Ну и разросся Севастополь!

Я качнула головой.

– Нет, Костя! Нас – много. И мы – в тельняшках!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю