355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентина Фролова » Севастопольская девчонка » Текст книги (страница 1)
Севастопольская девчонка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:57

Текст книги "Севастопольская девчонка"


Автор книги: Валентина Фролова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Валентина Сергеевна Фролова
СЕВАСТОПОЛЬСКАЯ ДЕВЧОНКА

ЧЕРНАЯ ПЯТНИЦА

Семнадцать лет – это тем плохо, что все говорят тебе: «Ты уже взрослая!» И никому не приходит в голову всерьез считаться с тобой как с человеком взрослым.

Вообще-то, конечно, я ничего не имею против того, чтобы послушать людей лет сорока пяти. В особенности, если это мужчины. Мужчины в сорок пять, как правило, бывают умнее, чем в семнадцать. А вот о женщинах это не всегда скажешь, честное слово, я это уже наверняка знаю.

– Ну что – тройка? – спросила меня тетя Вера, когда я еще поднималась по лестнице. Тете Вере доподлинно было известно, что тройка. Именно поэтому она и пришла, и ждала меня у закрытой двери.

– Тройка, – ответила я.

– Теперь по конкурсу не пройдешь, – сказала тетя Вера.

– Не пройду.

Я открыла дверь и пропустила ее вперед. И тетя Вера сразу села на диван. Стоять она вообще не любит, разве только по необходимости – перед закрытой дверью.

Она такая толстая, что, когда она садится на диван, никто второй рядом уже не садится. Это, конечно, всего лишь зрительный обман. Уместиться рядом вполне можно. Но все равно рядом не садятся – не решаются. А если бы кто и сел, вместе они были бы очень смешными. Знаете, как на детской качели: один внизу, у самого пола (ей-богу, под тетей Верой так прогибается диван), а другой наверху, словно в воздухе.

– Я не оправдываю Лену, – говорила мне тетя Вера, – но я с осени знала, что и у тебя шансов попасть в институт ничуть не больше, чем у нее. Способности способностями, а к способностям, знаешь, надо, чтобы всегда еще здесь «варило», – она выразительно постучала по своему лбу, в упор глядя в мой. – Разве в десятом классе так учатся? Весна. Выпускные экзамены на носу! А как пойдешь к катерам на Северную, так все ты, голоштанная, маячишь на этой вышке. Мои соседи и те смеются: Женьку Серову на Водной станции, как маяк на Херсонесе, всегда видно. Что Ленины танцульки, что твой спорт – один результат. Вот вам и строительный! Сами виноваты, что провалились.

Это правда: сами виноваты. Пока я училась в десятом, мне столько раз говорили: брось стадион, не ходи на Водную! А я не бросала… Этот год, как нарочно, был такой!.. Я три рекорда по городу установила, один по области, и даже на республиканские соревнования поехала бы, если бы не выпускные экзамены.

Я молчала. Мне казалось, что если я разожму зубы и произнесу хоть слово – расплачусь… А плакать при тете Вере было еще обиднее, чем одной…

– Да и то, здесь Крым, юг, море. Сюда в институт, как на пляж, народ валом валит. Здесь, чтобы по конкурсу пройти, знакомства прочные нужны, связи. А так и носа не суй! – тетя Вера вздохнула.

И вздох, и сожаление – это все уже адресовалось больше Ленке, чем мне. Что касается меня, то меня бы вполне спасло прочное знакомство с биномом Ньютона. Вообще-то я алгебру люблю и никогда меньше четверки не имела. Но наша школьная четверка на институтскую поверку оказалась всего лишь тройкой. А получить тройку на вступительных – все равно, что провалиться.

С нашего десятого на строительный факультет трое сдавали: я, Ленка и еще Костя Пряжников. Один раз на стадионе, когда я первая подбежала к финишу, Костя пытался сфотографировать меня. Наводить было некогда. На пленке получилась лишь финишная ленточка да мои бегущие ноги. Резкость получилась удивительная. Смотришь – и даже вихорек пыли словно еще клубится из-под правой ноги. Костя этот снимок принес мне на день рождения. А я тогда при всех прибила его над письменным столом. Тогда было смешно, хохотали. А теперь подошла я к столу, смотрю на снимок, и чудится мне в нем что-то совсем не случайное… Надо же, чтобы так отчетливо получились одни ноги, – ноги! – словно все остальное в человеке и неважно.

– Да, – вздохнула я, – видно, на свои ноги я могу надеяться больше, чем на свою голову.

Видели бы вы, как сразу, даже словно бы поневоле, улыбнулась тетя Вера. Мне-то, конечно, все равно. Но просто противно: делают вид, что за тебя душой болеют, а сами такому радуются.

– А если надежда на ноги, то и иди в физкультурный, – решила тетя Вера. Решила, словно повар за беззубого: нет зубов – не ешь мясо, сиди на каше. – Ты шутишь, что ли, терять год? – изумилась тетя Вера. – Так год за годом всю жизнь потерять можно! Парням что? Парень и женится, так заочно доучится. А вот вы выйдете замуж – пеленки да клеенки, и прощай все, прощай! Да не кривись, не кривись! Молчу!.. Я говорила уже, в Угличске институт новый. Конкурса там не будет. Там и Лена, и ты, обе пройдете. Лене моей на ноги надеяться нечего… – Тетя Вера запнулась. Ленка только тем и выигрывала по сравнению со мной, что на ноги у нее надежд было ровно столько же, сколько на голову. Подумав, вероятно, об этом, тетя Вера сказала: другим тоном – не то чтобы мягче, а уговаривая и приманивая: – Лена пойдет на факультет врачебной физкультуры, а ты прямо на основной, на спортивный. И не брыкайся – потом сама меня будешь благодарить! Подожди, вот придет мать, узнает, что ты провалилась, она со мной согласится. Это всем нам повезло, что в Угличске институт открылся и что о нем пока никто не знает.

Я встала со стула и хотела выйти на балкон.

Но тетя Вера тоже начала подниматься. Не могла же она, в самом деле, оставить меня в покое!

Я остановилась у двери. Голос у нее такой, что ее, с балкона в трех соседних квартирах будет слышно. А того, что говорит, тетя Вера никогда не стесняется.

С нашего балкона, если смотреть направо, бухта, как на ладони, видна. Когда корабли выходят на учение, кажется, что матросов у лееров в лицо различаешь – так все близко. Но если не выходить на балкон, а смотреть вот так, через стекла в двери, прямо, то перед глазами только одна рыночная площадь. Большая. Вся залитая чистым асфальтом. С двумя застекленными павильонами и длинными крытыми рядами.

Ненавижу рынок.

– Тетя Вера, – сказала я, – я знаю: провалилась – сама виновата. Но я не пойду в физкультурный. Пусть Лена одна едет.

– Да почему же не хочешь! – встрепенулась тетя Вера, и три ее подбородка колыхнулись в поступательном движении от верхнего к нижнему. – Ты же спорт любишь!

– Люблю… – я была такой серьезной, какой была только раз в жизни: два часа назад, в институте, когда уже поняла, что не успею решить эту дрянную задачу с биномом Ньютона, но все торопилась и все надеялась. – Понимаете, тетя Вера, спорт – это все-таки игра. Я ничего не говорю – пусть другие, как хотят, поступают. Но мне, что в физкультурный идти, что никуда не идти – все равно. Не убеждайте маму. Она сегодня и так расстроится из-за меня.

Сказала и пожалела. Сразу пожалела, что говорила с ней серьезно. Мои слова заставили ее лишь всю насторожиться и подобраться, как случайная пристрелка настораживает противника. Я поняла, что теперь она внутренне вооружается и на каждое мое слово скажет маме десять своих. Она убедилась, что на балкон я не выйду, и уселась по-прежнему плотно – охнули пружины дивана.

За что я ненавижу рынок, так это за то, что сюда сплошным потоком идут и идут одни женщины. Мужчины редко бывают, так, один на сто. Никому в жизни не приходится так часто выгадывать, выторговывать, экономить, сохранять копейку, как женщинам. И никто не прогадывает, не теряет в жизни так много, как они.

– Ладно, я тебе зла не желаю, – вдруг искренне сказала тетя Вера. Честное слово, искренне. У нее даже лицо в эту минуту стало другим. До этого все в нем было что-то себе на уме. Теперь же стало добрым и открытым. Я, наверное, сама – дрянь. Право, так. В ту минуту, когда я услышала эти слова: «Я тебе зла не желаю», – у меня даже в сердце кольнуло.

– Иди и ты на факультет лечебной физкультуры, курортологии, – согласилась тетя Вера. – Будешь курортным врачом, сама жизнь проживешь, как кот в масле, и отец с матерью к тебе будут каждый отпуск ездить. Я сначала, сама знаешь, как за Лену расстроилась. А как узнала про этот институт, да про этот факультет, думаю: вот счастье-то, что Лена провалилась.

Я отвернулась. Но через стекло только и виден был все тот же рынок. Противно…

Понимаете, торгуется…

Врач-курортолог в представлении тети Веры – это «мозговая косточка», из-за которой не стыдно хоть всю очередь надуть. Знаете, почему она говорила: «А ты на основной факультет пойдешь?» – Это она отводила меня от лечебного факультета, старательно отводила. Конечно, знай она, что одна такая «мозговая косточка» наверняка ее Ленке достанется, вторую она, чем чужим, лучше бы мне отдала: как-никак двоюродная племянница. Ну, а вдруг на нас с Ленкой придется одна «мозговая косточка»! Тогда как? Ведь училась-то я всегда лучше Ленки.

Это ей Ленку одну страшно отпускать. Ленка уедет и письма не напишет. У Ленки это запросто. К тому же Ленка ни один экзамен без моей помощи не сдавала.

Вот тетя Вера теперь и торгуется со мной. Не удалось взять по дешевке – добавила мне рубль. Тычет этим рублем под нос, в глаза; разнюхай, мол, рассмотри, разгляди.

Представляете, как она будет маму убеждать, если она для меня даже лечебного факультета не пожалела!

– Эх, Женька, Женька, – говорила тетя Вера, делая вид, что она не злится. Но я-то видела, что она злится. – Чтобы быть строителем, надо иметь призвание. Без призвания не помотаешься целый день на солнце, в жаре, в пыли, в цементе. А чтобы быть курортологом, нужно не призвание, а всего-навсего счастье. Ты, Женька, еще дура. Все мы в семнадцать дураки…

– Сомневаюсь… – буркнула я.

– В чем? Что курортологом…

– Нет! Что в сорок пять мы всегда умнее, чем в семнадцать. Бывает так, бывает иначе. По всякому бывает…

У тети Веры даже глаза остановились. Как будто она смотрела-смотрела на меня целый час, а увидела только в эту минуту.

– Тетя Вера… – решилась я… – ну, пожалуйста… ну, мне одной побыть хочется. Не каждый же день в жизни проваливаешься на экзаменах!

– Выгоняешь? – изумилась тетя Вера. И три ее подбородка опять колыхнулись в том же поступательном движении от верхнего к нижнему.

Вот попробуй объясни что-нибудь!

Разжались и прямо-таки вздохнули пружины дивана. Это тетя Вера поднялась. Она с достоинством донесла свое тело до двери. Но потом остановилась. Я знала: ей очень не хочется отступаться от меня. Взгляни я на нее сейчас повиноватее, она вернется, перевернет передо мной «рубль» другой стороной и опять начнет соблазнять. Я смотрела на нее и думала: буду я в сорок пять лет понимать то, что понимаю сейчас? Или уже нет?

И еще я смотрела на ее волосы, – светлые, с блестящим отливом, ничуть не хуже, чем у Ленки. На них отлично держится укладка. Мне до сих пор странно, что при трех подбородках у человека могут сохраниться такие волосы.

– А, что с тобой говорить! – рассердилась тетя Вера. – Не с тобой, с матерью надо говорить.

И последний раз, раздув в себе обиду, как раздувают пламя из углей, пригрозила в сердцах:

– Я расскажу вот матери, как ты меня выгнала.

МАМА

Если думать, – только если очень долго думать, – то начинает казаться, что фотографии имеют свойство выявлять в жизни человека самое главное, существенное.

В сущности, что у меня за мои семнадцать лет было важнее соревнований? Самое памятное – соревнования! Самое тревожное – соревнования! Самое радостное – соревнования!

Я посмотрела на четкий вихорек пыли на фотографии, выбившейся из-под правой ноги. Да, конечно, если бы я заставляла свою голову работать в том предельном напряжении, в каком работали мои ноги, не было бы сегодняшнего провала.

Так, может, мне в самом деле пойти в физкультурный – и все? Или на отделение курортологии?

Я представила себе на минуту, что я – курортолог и у меня на приеме тетя Вера. (Она уже собирается на курорт!).

Я бы повесилась…

Я ничего не говорю. Я совсем не говорю, что все курортологи должны повеситься.

Но я бы повесилась.

Я вышла, наконец, на балкон.

Понимаете, все, кого я уважаю (разумеется, я говорю о тех, кого знаю лично), – это люди, которые или строили Севастополь, или воевали за него. Или делали и то и другое. Как отец… Вообще-то у нас в семье началось это не с отца, а еще с прадеда. Прадед воевал в первую оборону. А потом строил. Дед воевал в гражданскую. А потом строил. Отец воевал в последнюю войну, – строит уже третий, начиная от прадеда, Севастополь. В сущности, все они воевали только на одном месте, да строили на одном месте, А города каждый раз были разные.

Вон, например, там, направо, недалеко от берега, при прадеде были люнеты Николаевской батареи, при деде стояло здание драматического театра. Это здание и отец помнит. А теперь там посыпанная гравием, утоптанная дорожка бульвара. Сначала взрытая земля… потом здание… потом опять земля…

А вот эта акация, что дотянулась верхушкой до нашего балкона, – моя ровесница. И вдоль всей нашей улицы Большой Морской доросли до крыш акации, мои ровесницы. Тонкостволые. Всем – по семнадцать. А тех, что старше, совсем мало. Их не срубили, хотя иногда они стоят посреди тротуаров. На их широких стволах, как затянувшиеся раны и ожоги, следы от снарядов.

…Мама тоже и воевала, и строит.

Но мама – не то…

У нас в комнате всего две фотографии – та, о которой я вам говорила, и еще одна – на приемнике. Это любопытный снимок, во всяком случае, я ни в одной семье, даже в Севастополе такого снимка не видела. Отец, с выражением серьезности и какой-то тщательно скрываемой удрученности в лице снят в сером костюме и такой же бумажной кепке. А мама грустная, но с бьющей поневоле из глаз гордостью – в полной военной форме: в пилотке, со звездой на сгибе, в гимнастерке и узкой форменной юбке.

В сорок первом меня на свете не было. Маму призвали в армию первой. А отец только через полгода после мамы добровольцем ушел на фронт.

Но вообще-то соотношение сил и характеров в нашей семье совсем не то, что на этом снимке.

С отцом моим можно обо всем говорить. А вот с мамой…

Ничего меня так не мучило, как предстоящий разговор с ней.

Я уже знала, что мама сегодня же заболеет. И, что главное, она тоже придет в ужас:

– Терять год? – скажет мама и сразу пойдет к буфету за валидолом. – Ты отлично знаешь, что виновата сама! Поезжай с Леной и сдавай – хочешь на основной, хочешь на факультет курортологии!

Я ничего не говорю, мама у меня – не тетя Вера. Но иногда она понимает то же самое, что тетя Вера: что, например, надо спешить и, если не удалось взять в жизни то, чего хотелось, то надо брать, что подвернулось. А если вдруг подвернулась курортология, то тогда и жалеть не о чем!

Если мама – не тетя Вера, то это только потому, что мой отец – не Ленкин отец.

НАШ СОСЕД БУТЬКО

Я стояла на балконе и смотрела на трех ребятишек, игравших внизу под окнами. Это дети Бутько, нашего соседа.

В нашем доме столько моряков, что их хватило бы на команду эсминца. И столько отставников, что, когда во двор приходит лектор, лекции никогда не срываются.

Но я не знаю человека более интересного, чем Бутько.

В начале войны ему было, как мне сейчас: неполные восемнадцать. А парень был здоровенный, прямо выдающийся. Отец говорит, его весь Севастополь знал под кличкой Яша-слон. Работал он грузчиком.

Когда начались налеты, детей по ночам стали увозить на Большую землю. Катера наскоро крепили. Даже якорей не бросали: немцы разнюхали и почти каждую ночь налетали. С высоты – бомбы. На детей. Храбрые!

Летом море смирное, лежит в берегах. Или чуть набегает пеной на камни… зализывает раны и обиды. По-настоящему черное оно только зимой.

Дул шальной норд-вест баллов в семь по Бофорту. Когда Бутько пришел к причалу, волны заливали берег до самых скал и пристанских построек. Детишки (их было человек сто пятьдесят) стояли под дождем.

На одном из катеров порвались швартовы. Корму вздыбило вверх на шквальной волне. И в темноте, на глазах у всех синий якорный огонь одного суденышка стадо заносит на якорный огонек другого. Все катера могли разлететься в щепы.

Бутько подбежал к отвязавшемуся катеру, схватил канат, когда тот уже падал в воду, и, отскочив, уперся ногами в кнехты. Он тянул на себя трос до тех пор, пока к нему не подбежали матросы. Они перехватили канат, все вместе затравили концы. А Бутько стоял, стараясь отдышаться и обтереть лицо, все в морских брызгах. Но не смог обтереть. У него на руках порвались сухожилия… Теперь он даже бриться не может сам, его жена бреет.

В том управлении, где отец старшим прорабом, Яков Михайлович работает экспедитором. Сколько я его знаю, он всегда стоит на очереди на квартиру. Ему дадут квартиру по семье. Пройдет года три-четыре, и опять оказывается семья не по квартире.

Сейчас у них вот-вот родится уже седьмой.

Мама, когда видит тету Наташу беременной, каждый раз удивляется:

– Опять?!

И у мамы так круглеют глаза, что видно, что ей даже смотреть-то на все это страшно.

Живут Бутько всегда на первых этажах. И, наверное, все скопом, досаждают куда больше тем, кто живет над ними, чем верхние им. В этом шуме Бутько топнет ногой:

– Цыц!

И смеется:

– А с ними в жизни теплее как-то.

Отец много раз советовал Бутько перейти на другую работу, чтобы в управлении быть, не ездить за материалами – ведь ему трудно. Но Бутько отказывается.

– Был грузчиком и остаюсь грузчиком, – говорит он. – Только раньше на своей спине мешки с цементом таскал, а теперь на машинах вожу. Вот родился бы

женщиной, тогда другое дело, поменял бы работу: в детский сад в няньки пошел.

Бутько – единственный мужчина, который хотя бы в шутку жалеет, что не родился женщиной.

Я смотрела с балкона на его славных пацанов и думала, что у мужчин все не так, как у женщин. Бутько – самый добрый человек из всех, кого я знаю. Но его доброта – это совсем не та доброта, что у женщин. Женщина дала соседке в долг три картошки, когда у той суп варится, и считает себя очень доброй.

А Бутько… Нет, я знаю, конечно, тогда в ту ночь, когда он первый поймал канат и потянул катер на себя, он не думал, что потеряет руки. Он думал только, что надо поймать канат, что надо спасти катер и не дать ему разбить своим корпусом соседние катера, – и все.

А то, что случилось, случилось помимо его сознания.Но я уверена – честно, я совершенно в этом уверена! – что если бы он заранее знал, что лишится рук, Бутько бы, глядя на тех сбившихся, как овечки в отаре, насмерть перепуганных детей, – он бы и тогда сделал то же самое.

При всем этом больше всего меня занимала мысль, что мужчины могут очень много отдавать, но при этом мало терять. Понимаете, что я хочу сказать? Вот у Бутько нет рук. Слов нет, к этому не привыкнешь, это каждый день чувствуешь. Но Бутько ни от чего не отказывается, даже от работы, которая почему-то ему пришлась по душе больше других работ. Он продолжает себя чувствовать мужчиной, притом сильным мужчиной. Он любит детей, и он устраивает свою жизнь такой, какой он ее любит. Больше, чем у Бутько, у наших знакомых ни у кого нет детей.

Вот и выходит, что отдал он много, а потерял мало. Он все равно живет так, как жил бы, если бы в туночь с ним ничего не случилось.

Думала я об этом потому, что с минуты на минуту ждала прихода своих.

– Терять год?! – скажет сейчас мама.

И ей даже в голову не придет, что люди теряли и еще большее… Правда, не по своей вине. А я, конечно, сама виновата.

И еще я подумала, – но это не в первый раз, я давно об этом думаю: встретить человека, которого полюбишь, – это всегда случайность. Маме здорово повезло в жизни, что она встретила отца! Так же, как тете Наташе – с Бутько. Серьезно. Бутько все понимает.

Отец, по-моему, понимает еще больше, чем Бутько.

Хотя бы он пришел раньше мамы… Правда, вчера, разговаривая с мамой об этом последнем экзамене, отец сказал ей: «Очень надеюсь!» Зачем он сказал это «надеюсь»! Понимаете, я, конечно, знала, что случись даже что-то еще худшее, отец все равно не пойдет к буфету за валидолом и не будет лежать с перевязанной головой. Но разве плохо только тому, у кого перевязана голова? У меня, например, тоже голова не перевязана.

МЫ, ТРОЕ…

Малышок под балконом сиганул с велосипеда и полетел во весь дух в конец улицы. За ним вперегонки понеслись двое других. Увидели Бутько, отца. Бутько присел на корточки. И тотчас его крепкая, красивая голова «увенчалась» еще тремя славными головенками. Он распрямился и зашагал с визжащей в самые его уши ребятней.

Я посмотрела в конец улицы.

Если шел Бутько, должен был возвращаться и папа.

Но отца не было.

И вот в эту-то минуту в конце улицы я увидела маму. У нее выбились волосы, – она закалывает их большим пучком-валиком на затылке. И она шла, чуть придерживая их рукой.

Отодвинувшись за балконную дверь, я еще раз посмотрела вдоль улицы в один и в другой конец… Отца не было… Сердце билось препротивно.

Но, оказывается, не я одна увидела маму. Из-под ворот выглянула тетя Вера и дутым колобом покатилась навстречу маме. Представляете? – у ворот дожидалась!

По-моему, это свинство. Если бы проходил отец, тетя Вера бы спряталась, потому что с отцом у нее никогда разговора не получается. А вот маму выждала.

Вероятно, все-таки я здорово волновалась, потому что не слышала ни шагов в парадном, ни того, как открылась дверь, а сразу мамин голос:

– …Женя провалилась. Верина Лена сегодня едет в Угличск не то на факультет врачебной физкультуры, не то курортологии. Где же она?

Мама открыла дверь, и я за ее головой увидела отца. Мама остановилась.

Пока я стояла на балконе, я думала сказать, что задача была такая трудная, такая трудная, – наверно, совсем не для десятого класса. Но я никогда не могла врать дома – ни разу за все семнадцать лет, сколько бы ни собиралась сделать это по дороге домой. Другим отец иногда говорит: «А-ну, без дураков!..» – то есть, не принимай других за дураков, говори, как было. Мне он этого не говорит – ведь не буду же я принимать его за дурака.

– Задача была на бином Ньютона. А я этот бином хуже всего знала, – честно сказала я.

Я не смотрела на маму, не могла смотреть, как у нее вздрогнули и тихонько-тихонько задрожали губы. Не смотрела, и все-таки краешком глаза видела, как ее рука начала подниматься от пояса – выше. (Она была в летнем костюме из темно-темно-коричневого поплина – мама любит строгие тона). Сейчас она возьмется за сердце. Потом пойдет к буфету за валидолом. А потом все и начнется:

«Хотя бы постеснялась признаваться! – возмутится мама. – Какое легкомыслие! Так пусть тебя хоть жизнь научит серьезности! Сейчас же собирай вещи и сегодня же поедешь с Леной в Угличск!» – Все на восклицательных знаках…

Я стояла и краем глаза следила за ее поднимающейся рукой. И ждала… Но рука поднялась выше, чем нужно, – к пуговице у горла – и стала расстегивать эту пуговицу. Я повернула голову. Губы у мамы совсем не вздрагивали. И лицо стало спокойным, совсем не таким, каким было. Только грустным.

Я даже не сразу поверила, что мои слова ее могли успокоить. А хотя, вообще, почему бы и нет? Ну, не знала я этого бинома. Так разве это безнадежно? Вот сяду, перерешаю все задачи, что есть в учебнике, – и буду знать.

И грусть тоже понятна: не все потеряно. Но все-таки жаль, что случилось так, как случилось.

Я посмотрела на отца. У него наоборот: лицо как-то переменилось, как меняется при неприятностях. Губы чуть опустились в уголках. А глаза стали очень задумчивыми.

Это всегда так: мама при неприятностях теряется совершенно. Но зато к ней быстрее возвращаются надежды! Папа никогда не приходит в отчаяние. Но думает о неприятностях дольше.

Так вот мы и стояли: я у открытой балконной двери, а отец с мамой почти рядом в глубине комнаты. И пока они мне еще не сказали ни слова…

Только репродуктор говорил на улице…

Я сначала не вслушивалась в слова. Но когда все молчат, слова постепенно начинают доходить до тебя.

Голос звучал так, как будто у говорившего были стиснуты зубы:


«Когда пушек накапливается слишком много, они начинают стрелять сами.

Шестнадцать лет прошло с окончания войны. Выросло и подрастает поколение людей, которому предстоит изобретать, дерзать, вырваться в космос. Но ходят, дышат и готовят новый заговор против мира те, кто взорвал мир в сорок первом.

Снова в Германии пущены в ход „фабрики смерти“ – химические концерны.

Помни об этом, товарищ, и пусть сердце твое не знает покоя, готовое к борьбе и подвигу во имя мира и счастья людей!»

…Севастополь, может быть, помечен у них черным крестом первой атомной бомбардировки.

И вдруг мне пришла в голову страшная мысль: «Неужели мне придется строить уже четвертый Севастополь?» Ведь все, кто воевал и строил, только воевали на одном месте и только строили на одном месте. Но восстанавливать было нечего. Каждый раз надо было строить новый город.

Я не знаю, слышали ли мама и отец радио. Но когда я открыла глаза и посмотрела на них, я поняла, что никакого разговора об Угличске, о факультете курортологии не будет. Я поняла, что у мамы и мысли нет ни о каком Угличске.

Я мельком взглянула на ту фотографию на приемнике. Нет, конечно, соотношение сил и характеров у нас в семье совсем не то, что на этом снимке. Но не так уж случайна солдатская пилотка на маминой голове.

…Так мне в тот день никто и не сказал ни слова.

…Но разговор, если хотите знать, был…

Отец подошел ко мне – я стояла, опустив голову, – и положил мне руку на плечо.

А потом крепко сжал плечо.

Вот и весь разговор.

Понимаете, он как будто и поругал меня и потом вместе со мной решил: «Так жить нельзя. Но жизнь впереди».

Это у нас не первый такой разговор. Я очень люблю отца за то, что он может так говорить со мной. И с мамой разговор был.

Уже тем, что она даже не вспомнила об Угличске, она все сказала.

В сущности, все мы трое всегда были, по-настоящему близки.

И теперь мне было и спокойнее… и тяжелее. Если говорить честно, то только теперь я по-настоящему поняла, что действительно во всем виновата сама (тете Вере я это говорила, но не понимала так, как теперь).

И в том, что все могла, но ничего не сделала. И вот в том, что всем нам троим: мне, маме, отцу сегодня не очень весело.

С улицы послышался тихий свист (громко свистеть нельзя: соседи протестуют). Я, и не выходя на балкон, знала, что это Пряжников, Костя.

Я пошла к двери. Но Костя не поднялся – ждал внизу, в подъезде.

Утром в институте мне показалось, что Костя свою тройку воспринял равнодушно. Дело в том, что Косте теперь не надо готовиться к экзаменам ни на следующий год, ни через год. Ему через полмесяца исполняется восемнадцать – призывной возраст. И, значит, месяца через три, через полгода он уже будет служить, наверное, на флоте – такой у него рост. И с вышки Костя прыгает так, что его в одной кинохронике снимали – очень красиво. К тому же десять классов. Конечно, флот.

Я стала спускаться к нему по лестнице.

– Вот уж не ждал, что ты сейчас дома, – сказал Костя, когда между нами осталось всего несколько ступенек. – Везде искал: и у Ленки, и на Водной, и у обрыва.

Свет косыми потоками лился через стекла двери. Костя наполовину был в этих косых потоках, а наполовину в тени. И только теперь я увидела Костины глаза.

Нет, это глупо, вы понимаете, учатся-учатся люди в одном классе, а потом вдруг один начинает на другого смотреть вот такими вот глазами!

Если уж признаваться, я бы никогда не смогла полюбить человека, с которым вместе училась. Ну, понимаете, для того, чтобы полюбить, нужно, по-моему, не очень знать человека, чтобы была воля воображению. А потом узнавать, узнавать и от этого любить все больше и больше.

И для меня, если хотите знать, очень нужно, чтобы этот человек был хоть немного, как мой отец. Очень нужно!

А Костю, ну за что его любить? Ведь я его так знаю, что и воображать-то нечего.

И был бы он хоть в чем-нибудь лучше меня. А то вот тоже, как и я, даже экзамены-то путно сдать не мог!

А он все понимает, что я о нем думаю.

И когда он так смотрит на меня, и смешно… и жалко его, дурака.

Я спустилась и прислонилась плечом к стене, точь-в-точь, как только что стояла дома у балконной двери. Костя сделал шаг ближе ко мне. Когда я на каблуках, мои глаза как раз вровень с его плечом. Поэтому мне всегда приходится смотреть на него снизу вверх. Только у него на шее как-то смешно немного кадык виден. И от этого – по-моему, от этого! – несмотря на рост, Костя не кажется взрослым. А только очень высоким, очень большим ребенком.

Так вот я стояла, прислонившись к стенке; точь-в-точь, как дома у балконной двери. А Костя смотрит сверху и спрашивает:

– Переживаешь?

А потом вдруг поднял руку и положил мне на плечо. И крепко сжал плечо…

Вы знаете, я даже глаза закрыла и боялась их открыть.

А он все держал и держал руку у меня на плече. Точь-в-точь, как папа. И в его руке что-то тоже такое же: сильное, успокаивающее…

Вы знаете, я чего испугалась тогда? Я испугалась, что вот, когда я открою глаза и посмотрю на него, я не буду больше о нем думать так, как до этого думала: ну, мне только жалко его, дурака, и все! И больше ничего. А Костя был не то,я наверняка знала – не то.

Я тихонько высвободила плечо из-под его руки и выбежала из парадного. Только на улице остановилась и подождала его. Странно мне было смотреть на него и еще чувствовать его руку у себя на плече. Ведь еще совсем мальчишка, лицо мальчишеское, и шея тонковатая, этот кадык… Я нарочно смотрела на этот кадык.

– Зачем ты меня искал? – спросила я его. Он уже подошел.

– Надо ведь, Жень, подумать, чего теперь делать будем, – сказал он.

Мы пошли рядом.

А я уже опять точно знала, что Костя – совсем не то.Уж если влюбиться в Костю, то это все равно, что влюбиться в самое себя, потому что Костю я знаю так же, как себя. Потоки теплого воздуха лениво перекатывали вслед нам опавшие листья и несли голос диктора:

«Правительство ФРГ уже разместило заказы на эскадренные миноносцы с ракетным вооружением. Скоро Западная Германия будет иметь больше самолетов, – чем Италия, Голландия и Бельгия, вместе взятые. Канцлер Аденауэр заявил: „Без атомного оружия бундесвер не будет первоклассной армией. Это нечто такое, с чем мы не можем согласиться“.

И об этом помни, товарищ!

И пусть сердце твое не знает покоя, готовое к борьбе и подвигу во имя мира и счастья людей!»

– Костя, – спросила я, – какой была та самая-самая первая фраза, которую ты прочел в жизни?

– Не помню, – Костя пожал плечами.

Когда ему было шесть-семь лет, он жил в Ярославле. Конечно, что помнить!

А я помню.

Фраза была такая:

«Мин нет!»

Мы жили тогда на другой улице с кое-как залатанными после бомбежек хибарами. И вдоль всей нашей улицы на стенах домишек были крупно намазанные черным слова:

«Мин нет!»

И вот их-то я первыми прочитала самостоятельно.

Я совсем не видела войны, – где мне ее видеть. Но удивительно, я ее помню. Хорошо помню.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю