Текст книги "Севастопольская девчонка"
Автор книги: Валентина Фролова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
И все, кто живет в Севастополе, все помнят.
НАС МАЛО, НО МЫ – В ТЕЛЬНЯШКАХ
Фамилия прораба, к которому направили нас с Костей из отдела кадров, – Левитин. Отец тоже старший прораб. Лет семь назад, когда отца только назначили старшим, он шутя напевал:
Будешь старший прораб, —
Будешь старый прораб…
Левитин – старший, но не старый…
В городе было знойно, недвижно. А на участке, не прикрытом улицей, чувствовался ветерок. Он шелестел обрывками промокших в известке газет. Пахло цементом, асбестом и едко – раствором. Пыль из-под колес самосвала долго не оседала. Несмотря на ветерок, зной и сухость здесь чувствовались сильнее, чем в городе.
Левитин стоял на штабелях дымовых блоков, запрокинув голову, и слушал, что ему кричал крановщик. Потом махнул ему рукой: «Добро!» И хотя можно было степенно сойти, переступая с блока на блок, как по ступенькам лестницы, – спрыгнул на землю. С какого-то возраста человек перестает прыгать, если его не принуждает к этому самая-самая крайняя необходимость.
Старший прораб, очевидно, до этого возраста еще не добрался.
На нем была рубашка в клеточку. Ворот был распахнут, а рукава закатаны с той особой небрежностью, которую позволяет себе человек, знающий, что бы он ни сделал, и как бы ни сделал – все будет хорошо. Это было заметно потому, что темно-серые, рабочие, не очень-то новые брюки были выутюжены с тщательностью форменных морских брюк.
По-моему, Костю возраст старшего прораба удивил еще больше, чем меня.
– Нас прислали из отдела кадров, – сказал Костя, когда мы подошли к Левитину.
Прораб бросил на нас торопливый взгляд, мельком, вряд ли даже разглядев.
– Только двоих? – спросил он. Костя сделал вид, что обиделся.
– Нас мало. Но мы… – Костя помолчал, – в тельняшках…
Левитин только теперь внимательно посмотрел на него.
Улыбнулся – принял шутку. Кажется, даже с той Колей серьезности, от которой не собирался отказаться Костя. Взял из его рук наши направления. И только теперь по-настоящему взглянул на меня.
– Вы – Серова? – спросил он, улыбаясь. – Это нашего Серова, Бориса Петровича?
Костя ответил первым:
– Немножко – его. Немножко – своя, – Косте, видно, очень хотелось добавить: «Немножко – моя». Не для хвастовства – этого у Кости нет. Для страховки. (Его все еще удивлял возраст прораба). Но только посмотрел на меня. Вздохнул. И подытожил: – Всего понемножку.
– А вы – человек, которому везет? – спросила я. «Человек, которому везет», – я только теперь вспомнила, что так о Левитине говорит Бутько.
Левитин никогда в своей жизни не терял, как мы с Костей, года. Сразу после десятилетки он пошел в институт, – наверно, с медалью. Сразу после института стал работать на большой стройке. Сразу стал прорабом. Пять лет работал и «все в рост» – это тоже слова Бутько. Кажется, мои слова очень понравились Левитину.
– А может быть, человек, который самвезет? – спросил он в тон, смеясь.
И вот только тут я впервые поняла, кто такой наш прораб. Знаете, человека дельного, по горло занятого работой и не теряющегося от этой занятости, сразу видно. Только вот губы – не столько широкие, сколько припухлые, какого-то расплывчатого рисунка, – нарушали общее выражение мужественности, характера в лице. Как будто художник очень тщательно нарисовал все: нос, энергичные чистые линии лба, носа, подбородка, пристальный, умный взгляд серых глаз, осветил все лицо светлым тоном волос. А потом у него не хватило времени. Он кое-как мазнул губы и ушел.
Теперь же, когда прораб засмеялся (а улыбка у него была очень хорошая: открытая, неспешная) и сказал эти слова, я все поняла. Ну, конечно же: человек, который самвезет и которому поэтому везет. И рукава так засучены совсем не от какой-то нарочитой небрежности, а потому, что он, вообще, привык жить и работать, засучив рукава, словом, везти.
Слов нет, мы не были ровесниками. Левитину было лет двадцать семь. Но старшего прораба и не разделяла с нами та возрастная пропасть, как с отцом. Левитин, по-моему, тоже был рад нам, во всяком случае, в лице его не было того безразличия, с которым он спросил: «Только двое?» Словно его интересовала только количественная сторона вопроса и было все равно, кого именно прислали.
– Так кем бы вы хотели быть на стройке? – спросил он с видом человека, от которого кое-что зависит. Видимо, ему нравилось, что от него что-то зависит.
Костя серьезно взглянул на меня. Он умеет бывать серьезным, этот Костя.
– Я лично? – спросил Костя, теперь взглянув на Левитина. – Я хотел бы быть управляющим. Но могу и рабочим. А ты, Женя? – всерьез спросил он меня.
Мы с Левитиным расхохотались. И старший прораб с охотой расстался с этим видом человека, «от которого кое-что зависит».
– Я направляю вас в самую сильную бригаду, – уже просто сказал он. В сущности, это было все, что действительно в его силах.
– Петр Ильич! – крикнул он кому-то. – Петроо-о! Принимай. Десятиклассники!.. Идите вниз, к морю. Там склад делают.
Мы стали спускаться вниз по скалистому, изрытому склону, вдоль заборов вокруг небольших одноэтажных домов. Когда мы дошли до половины склона, Костя вдруг остановился и обернулся ко мне.
– Ты видела, как я его поставил на место? – он кивнул головой в ту сторону, где остался Левитин.
«Ставить всех на место» – это страсть Кости. Если человек не хотел «ставиться на место», Костя ненавидел его. Но Левитин, чуть порисовавшись этим видом человека, – «от которого кое-что зависит», сам вместе с нами рассмеялся над собой, то есть «встал на место». И теперь Костя очень был доволен им, очень доволен собой и вообще имел такой вид, как будто бы все: и этот участок, и Левитина, и склад, к которому мы идем, – все сотворил сам. А потом взял и показал мне, чтобы и я посмотрела.
Посвистывая, он сбежал вниз по тропинке первый.
На самом берегу, метрах в пяти от воды, было место, на котором только-только начинали строить склад. Работали всего двое: мужчина лет тридцати восьми, с обветренным, востроносеньким лицом, и девушка, закутанная до глаз в синий пыльный платок. Несмотря на близость моря, пахло не морем, а раствором. Каменная пыль с блоков висела в воздухе.
Мужчина протянул руку мне, потом Косте и сказал:
– Губарев. Бригадир.
Девушка только засмеялась.
– Это хорошо, что вас прислали. Людей сейчас везде не хватает. Бригада вся там, на доме работает, – сказал Губарев.
Костя залез к нему на стену. Губарев оглядел все свое хозяйство: склад, башенный кран, нас, трех рабочих, вываленный на землю серый раствор, валяющиеся ведра…
– Давай! – сказал он мне. – Ты будешь ведрами воду с моря таскать. Блоки надо хорошенько смачивать, чтобы раствор сцепился.
Я подняла ведра с земли.
Сбросила босоножки и пошла к морю.
Прозрачная на камнях вода набежала на ноги.
На той стороне бухты кружил, то наклоняясь парусом к самой воде, то выпрямляясь, «летучий голландец». Кто-то из наших тренировался.
Я зачерпнула полные ведра, дотащила до стены и сначала одно, потом другое подала Косте. Он выплеснул их на белые блоки. Вода зашипела, вскипела пузырьками. И над блоками запарило. Девушка, торопясь, стала подавать лопатой раствор.
Вот мы и работаем…
У меня так пересохло во рту, что мне казалось – все на свете думает только об одном: пить! Башенный кран был похож на птицу с поджатой ногой, маленькой головенкой и длинным клювом – вроде пеликана. Птица водила головой и опускала клюв к самой воде, но до воды дотянуться не могла.
Я могла напиться в любую минуту. Но я нарочно не пила. Я по тренировкам знала: в такую жару стоит начать пить – разморит, развезет тебя, сразу станешь вялой. А у меня и так уже ломило поясницу, больно было повести плечами. А ведра, полные тяжелой морской воды, так оттягивали руки, что мне казалось: вечером я буду идти, волоча кисти по земле, – не иначе.
Губарев, смонтировав три блока, ушел к бригаде на верх. Косте он сказал:
– Аню слушай. Помочь не поможет, а спортачить не даст. У нее глазомер верный!
Но Аня не помогала, Аня работала. Она набрасывала лопатой раствор, смотрела, чтобы слой был таким, каким должен быть. И когда на железных тросах крана подплывал покачивающийся блок, вместе с Костей тянула его, напрягаясь всеми силами, чтобы блок встал в стене точно так, как нужно. Но Ане вряд ли было тяжело. Она то и дело запрокидывала голову, закутанную до глаз в синий платок, слушая, что ей кричит крановщик, и смеялась.
Мне же казалось, что я уже всю жизнь, с самого рождения, таскаю ведра. И кончу таскать их тогда, когда вычерпаю все море до дна. Но пока что оно не отступило от той начальной кромки, которую я видела утром.
Я несколько раз пыталась начинать считать, сколько я таскаю ведер. Но сбившись, забывала досчитывать.
А вспомнив, никак не могла подсчитать, сколько было прежде.
Потом я подошла к воде и несколько секунд не бралась за ручки уже полных ведер. Ладони у меня были красные. И я знала, что вот сейчас, когда я возьму эти ведра, ручки скользнут по ладоням, – на кожу, как кипяток плеснет.
– Дней пять так будет. А потом привыкнешь, – сказала Аня, следя за мной. Наверное, она улыбалась, за платком было не видно.
Костя спрыгнул со стены и зашагал ко мне.
– Кто-то из наших на «голландце» ходит, – сказала я, показав ему на белый швертбот у Северной.
– Ну и что? – спросил Костя, потому что я ему не дала ведра.
– Ничего, – ответила я. – Просто для чего-то торчала же я на стадионе и на Водной. Может быть, вот для одного этого дня…
В самом деле, для чего были все те тренировки, вся та и трата, и набирание сил? Ради рекорда? Ради призов? Нет! Всю жизнь для этого дня! Для одного этого дня…
И я вынесу из моря столько ведер, сколько потребуется, если даже потребуется всю бухту вычерпать до самого дна; а потом напьюсь воды, обязательно напьюсь!..
На соревнованиях бывает минута крайнего, последнего напряжения. Эта минута… и после, кажется, из тебя дух вон. Боишься открыть глаза, приоткрыть рот. Боишься – и нет сил закрыть. А сердце так бьется, что кажется, вот-вот разорвет сжимавшую его грудь.
Раньше мне казалось, что вот тот и сильный, кто пережил такое.
В работе нет минуты крайнего напряжения.
Но и нет отдыха после этой минуты.
А в результате часа через три после начала работы я уже не могла пошевелиться, чтобы не почувствовать, боли в ногах, руках, пояснице, шее, позвоночнике и даже в глазах, когда я прикрывала или открывала их. Прозрачная вода под ногами расходилась кругами до самого берега, когда я зачерпывала ведра. И потом такие же мерцающие круги шли перед глазами в воздухе, когда я разгибалась и поднимала ведра. Раствор привозил самосвал с железным кузовом. Раствор вываливали на землю. И середина его шла вглубь серыми кругами, как кратер в вулкане. Стрела крана тоже описывала круги. Иногда черта круга шла над самой моей головой. Сверху все время несся голос Губарева. Тот кричал всех: на своего помощника, на монтажников, на штукатуров, на старуху-уборщицу, на шоферов, привозивших блоки и раствор; а когда спускался к нам, орал на крановщика. У меня даже как-то уши устали от его голоса, – правда!
Костя спрыгнул со стенки и, подойдя, встал у меня на дороге.
– Слушай, Женя, посиди! – проговорил он. – Аня не обидится. А Губарев наскакивает на всех, как петух. Ты сядешь, он поневоле полезет на монтаж.
Костя; Костя! Во всем верный себе. Он устал не меньше меня, – я это видела. И не меньше страдал от того, что, по его мнению, Губарев делал не все так, как должен был делать.
– Вот у нас с тобой работа физическая. У старшего прораба – умственная. А у Губарева – глоточная. Ему, видно, и платят-то не зарплату, а глоточные. Орет-орет – рабочих рук не хватает. А я его сейчас спрошу: руки бригадира – это что, не рабочие руки?
– Костя, откуда тебе знать, что должен делать бригадир и что не должен. Подожди ты хоть Губарева «ставить на место». А то как бы он тебя самого не поставил! Иди на стену.
…Рабочих, видимо, в самом деле не хватало. Почти перед самым перерывом Губарев увел Аню и Костю на дом. А мне сказал, чтобы я собрала остатки раствора в ведра и тащила их тоже наверх.
Весь раствор поместился как раз в два ведра. Я попробовала их поднять. Это было тяжелее, чем ведра с водой. Но не тащиться же два раза в гору!
Я понесла их. На дороге, в трех шагах от меня, лежал камень. Я смотрела на него и думала, что, когда я подойду к нему, я обязательно его задену. Надо обойти… Все произошло в одну минуту.
Я обходила камень, но не обошла. Ведро загремело о камень. Больно полоснуло меня по ноге. А скоба у ручки прошла по колену. Я упала и о другое ведро в кровь расцарапала красные натертые ладони. У меня в одно мгновение проступили и кровь на коленях, и слезы на глазах.
Я сидела и плакала. Плакала не поднимая головы. Плакала, растирая ушибленные колени и ладони.
Да на что мне сдалась вся эта самодеятельность?
Ведра… ведра… ведра… От моря к стене. От стены к морю.
Губарев орет на всех. И после обеда будет орать на меня… обязательно будет! И не все ли равно, десять меня классов или четыре!.. Или даже два… Для того, чтобы таскать ведра, и двух много, ей-богу, много!..
Мне не хотелось поднимать голову с колен.
Не поднимая, я открыла глаза.
С земли блоки в стене казались такими большими; какими никогда не кажутся, когда смотришь на них стоя. Но если я даже встану, блок будет выше меня почти наполовину. А выложили мы их почти во всю высоту стены до самой будущей крыши. Правда, всего одну стену. Правда, боковую, не длинную сторону фасада.
И выложили ее крановщик, Аня, чуть-чуть Губарев, в первый раз в жизни ставший на монтаж Костя и… я! А блоки – белые, огромные глыбины, только выпиленные ровно со всех сторон. И если смотреть на эти глыбины сидя, с земли вверх, может померещиться, что попала ты не куда-нибудь, а в страну великанов, где великан, играючи, наложил один на другой эти «кубики». И уж если не в страну великанов, то по крайней мере в страну взрослых. И всем на земле, вероятно, надо было стать куда грамотнее, чем все были прежде, чтобы за три с половиной часа мы могли выложить эту боковую стену чуть ли не под самую крышу.
Ведро, задетое кем-то, закачалось у моего бока. Я повернулась. Рядом стоял Левитин с распахнутым воротом и засученными рукавами рубашки в клетку. Светлые волосы у виска у него были припушены белой каменной пылью. Но лицо было свежо, и глаза смотрели так же весело, как утром. Полрабочего дня никак не сказались на нем. Да, человек, который везет… кто везет, тот и не может уставать так быстро.
– Как самочувствие? – спросил Левитин, улыбаясь. – Ага! смотрим вверх! – Он присел на корточки рядом со мной и снизу тоже посмотрел на стену до самого верхнего блока, – В любой работе всегда надо вовремя поднять голову, – сказал он. Он смотрел выше кромки стены. Я подняла голову, следя за его взглядом. Он смотрел на стену башенного крана. На стреле – на красной матерчатой полосе было написано:
«ЗДЕСЬ РАБОТАЕТ КОЛЛЕКТИВ, БОРЮЩИЙСЯ ЗА ЗВАНИЕ УЧАСТКА КОММУНИСТИЧЕСКОГО ТРУДА».
Он сидел на корточках, и я очень хорошо рассмотрела его глаза. Серые, твердостью и скупым блеском стали. Я подумала:
«Если бы знать: у всех, кто первый день работает, спрашивает о самочувствии? Или только у меня? У одной меня?»
Подумала и сразу почувствовала, что краснею. Почувствовала, что он видит это. И наверняка все понял! Все, что я думаю!.. У меня заколотилось сердце, и кровь от него вся хлынула в лицо. Левитин рассмеялся (он смотрел мне в лицо, как бы нарочно задерживая взгляд на лице).
– Ничего! Ничего! Я же не смотрю. Зашьется, – сказал он.
Я только теперь поняла, что все время рукой придерживаю платье на боку, разорванное ведром.
Мы вместе встали.
Честное слово, я, наверное, все-таки научусь вовремя поднимать голову вверх!
ЧЕЛОВЕК И СЧАСТЬЕ
– Нравится вам такая логика? – спросил Михаил Алексеевич Пряжников, Костин отец, покуривая и стряхивая пальцем пепел в пепельницу. – В Америке инженер в грузчики готов идти, но и грузчиком не устроишься. Если инженеры идут в грузчики, это, конечно, позор. А если офицеры идут в грузчики? Конечно, вы сейчас скажете, что здесь большая разница…
Костя посмотрел на отца: «Ну, начинается…» Мы сидели за столом у нас в столовой. Почти на середине стола полулежала наклоненная бутылка с шампанским: пробка вылетела, куда-то закатилась, и бутылку наклонили, чтобы не слишком бурно выходил газа Темно-зеленая, толстостенная, с дымящимся дулом, она напоминала нам с Костей чугунные пушки времен первой обороны на Малаховом кургане. Из нее только что был дан залп в нашу честь. «За новых строителей! – сказал отец. – В моем полку прибыло!»
Михаил Алексеевич шампанское не пил, пил водку. И был уже навеселе. Впрочем, «навеселе» – это совсем не то слово. Михаил Алексеевич, когда выпивал, становился не веселым, а грустным, во всяком случае в последний год.
В Севастополе мир и война, ослабление и напряжение в международной обстановке чувствуется так, как ни в одном другом городе: на переменах в жизни, в судьбах людей.
Михаил Алексеевич даже в штатском – военный. Галстук затянут ровным тугим узлом, как форменный галстук под парадной тужуркой. Белая сорочка застегнута до последней пуговицы, и воротничок жестко подпирает подбородок. А обыкновенный костюм – ничуть не лучше и не хуже, чем у отца, – сидит на нем так, что странно, что нет на нем ни погон, ни «дубков», ни меди пуговиц.
Костя говорит об отце: «Последний свергнутый бог» – бог войны. Михаил Алексеевич всю жизнь служил в артиллерии.
Я подумала: если наш старший прораб (а все-таки очень бы хотелось знать: у всех, кто первый день работает, наш старший прораб спрашивает о самочувствии?)… Так я подумала, если наш старший прораб – человек, которому везет, то вот Костин отец – человек которому не везет. Во всяком случае, человек, которому не повезло.
Выпив, Михаил Алексеевич начинал рассказывать, что днем опять ходил в горком, что сказал «прямо в глаза» секретарю, что на любую работу не согласен. Он был на флоте двадцать один год, четырнадцать лет на командирской должности. Имеет он право требовать к себе внимания или не имеет?!
Когда Михаила Алексеевича демобилизовали, ему не хватало до пенсии всего одного года. И вот теперь этот на исходе. Из-за Западного Берлина демобилизации временно прекращены. И значит, не такой уж ненужный Михаил Алексеевич на флоте. Во всяком случае на год. Тень, которая теперь частенько лежит на его длинном скучном лице, как бы падает и на лицо Анны Дмитриевны – матери Кости. И хотя Анна Дмитриевна всегда улыбается, свет от улыбки не пробивает этой тени.
Обыкновенно, по-человечески, я понимаю их.
Но в этот день мне не хотелось видеть их лица такими, какими они были. В конце концов, если вы сами собрались здесь ради нашего первого рабочего дня, то хотя бы помните, что собрались ради нас с Костей!
Вот отец же помнит! И ему, видимо, тоже не нравится настроение Михаила Алексеевича. Бросил взгляд из-под бровей на маму. (В самом деле, маме-то с чего грустить!) Но потом складки на лбу расправились.
– Слушай, Михаил Алексеевич, – спросил отец, тоже берясь за папиросу, – кем ты был до флота?
Михаил Алексеевич еще больше нахмурил темные, нависшие над глазами брови. Но от этого лицо его теперь выглядело только несчастным: вот, мол, на глазах у всех творят над человеком несправедливость, и никто не только не понимает, но, и понять не хочет!
– А кем ты был лет двадцать назад? – спросил он с вызовом. – Чего бы тебе не пойти на прежнюю работу? – Резко двинул рукой, так, что под локтем его упала, зазвенев, пустая рюмка. И отрезал: – Пастухом был! В пастухи, может, прикажешь отправляться?
Отец молчал. В его прищуренных глазах был холодок. Михаил Алексеевич поежился. Но выражение какого-то скрытного превосходства мелькнуло и смягчило лицо. Мы всегда снисходительны к тем, на кого можем по какой-либо причине хоть на минуту взглянуть свысока.
– Ээ, Борис Петрович, Борис Петрович! – вздохнул он. – Сколько мы с тобой знаем, так более или менее близко, друг друга? Год? Симпатия – словечко какое-то дамское, не для мужчин. Но ведь знаю, что не думаешь ты обо мне плохо. Ну, дрянью, что ли, не считаешь. А знаешь, почему мы с тобой не стали и не будем друзьями? У тебя сочувствия к людям нет.
Отец поднялся. Прошел несколько шагов по комнате, потом повернулся и подошел к Михаилу Алексеевичу.
– К людям или к тебе? – спросил он с тем же холодком, но теперь не только в глазах, но и в голосе.
– Ко мне, в частности.
– Не-ет! Мы не друзья не потому, что у меня нет сочувствия к тебе. Потому, что у меня к тебе уважения нет. Симпатия есть, а уважения нет. И ты эточувствуешь!
– Пожалуйста, поздравили! – крикнула я, отшвырнув ногой стул.
– Ну, договаривай! – тяжело предложил Михаил Алексеевич, наверное, даже не слышав меня. Когда он встал, полный злости и угрозы, какая-то искорка «бога войны» загорелась в нем. Отец был намного ниже Пряжникова, как я намного ниже Кости. Оба были в штатском, но действительно штатским был только один отец.
– Договорю! – пообещал отец. И спросил: – Знаешь, кого я уважаю? Бутько уважаю. У человека рук нет. А он о мое сочувствие грязных ботинок бы вытирать не стал. Ему ни моего, ни твоего сочувствия не надо. Сочувствовать тебе? А я, если хочешь знать, только радуюсь за тебя.
– Радуешься? – переспросил тот, и вновь грозовые искры подожгли его изнутри.
– Радуюсь! – подтвердил отец. – Может быть, именно оттого, что ты двадцать лет простоял у своего главного калибра, у тебя и целы руки, ноги, голова. Ты себя у этого главного калибра берег.
– И тебя!
– И меня!.. – Отец не обиделся, хотя Пряжников хотел его обидеть. – Слушай, Михаил Алексеевич, у меня война отняла четыре года, у тебя война и возможность войны – двадцать лет жизни. Виноват в этом не я, не ты, не горком. Нам сейчас в управлении позарез нужен инженер-механик. Но механике пять лет в институте учатся. Твой Константин правильно сказал Левитину: «Хочу быть управляющим, но могу и рабочим». Не то важно, что, вообще, хочу, важно, что сейчас могу. Плюнь ты думать об этой пенсии! Тебе пенсии не дали, потому, что считают молодым, а ты горюешь, что вот не так стар, как хотелось бы. Выбирай, в самом деле, как тебе предлагают в горкоме, кем быть: каменщиком? плотником? штукатуром? Через полгода гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Зачем ходить и просить, чего тебе дать не могут?
Михаил Алексеевич опустился на стул. Он смотрел теперь на стоявшего отца снизу. И отец показался мне не таким уж маленьким, как несколько минут назад. Ну, а твердости… твердости в характере в гражданской жизни нужно, вероятно, ничуть не меньше, чем в военной.
Странное дело, человеку говорят, что ему не сочувствуют, и он обижен. Ему говорят, что его не уважают, и он не находит возможным обижаться. Даже Анна Дмитриевна, по-моему, больше обиделась за мужа, когда говорили о сочувствии, чем потом, когда отец сказал о неуважении. Длинное лицо Михаила Алексеевича было красным и по-прежнему не очень-то счастливым. Но он не спорил с отцом.
А отец бегло посмотрел на маму и отвернулся. Мама была в темно-зеленом платье – почти таком же темном, как бутылка с шампанским, – узком и очень строгом. Волосы были зачесаны гладко и сзади поднимались высоким, но таким же гладким, строгим вали ком. Однако строгость – это только оболочка, в которую мама никак не вмещается. Она постоянно выглядывает из нее то грустноватой, как в этот день, то такой довольной собой и всеми, каким никогда не бывает строгий человек.
По-моему, маме даже не надо слов, чтобы понять отца. Вот и тогда у нее удивленно поднялись брови: «Ну, а мной-то ты почему недоволен?»
И отец ответил – ответил на этот вопрос, который не был задан.
– Ненавижу это вонючее голубокровие! – проговорил отец, обращаясь к Пряжникову. Он всегда так делал, когда бывал особенно не в духе. – Я бы, может, Михаил Алексеевич, тебе и не стал все это говорить так, если бы она весь вечер не кисла.
– Какое голубокровие? Я при чем? – изумилась мама.
Отец отвернулся в досаде.
– «Подайте мне дочку-студентку. А вот если не студентка, то несчастная я, несчастная моя дочь!»
– Ну, допустим, ты тоже не прыгнул к потолку от радости, когда она завалила экзамен, – улыбнулась мама.
– Не прыгал. А вот сегодня могу прыгнуть. Женя, покажи руки, – отец перегнулся через стол и потянул меня за руку. – Ага! Мозоли! Не говорю – красиво. Не говорю – приятно. Но ведет себя Женька красиво. Говорит: «Устала», – и смеется. Сняла платье, в котором работала, и заштопала: значит, собирается завтра на работу, а не с работы бежать. И мне, отцу, приятно. Не знаю, будет она там инженером или не будет, а строить будет. А вот оттого, что вы этому радоваться не можете, мутит меня.
Я смеялась, но не поднимала глаз. Отцам свойственно думать о дочках лучше, чем дочери того стоят. Еще бы не заштопать!
– Почему же ты думаешь, что я поэтому грущу? – спросила мама. Глаза ее с укором смотрели, но мягко. – Помнишь, раз, в прошлом году, ты вышел, а я стояла у окна. – Мама показала головой на окно. – Внизу, там, в парадном, была Женька и какой-то курсантик, провожавший, видно. Помнишь, чего я тебе сказала тогда: «Взрослая!.. Жалко. Побыла бы еще ребенком…»
Я немного покраснела и стала вспоминать, что это за курсантик? Я понимаю маму: у нас, у севастопольских, взрослость всегда приходит вместе с этими мальчиками в матросских форменках. И ни одну не минует такая форменка… Но у меня пока еще не было… Честное слово!.. Ах, да! Это ж, наверное, Димка Костров, наш бывший выпускник. Но это ты, мама, напрасно волновалась, Димка – это всего лишь… швертбот и водная станция. У нас в школе никто лучше Димки не ходил на швертботе.
– А ведь теперь – не курсантик. Теперь работа и зарплата. Представляешь себе, какая она взрослая, – мама улыбнулась. – Я вот сижу сейчас и думаю: даже лучше было бы, если бы она работала, а денег не получала, ну, как в школе, на практике.
– Н-ну! – возразила я. – Помнишь, мама, те серенькие туфельки с узким-узким носом, которые ты мне на выпускной вечер не купила? Сказала: «Каблук тонок и высок». Через месяц эти туфли мои!
– Вот-вот! Видишь! – действительно расстроилась мама. И вся оболочка строгости расползлась, как по швам. И в прорехи выглянула мама – растерянная, озадаченная и опечаленная.
– Мои-и! – засмеялась я. Костя сидел и с недовольным видом вертел вилку на столе.
– Тетя Таня, – спросил он, – а меня вы никогда не видели, когда я стоял с Женей у парадного?
– Видела, – улыбнулась мама.
– И не волновались?
Мама подумала.
– Нет, – честно ответила она.
Костя взвился со стула.
– Нет, вы не знаете, какое самое большое несчастье может быть у человека? – cпросил он, оглядывая всех и чуть не плача (не то вполне шутя, не то чуть-чуть всерьез. Глаза у него все-таки подозрительно заблестели). – Родиться ровесником! Стоишь с девчонкой у парадного, ходишь к ней домой, и ни у девчонки, ни у кого никакого волнения. Товарищи! Да я уже бреюсь три раза в неделю!
– Правда, без особой на то необходимости, – вставил Михаил Александрович.
– Если три раза бреюсь – три раза и необходимость бывает! – грозно возразил Костя. – Нет! Все! Иду в военкомат и прошу, чтобы не тянули, чтобы призывали немедленно. И в увольнение в полной матросской выкладке буду торчать с Женькой у парадного. Пусть хоть мама с папой за окном поволнуются!
Мы все расхохотались. А Костя стиснул рукой спинку стула, как будто это была не спинка, а леера на корабельной покачивающейся палубе. И право же, в его лице загорелся огонь, который иногда разгорался в его отце: огонь «бога войны».
Отец сел опять рядом с мамой и, оглядев стол, начал выбирать ей в тарелку всего самого лучшего и побольше: кусочек балыка, винегрету, ярославского сыру, салата из помидор, салата из редиски в сметане и с яйцами, салат с мясом и майонезом. Как будто мама была не хозяйкой, а сама пришла в гости. Это просто отец чувствовал себя виноватым. Понимаете, мама отлично понимает отца без слов. Но отцу, чтобы понять какое-нибудь вот такое ее настроение, как сегодня, нужны ее слова.
Я смотрела на них и думала: ну, а если бы я стояла у парадного не с Костей, не с каким-то курсантиком, а… с Левитиным… Волновалась бы мама?…
Хорошо, что отец разливал вино и все смотрели на его руку и рюмки. Я чувствовала: у меня нечисто блестели глаза. Но я все-таки, сжав в пальцах тоненькую ножку рюмки, загадала:
«Если я человек, которому везет,то когда-нибудь… не скоро… я буду стоять у парадного…»
Я поневоле вздохнула: человек, который сам везет, – это, конечно, не я. Я все пока делала вполсилы, даже в четвертинку силы. И слов нет, наверное, есть кто-нибудь, кто имеет больше прав, чем я, так загадывать на счастье. Но ведь встретить человека и полюбить – это всегда случайность. Повезло же маме с отцом! А вдруг и мне повезет…
…Мы все не против, чтобы нам повезло…
В эту минуту зазвонил телефон. Отец, – один из всех стоявший: он разливал вино, – поставил бутылку и подошел к телефону.
– Что? Что? Да тише, подождите смеяться! – крикнул отец. – Вера говорит, тетя Вера. Что? Лена приехала? провалилась?… А-а… Чего у нас весело? Не устроилась ли Женя? Да, да, устроилась! Да, на строительный!.. Нет, не факультет – участок. Присылай Лену. У нас прием без конкурса. – Он смеялся. Никакого сочувствия! Михаил Алексеевич мог бы опять сказать: «Ты людям не сочувствуешь!»
Мама посерьезнела: пожалела Ленку.
– Плакала курортология! – съязвил Костя. И вот в это-то время прямо перед нами (никто не слышал никаких шагов в прихожей) вырос Бутько.
– Кто гостей зовет, а гостей не ждет? – морским, прямо-таки адмиральским басом вопросил Бутько.
– Пришел! – обрадовался отец и ринулся от телефона к нему помять его в своих руках. – А где Наташа?
– Идет-идет… Эскадру спать укладывает. Выстроили раскладушки от стены до стены, как эсминцы у Минной. – Движением могучего плеча Бутько толкнул отца в плечо. И отец, смеясь, покачнулся назад. Даже руки шутливо поднял: осторожно, мол, осторожно, не раздави, слон!
Мама из-за моей головы озабоченно посмотрела на себя в зеркало, которое было у меня за спиной. И незаметно сдавила на мгновение щеки, чтобы в них было больше краски. А у Анны Дмитриевны в первый раз по-настоящему вспыхнула улыбка, разорвала тень на лице и осветила его. Костя похож на мать вот в такие лучшие ее минуты. Как только Бутько появился перед нами, почему у мамы не то, чтобы исчезла, но как бы сразу отодвинулась куда-то на задний-задний план грусть по поводу моей взрослости. А у Анны Дмитриевны тут же далеко-далеко отошла забота о долгах, нарастающих из месяца в месяц. Бутько оглядел всех, прошел мимо Михаила Алексеевича – не садиться же ему, мужчине, рядом с мужчиной. Подмигнул мне, но тоже прошел мимо: мала! Просто странно, что меня нельзя уложить спать вместе со всей его «эскадрой». И сел рядом с мамой. Но хорошо улыбнулся Анне Дмитриевне. Совестно же обижать одну женщину явным предпочтением другой.