Текст книги "Доказательства (Повести)"
Автор книги: Валентин Тублин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Но Сычев в эту минуту свято верил в каждое свое слово и, глядя на Елену Николаевну, ласково кивавшую ему с козел, умиленно и даже с каким-то гордым самоотречением продолжал убеждать – теперь уже самого себя, – сколь чисты и непорочны были его намерения. И только в тот момент, когда с живой женщины он переводил взгляд на серый картон, только тогда в него начинали закрадываться сомнения. И тогда где-то глубоко внутри он ощущал горячие и тревожные толчки, похожие на отдаленное предвестие катастрофы, – таким пугающе сладострастным и нежно-жестоким становилось это лицо, таинственно возникшее перед его глазами из угольных черных штрихов.
7
Три длинных свистка – день окончен. Поле, жившее до этого напряжением последних выстрелов, ожило, зашевелилось, заговорило, зашумело: день закончен. Еще стрелы последней серии, невытащенные, торчат в щитах. Еще не выведен итог последней дистанции. Но уже – р-раз – снимаются тетивы, лук – в чехол, стрелы – в коробку; теперь можно расслабиться, распрямиться, прийти в себя и перевести дух. Теперь можно оглядеться, переброситься парой слов. Теперь уже нет соперников, только одни друзья, рядом с нами великий Остапчук, тут же Ося Финкельштейн (сборная Советского Союза), – наконец-то он может отложить проклятые спицы, от которых нервы, оказывается, устают еще больше, чем от стрельбы. Тело потихоньку начинает ощущать навалившуюся усталость, руки до поздней ночи и даже во сне будут еще сжимать и чувствовать теплое дерево рукоятки. Уже нет возможности что-то исправить, по крайней мере сегодня. Зато есть возможность посетовать на судьбу, и вот уже слышны эти жалобы: кто-то перепутал прицел, кто-то не заметил, как переменился в десятой серии ветер, у кого-то поползла обмотка на тетиве… Так бывает каждый раз, это может случиться с каждым, каждый пострадавший сегодня выслушивается сочувственно, ибо кто знает, когда придет твой черед ожидать сочувствия собственным бедам, – может быть, это случится завтра. Это, конечно, не трагедии, скорее трагикомедии, но они помнятся и долго еще будут припоминаться в подходящих случаях: «Это случилось, когда у Лахтонена сломался его новый „хойт“, – помнишь?»
Такое и вправду не забыть.
Усталость все больше и больше дает о себе знать. Только сейчас все вспоминают, что стрельба шла более восьми часов подряд: начали в десять утра, а теперь уже за шесть. Все голодны, тело ломит, словно они не стреляли из лука, а перетаскивали на себе несколько тонн груза, – впрочем, нечто подобное они и совершили.
Остается только выяснить, что совершил каждый из них. Вопрос один и тот же: «Ты сколько набил?»
– Миша, ты сколько?
– Двести пятьдесят три и двести восемьдесят восемь.
Это неплохо.
– Зайдниекс, ты сколько?
– Двести сорок и двести семьдесят три.
Тоже ничего.
– А ты?
Ответа нет. Все ясно.
– А Витя? Ребята, сколько у Остапчука на семидесятке? Сколько? Да это же…
У Остапчука триста двадцать четыре очка – повторение мирового рекорда. Впрочем, на то он и Остапчук, он может еще и не такое.
– А как иностранцы?
– Пока в завале, человека два в десятке.
– Ося! А ты сколько навязал?
Но О. Финкельштейна поддеть нелегко, он невозмутим, он спокоен, и он говорит:
– Спокойно, ребята, спокойно. Еще не вечер…
Вечер…
Это игры. Это детские игры взрослых людей. Может быть, стоило бы просто пожать плечами: взрослые мужчины и женщины, оставив свои семьи и работу, ходят по полю с карандашами в руках и подсчитывают очки. Подумать только! Но для Самих этих мужчин и женщин в этом нет ничего необычного. Идя наискосок через поле, Сычев то и дело слышит отовсюду, спереди и сзади, слева и справа: сколько, сколько, а ты, а сам, на девяносто, на семьдесят, сколько? Ну это класс, это ты дал!
Последнее уже относится к нему самому, к Сычеву. Это он сегодня ходит в героях, это к нему относится так редко приходящееся на его долю – ну, ты дал!
Что же он дал?
Он дал результат. Результат и в самом деле высокий, высокий не только для него, Сычева, это по-настоящему классный результат, о таком он и не мечтал: двести семьдесят шесть очков на дистанции девяносто метров, триста четыре – на семидесяти.
– Ну, старик, ты даешь.
Старик! Совершенно идиотское слово, от него у Сычева во рту привкус, словно от перегара. «Ну, ты даешь, старик!»
Сычев только пожимает плечами. Он идет, загребая ногами, он устал, он валится с ног, желудок у него скрутило от голода. Он сегодня герой, свершилось чудо, – не иначе как небеса услышали его молитвы. Он показал сегодня классный результат, что верно, то верно, это лучший результат, который он когда-либо показал, он вполне мог бы гордиться этим своим результатом. Особенно если забыть на мгновение, что кроме него самого есть еще Остапчук, и француз, и этот долговязый поляк с круглым безбородым лицом.
«Ну, ты даешь!»
Тут он видит свою команду, храброе разбитое воинство. В пылу сраженья он потерял их из виду, они решили, что он забыл о них, это видно по их лицам. А еще видно, что они этого не забудут. «Им кажется, что я загордился», – думал Сычев, и тут он понимает – они правы, он и вправду забыл о них, да, они правы. Он говорит: «Как дела, ребята?» – это звучит объяснением, это можно понять и так: не сердитесь, бывает… Но никто его ни в чем не упрекает, никто не говорит ему ни слова. Это-то хуже всего. Он тоже молчит. Он знает, что упрекнуть его не в чем, он работает на команду, но… он сегодня в лидерах, высокие очки выделяют его… и отделяют. Ему это очень неприятно. Он чувствует себя неловко и стоит дурак дураком, пока Вера не говорит ему сквозь слезы: «Ну чего стоишь? Садись».
Это – прощение. Он валится на истоптанную траву, закрывает глаза и лежит недвижимо; рядом с ним плачет Вера. Она плачет осторожно, чтобы от слез не расплылась тушь, и смаргивает слезы на платок.
Нужно идти.
Они идут. Сычеву очень хотелось бы взглянуть на доску с результатами первого дня, ему очень хочется узнать, на каком он месте, не так уж часто выпадает ему такой случай. «Хорошо бы, – думает он, – зацепиться в десятке». Двести семьдесят шесть и триста четыре в сумме дают пятьсот восемьдесят очков – ему даже не верится, что это у него такая сумма после первого дня, уж больно много. Если бы завтра, продолжает он мечтать, он выбил бы на пятидесятке двести девяносто пять, то до результата высшего класса – тысячи двухсот очков в одиночном международном круге – ему осталось бы всего триста двадцать пять очков с тридцати метров… Мысленно он уже видит эту тысячу двести очков, прикидывает в уме, сколько очков он должен выбить в каждой серии и сколько очков должна при этом принести каждая стрела… Пока не спохватывается. «Ну, брат, – говорит он сам себе, – ну, брат, ты и нахал! Размечтался». Мечтам сейчас не место, об очках не надо думать, надо сейчас отдыхать, и завтра не надо думать об очках, надо думать о технике, надо технично стрелять, хорошо еще, что так обошлась ему та первая единица.
К доске с показателями он не пойдет.
Кроме всего прочего, он не пойдет к ней еще и потому, что это было бы бестактно по отношению к своим. Это они на вопрос: «А ты сколько?» – не отвечали ничего. Он тоже не может задать им этот вопрос, и он снова испытывает непонятный стыд, как если бы он добыл свои высокие очки обманным путем.
А это не так.
Это не так. Он знает, как дались ему эти очки, и они, те, что идут сейчас рядом, тоже знают. Он тренировался как никто другой, больше любого из них, много больше. Весь этот год он отдал тренировкам, тренировки и работа – вот и все, что видел он в этом году. Он попытался – не мог вспомнить, когда в последний раз он был в кино. Только в Эрмитаж он ходил на занятия по искусству средневековья, – но это было и все. И все-таки, – все-таки здесь что – то не так: в этом убеждает его непроходящее чувство вины. И правда – кто ж может так вот, день за днем без остатка отдавать свое время тренировкам – день за днем и год за годом? Ну он – он человек одинокий, он вправе распоряжаться собой, захотел целый год ходить на тренировки – и ходил. Но у других есть семья, дети, тут получается какое-то неравенство, а соревноваться-то всем приходится на равных. Никому нет дела, можешь ты или не можешь отказывать себе во всем ради тренировок, ради весьма проблематичной победы. Стоит ли она этого?
Наверное, стоит. Иначе трудно было бы объяснить, почему все эти люди и сам он, занятые с утра до вечера на работе, строители и механики, архитекторы, преподаватели, художники, этот вот диктор телевидения, что мрачно шагает сейчас справа от него, и эта вот с заплаканными глазами (краска все-таки потекла), физик-теоретик, – все они, забывая едва ли не обо всем на свете, тратят свое время и свои деньги, отказывают себе столь во многом. И все это для того лишь, чтобы даже в неравных условиях вступить в борьбу, в которой у них так немного шансов взойти на пьедестал.
А может быть, они вовсе и не стремятся на него взойти?
Раньше он сам себя убеждал в этом, но только теперь он понял, что напрасно пытался обмануть самого себя: конечно, не только ради участия в соревнованиях проводил он сотни часов в стрелковом тире и на площадке, делал тысячи выстрелов, подгонял снаряжение. Конечно, он хотел победить, он был нормальным человеком, мужчина должен быть честолюбив, должен думать о славе. Слава была крепостью, которую надо было взять, ее нельзя было одолеть хитростью или каким-нибудь окольным путем. Тот, кто хотел взобраться на стены крепости, должен был рассчитывать на себя, свое умение, мышцы, волю. Крепость не пустовала, она была занята лучшими из лучших. Она была неприступна – почти неприступна, потому что время от времени находились смельчаки, которые брали ее приступом. Это поощряло других: если кто-то может, значит, могу и я. Количество смельчаков не убывало, кто-то срывался, кто-то отступал, вершина казалась такой близкой, – еще одно усилие, одно, последнее… Никогда не переведутся люди, которым хочется сделать что– то необыкновенное, не переведутся, пока есть крепости и вершины, которые надо взять. Это касается спорта точно в той же степени, как и любой другой сферы человеческой жизни, имеющей свои вершины, иными словами – это касается всех, сторон нашей жизни. И очень часто штурм неприступных вершин начинается еще тогда, когда мы сами хорошенько не понимаем, что делаем на самом деле.
«Я в домике, чур-чура!» – это каждый помнит с детства. Это формула безопасности и неприступности. От нее захватывало дух, восторг наших ранних впечатлений, уже было позабытых, оказывается, не только не слабеет со временем, а, наоборот, становится сильнее с каждым взрослым годом. Когда мы молоды, мы не думаем о том, почему это происходит, нам хочется поскорее вырасти, стать взрослыми, позабыть о детстве, пока не обнаруживается однажды, что мы не только вышли все из страны детства, как об этом справедливо сказал один француз, мы, собственно, никуда из этой страны и не уходили. Мы играли в кубики и куклы, потому что нам это нравилось, нам было интересно, мы любили новые игрушки, но когда не было новых, мы играли старыми, когда не было интересных игр, играли в неинтересные. Но интересные мы по-прежнему любим больше.
Похоже было, что подобными рассуждениями он мостил себе дорожку, по которой можно было при случае перебежать в стан победителей, где наверняка игры были интересней. Он мог бы сказать в свое оправдание, что долгое время провел среди побежденных, только ведь он и сам понимал, что все это одни отговорки. И тут он снова остановил себя: ни к чему были все /его мысли, он делил шкуру неубитого медведя, он рано забеспокоился об оправдании своих поступков, которых еще не совершил. Крепость славы охранялась достаточно хорошо, и одним приступом, даже удачным, ее было не взять.
Так сдерживал, так увещевал себя Сычев – он не хотел быть нескромным, внутренняя пристойность была его уздой, которой он укрощал так долго дремавшую гордыню, но мог ли он насиловать природу? Его природа хотела сейчас совсем иного обрамления, которое не состояло бы из мрачной сосредоточенности и горестного перечисления уже не существенных теперь просчетов, и он не обиделся, обнаружив, что остался один за столиком в ресторане.
Это был обычный провинциальный ресторан того класса, к которому прикрепляют на питание приехавших на соревнования спортсменов. Они усаживались за столики полуживые от усталости, им можно было скармливать пищевые неликвиды, позавчерашние котлеты, вчерашние супы. Они не были выгодными клиентами, не пили водки и коньяка и расплачивались-то талонами, с ними можно было не церемониться, они могли и обождать. Команда не хотела ждать, вместо борща и котлет они взяли шоколад и ушли, оставив Сычева. Они почувствовали его настроение и без лишних слов оставили его одного. Он был им благодарен. И, испытывая давешний стыд, он в то же время испытывал и преступное наслаждение своим одиночеством. Оно давало ему возможность пережить свалившееся на него кратковременное величие, которое – он понимал и принимал это не без горечи – было все же не слишком высокого свойства. Ибо хотя О. Финкелыптейн, проходя мимо его столика, и поднял два пальца, означавших, что он, Сычев, по результатам первого дня идет на втором месте, несмотря на эти два расставленных и толстых пальца, Сычев должен был признать, что по отношению к истинно великим делам, творившимся в это время на свете, его величие, которым он так упивается, выглядит в достаточной мере призрачным, мелким и пустым. Он был всего лишь калифом на час, и высоты, достигнутые им сегодня, уже казались ему столь же мнимо значительными, как и те, которых он достиг на ступенях служебной лестницы. Верхние ступени скрывались в облаках, а он стоял на земле. Вот и все.
А может быть, он все-таки неправ? Ведь его величие выражалось цифрами, очками, его можно было сравнить с чем– то, что имело те же измерители. Если и такое величие есть пустота и мнимость, – что следует тогда считать значительным на самом деле? Способны мы на действительно стоящие дела, или нам следует признать все происходящее с нами мелким и навсегда лишенным даже тени величия? И все из-за того лишь, что мы находимся – как Сычев находился – просто на земле, или, говоря иначе, далеко внизу?
Эта трактовка допустима при одном условии: если взгляд на нас и наши дела брошен с космических высот, люди оттуда не видны вовсе и жизнь их более походит на муравейник. Однако по условиям нашего бытия немногим дано подобное возвышение над реальной действительностью – разве что силою чистого духа, презирающего вещественные оболочки. Все же остальные – вы и я, все мы – остаемся пленниками земного притяжения. Поэтому и мерки у нас должны быть иные, и не этим ли объясняется наша непреходящая любовь ко всему земному?..
Певица была немолода, она вышла на сцену только после того, как был погашен свет, свет переливался в стеклярусе, из которого состояло платье певицы, лицо ее было помято и стерто, трудно было придумать что-то более земное, чем эта женщина, которая пела сейчас, прижимая руки к большой и рыхлой груди.
Ех-хали…
на т-т-р-ойке…
с бубен-цами… —
пела она и вдавливала руки в переливающуюся грудь. Голос у нее был еще хороший, может быть она когда-то была красивой, наверняка она когда-то была молодой, у нее было упругое тело, она мечтала о карьере, о славе, о любви. Все кончилось тем, что она стала ресторанной певицей. Она, подумал Сычев, похожа на состарившуюся птицу, которой заказано небо, ей уже больше не взлететь.
Вот так всегда было с ним: казалось бы, что тебе – сидишь в ресторане, сыт и в тепле, человек поет, делает свое дело, все кругом смотрят и слушают, и ты – смотри и слушай, наслаждайся, ни о чем не думай. Так нет – тут как тут мысли, прожорливые голодные мыши, в любой, самый спокойный и сладостный миг готовые прогрызть в тебе дыру сомнения. Это случалось и раньше, это случалось с ним теперь, слишком часто случается это с Сычевым. И тогда начинается некое смятение чувств.
А отсюда – только шаг до отказа от соблюдения общепринятых правил.
А этого делать нельзя! Так говорит Сычеву его внутренний, никому, кроме него самого, не слышный голос. Время от времени Сычев чувствует как бы предупреждающее прикосновение. Может быть, это его судьба предупреждает его, советует ему не увлекаться, не отрываться от земли и помнить поговорку о сверчке и о шестке. Сам он мог бы присовокупить сюда свои собственные рассуждения о высотах истинных и мнимо значительных. Искушения одолевают его, и он с трудом пытается им противостоять. Куда вознесся ты, подумай! Послушайся доброго совета, на землю спустись, на землю, ты просто лунатик, в неведении шагающий по карнизу, коснись тебя кто – пробудишься и – вниз. Помнишь детскую считалочку: «Первый раз прощается, второй раз – запрещается…» Так вот: сейчас – тот самый первый раз, и он простится тебе, если с этого своего эфемерного возвышения ты, не мешкая, ринешься в обратный путь.
Ехали…
на тройке…
с бубенцами…
Вниз, вниз… Ниже, еще ниже, еще. Внутри тебя мерцает честолюбие. Уйми его. Это неверный болотный огонь, он заведет тебя в трясину. Это он будит в тебе желание выделиться не по праву, изменить себе, стать не тем, кто ты есть от рождения. Тебе этого не дано. Но прожить свою жизнь достойно ты можешь и без этого, даже если твой удел до смерти – лишь проводить на плотных белых листах некие условные линии да пускать стрелы в пространстве между зеленой травой и синим небом.
Все верно, думает Сычев, все верно. Что бы ему последовать совету. Как хорошо ему стало бы, как упростилась бы его жизнь. И все-таки именно сейчас, на временном и шатком своем возвышении, он еще менее способен примириться с ограниченной заданностью своего существования.
Ехали… на тройке… с бубенцами,
А вдали мерцали… огоньки…
Может быть, в этом все дело? Может быть, все дело в огоньках, что мерцают вдали? Что, если нам не доехать до них никогда? Тогда-то все и становится равным и имеет одинаковую цену – и первое, и второе, и последнее место. Тогда бессмысленны соревнования, жертвы, которые мы приносим, бессмысленна вся наша работа – черные линии на белом ватмане, и сам он, руководитель транспортной группы Сычев Игорь Александрович, тысяча девятьсот тридцать седьмого года рождения. Все теряет смысл без огоньков, которые светят нам впереди и которых мы должны достичь во что бы то ни стало. Без этого наша жизнь превращается в простой набор шестков, которые нельзя путать, если не хочешь в тот же миг сверзиться вниз. А это неминуемо случится, если ты согласен принять на себя игру по общим правилам, ибо первая заповедь играющего звучит так: «Играя – не плутуй», что в переводе на общедоступный язык значит: будь как все.
Он забыл, что это все игра. Он чуть не принял все всерьез, а это был все тот же бег по замкнутому кругу, игра понарошку, для того лишь, чтобы, добежав до угла, стукнуть по серому камню ладошкой и крикнуть: «Я в домике – чур-чу– ра!»
И перевести дыхание.
8
В комнате номер семь веселье продолжается своим чередом: кто поет, кто смеется, кто чертит – только Сычев как прилип, так и не может отлипнуть от картона. Похоже, он готов сидеть так долгие часы, сидеть и смотреть на лицо, от которого ему хочется плакать. Татищев – рядом, он доволен. Он сам знает – портрет удался, но восхищение Сычева ему приятно: художнику всегда приятен одобряющий взгляд, для Татищева другой награды не требуется. День сегодня выдался удачный, портрет получился, кроме того у него мелькнула одна мысль, чуть позже он ее проверит, удача цепляется за удачу, проект застройки центра Сантьяго будет выполнен на высшем уровне, хотя бы для этого ему пришлось просидеть все субботы и воскресенья. «Транспортное движение в центре, – думает Татищев, надо поднять вверх, – вот именно. Сначала они хотели убрать все под землю, центр города сделать зеленой пешеходной зоной, кроме велосипедистов и пешеходов никто не должен появляться в этой зоне, таков был первоначальный замысел. К сожалению, от него пришлось отказаться: отработанные газы в туннелях задушили бы всех автомобилистов, не говоря уж о том, что стоимость подземных работ была бы просто фантастической. Нет, новая идея лучше: поднять весь транспортный поток вверх гигантскими эстакадами. А как развязать движение в разных уровнях – это забота Сычева. Жаль, что он уезжает так некстати…»
– Ну так ты едешь? – спрашивает он Сычева. Тот, не отрывая глаз от картона, что-то мычит.
– Ты едешь или нет?
– Еду.
– Когда?
– Завтра.
– А вернешься?
– Через неделю… Что-нибудь случилось?
– Нет, – говорит Татищев. – Ничего не случилось. Тут есть идея… Что бы ты сказал о развязке в четырех уровнях?..
Что бы он сказал о развязке в четырех уровнях? Что можно сказать, когда их во всем мире – раз-два – и обчелся, от расчетов обалдеть можно. Да и какое это имеет значение?
– Имеет, – говорит Татищев. – Вот, посмотри…
После этого они начинают что-то выводить на обрывках ватмана – а если так… или вот так… нет, ты смотри, что-то начинает вырисовываться…
Потом они молчат. «Конечно, – думает Татищев, конечно. Соревнования по стрельбе из лука – это… Ну, это должно быть по крайней мере интересно, раз Сычев так туда рвется. Но, конечно, это не работа. Черт, придется ждать еще неделю. Ужасно досадно, неужели Сычев этого не чувствует?» И Татищев спрашивает:
– Тебе это очень важно?
– Ты о чем?
– О соревнованиях твоих, о чем же.
– Да, – говорит Сычев. – Да. Важно.
– А почему?
– Вот тебе и раз, – говорит Сычев, – вот так вопрос.
Он даже опешил несколько. Татищев – один из немногих, кого Сычев приобщил к тайнам вольного братства стрелков, живущих в Шервудском лесу. По одному уже этому он мог бы не задавать подобных вопросов. Но задает. «Почему»! Неужели это нуждается в объяснениях? Это так ясно…
Слова возникают у него в мозгу, их много, но они испаряются, едва он хочет облечь их в звуковую форму. Ему самому все ясно – но где найти слова, веские, убедительные – такие, чтобы эта важность стала ясна любому. Он ищет эти слова – и не находит, вместо этого у него в голове какая-то мешанина, каша: гармоничность развития, древние греки, Пифагор; Пифагор – олимпийский чемпион по кулачному бою. Нет, все не то. Статуи в честь победителей, чемпиона несли на руках до родного города, в его честь выламывали стену… Всеобщий мир? Да, во время олимпиад объявлялся всеобщий мир, может быть время соревнований было единственной передышкой в древние суровые времена…
Нет, неубедительно, не то, при чем тут вечный мир, это же не конгресс по разоружению…
– Если бы я мог попасть в сборную, – говорит он внезапно для себя и сам удивляется этой вопиющей нелепости. Он – и в сборную. Ну хотя бы гипотетически. Ладно… Но Татищев сразу перебил его. Неужели вся важность в том, чтобы попасть в сборную?
– Про сборную, – сказал Сычев, – это я так. Это теория, чтобы было ясней.
А Татищев – свое:
– Ну, попал ты в сборную. Что дальше?
– Дальше? Сборная едет на первенство мира. Вэлли Фордж, штат Пенсильвания, США.
– Так уж прямо – Пенсильвания…
Нет, говорит Сычев. – Конечно, не сразу. Сначала сбор, потом десять прикидок, пристрелок – это уж само собой, а вот потом…
– А может, – говорит Татищев не без ехидства, – а может, все проще. Хочется сгонять за границу, за рубежи, так сказать, а все остальное – просто слова, вуаль, камуфляж. А?
Тут Сычев почти что обижается.
– Ну уж нет! Гы что думаешь, я без заграницы не проживу? А потом, все это не сахар. Это тебе не экскурсия – посмотрите налево, посмотрите направо… нет. Там не поразвлекаешься. Думаешь, спортсмены что-нибудь видят там? Черта с два. Они садятся в самолет, одуревшие от прикидок, пересекают океаны и континенты, их привозят в отель, потом они сутки приходят в себя, потом идут на тренировку, день пристрелки, разница во времени – десять часов, здесь День – дома спят, здесь вечер – дома утро; волоча ноги, они возвращаются в свой отель – завтра соревнования, завтра надо снова стрелять, надо быть в полной готовности, надо быть в форме, тренеры смотрят в четыре глаза, режим, режим и еще раз режим, вы сюда не развлекаться приехали, говорят тренеры, и они совершенно правы. Рио-де-Жанейро, Париж, Люксембург, Прага, отель, пристрелка, тренировки, соревнования; первенство Европы и мира, международные встречи, какая разница: под палящим солнцем и проливным дождем, в любую погоду, везде после шести-семи часов, проведенных на поле, остается только одно желание – дотащить ноги до постели, отдых, режим, «вы приехали сюда не для того, чтобы…»
– Так какой же смысл?
Нет, он не может это объяснить. И все же смысл есть. Спорт, говорит Сычев, ну как бы это сказать… Это иной мир. Он тоже не идеален, идеала не существует, наверное, вообще. Но если бы был на свете мир, близкий к идеальному, это был бы мир спорта. Там каждый стоит то, что стоит, – вот что главное. Это как с деньгами: есть деньги бумажные, а есть золотые и серебряные. На бумажных написано: «Имеют хождение наряду с золотом», – а попробуй обменяй. А золото – оно золото и есть. Вне зависимости от того, что на нем написано. Так и в спорте – там бумажки ходу не имеют. Там золото – это золото, серебро – серебро, все как есть, каждому по заслугам, заслуги имеются в виду действительные, это надо подчеркнуть особо. Спорт не признает никаких иерархий, установленных извне, никого нельзя назначить чемпионом, им надо стать самому, там нет ни вечных чинов, ни вечных званий. Перед спортом, как перед природой, все равны, все равны перед дождями, ветром и палящим солнцем, происхождение не принимается в расчет, ветер дует, он сносит стрелы, солнце слепит, первая серия, вторая, третья… Покажи мне, что ты умеешь, и я скажу тебе, кто ты. Тысяча сорок очков – норма мастера спорта, она одинакова для народного артиста и авиамеханика, тысяча сто восемьдесят очков – мастер международного класса… Вот почему это важно. Человек в мире равных возможностей. Мы зависим только от себя и от своих способностей, секундомер или количество очков – вот высший авторитет. И если возникает сомнение в чьей-то правоте, всегда можно поставить двоих за девяносто метров от щита и выяснить, кто из них лучше…
Говорил он это вслух или только хотел сказать? Как бы то ни было, он высказался. Ему-то повезло: он нашел своего Робина.
А ведь могло статься, что он родился бы художником – как Татищев. Художник – тот вообще не может ничего доказать, будь он хоть семи пядей во лбу. Гений он или эпигон – решают другие. Какими критериями они пользуются – неизвестно. Импрессионистов сначала освистали, потом вознесли; Модильяни умер в нищете, теперь он стоит миллионы. Где авторитеты, что смеялись над ними? Над кем они смеются сегодня, каким мерилом мерят, и кто они, эти судьи? У них фальшивые бороды и накладные носы, они анонимны и всесильны, они изрекают от имени народа: «Массам непонятно, что вы хотели этим сказать», – а иногда они вообще ничего не говорят. Три больше двух или меньше? Неизвестно. Пятнадцать меньше единицы или равно ей? Все может быть. Все может быть, и все может случиться в мире. Желающему дождаться истины остается только уповать на время. Время, подобно природе, тоже создает свой мир, если не идеальный, то близкий к этому, бумажные знаки достоинства там не имеют хождения, там рассыпаются в прах звания и должности, происхождение и титулы, там остаются лишь дела, достойные потомства, и висельник по имени Франсуа Вийон пьет там нектар бессмертия за одним столом с господином министром Гете и кавалером Глюком.
Вот, значит, в чем дело. В том, чтобы определить свою пробу еще до того, как ты, отдавшись во власть времени, получишь не подлежащую пересмотру оценку.
Так Сычев и сказал. А Татищев ответил, что все это попахивает обыкновенным честолюбием – только и всего. Он, Сычев, хочет забежать вперед и узнать свою оценку еще до того, как она будет окончательно выставлена, если он понял правильно.
– И вообще, – заметил Татищев философски, – скольких честолюбцев я ни встречал, все это были люди, не уверенные в себе, а ты разве таков?
Таков, сказал Сычев, – что ж с того? Но в твоем наблюдении есть и нечто поучительное. Недовольство собой – разве не это двигатель человеческого прогресса? А может быть, это и есть вечный двигатель? Тот, кто доволен собой, не ищет совершенства, такие люди живут в ладу с самими собой, они не ищут никаких доказательств, им все равно, плоская земля или квадратная, им и в голову не придет задуматься, чему равна сумма квадратов катетов, – зачем им нужны эти самые катеты, они бесплоднее смоковницы… Я не уверен в себе. А с чего бы это мне быть уверенным? Чем это таким наградил меня господь бог? Тебе легко говорить, тебе– то не надо задавать вопрос – «зачем я?» – и Сычев кивнул на картон, – с тобой все ясно. Со мной – никогда не было ясно. Зачем я? К чему я призван? Чего я стою? Я должен это понять рано или поздно. Отсюда – все. Отсюда – честолюбие: честолюбие возникает по ходу дела: сначала ты просто борешься за что-то, ты просто хочешь доказать себе, что способен сделать это, просто способен, потом ты не замечаешь, как этого становится мало…
Татищев заметил с сомнением:
– Мне кажется, что ты сам не знаешь, толком, чего ты хочешь. Поэтому ты хочешь всего, а это невозможно.
Сычев ответил:
– Лишь желая невозможного можно приблизиться к достижению возможного, того же, что легко достижимо, не стоит и желать. – И еще сказал он: – Я хочу узнать, на что я способен. Я хочу узнать, чего я стою, истинную свою цену. Узнать ее я могу только одним путем – дойти до предела.
– Ну, а дойдешь?
Тут-то Сычев и задумался. Действительно, что дальше? Постановка вопроса выглядела абсурдной: предел есть предел, но ведь и остановка есть, как прообраз смерти. Антитезой смерти является бессмертие, и ответ родился сам собой.
– А не стоило бы попытаться заглянуть за предел? – спросил он.
Это и было ответом.
9
Они вышли тем же путем, что и вошли, – через окно; но много, много часов протекло с тех пор, и многое осело в их памяти для будущих времен, когда это осевшее настоящее превратится в прошлое, давая пищу для раздумий. Это был необыкновенный день. С утра он был совсем обычным, но вот уже вечер, и они тихо идут друг подле друга, словно обремененные непосильной ношей – особенно непосильной эта ноша выглядит для Елены Николаевны, которая еле переставляет ноги. Постороннему человеку, мельком бросившему взгляд, могло бы прийти, пожалуй, в голову, что она пьяна. Она и была пьяна, да только не от вина, а от этого дня, который, словно диковинный подарок, неведомо за что поднесла ей судьба. Она была пьяна от хмельного карнавала уже давно забытых чувств, которые поднял со дна этот день, суматошный, беззаботный и веселый. Как тускло начался он для нее, с этой предстоявшей поездкой на место бывшей уже работы, расставаться с которой оказалось намного тяжелее, чем она могла бы предположить; расставаться для того, чтобы надолго осесть в замкнутую сферу довольства, где больше, чем стены материальные, на тебя со временем начинают давить иные, невидимые стены. В своей замужней жизни она забыла, что можно чувствовать себя такой свободной и делать что хочешь, не рискуя наткнуться взглядом на осуждающий взгляд или высоко поднятые брови. Этот дивный день, эти полные восхищения и желания – да, и желания тоже – мужские лица вокруг нее, взгляды, гладившие ее, как горячие ладони… Удивительно, что мы не знаем самих себя и тех глубин, что притаились до поры до времени; а может быть, мы сознательно взращиваем в нас самих ложное о себе мнение. Все, что происходило с ней сегодня, все решительно было полной противоположностью ее предшествующей жизни с четко очерченными границами добра и зла, порока и добродетели, с незыблемыми, неоспоримыми и настолько точно и четко очерченными границами, что немыслимой казалась сама мысль о возможности их нарушения.