Текст книги "Доказательства (Повести)"
Автор книги: Валентин Тублин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Нет, он действительно не совсем обыкновенный человек. И специалист самого высшего класса – иначе, я думаю, его не отправили бы за границу, в Афганистан. Он отвечает там за выбор трассы автодороги, которую потом будут строить специалисты из нескольких стран – Италии, Швеции, ФРГ и наши. А изыскания должны провести только наши – потому что сроки на изыскания дали такие, что ни одна страна не согласилась. Потому что, говорили тамошние специалисты, в такие сроки изыскания провести не удастся – и не удавалось еще никому. Никому в мировой практике. И тогда за это дело взялись наши. Сам министр автомобильного транспорта назначил отца начальником всех изыскательских партий, которые поедут в Афганистан. Всю дорогу они разбили на несколько участков, а координировать работу и принимать окончательное решение предстоит отцу.
Я помню тот день, когда это стало известно. Это было в тот самый день, когда накрылась наша мечта на поездку за границу, я уже говорил об этом. Я пришел тогда домой поздно и был, как вы понимаете, довольно расстроен, так что не обратил даже внимания на многозначительные взгляды, которыми обменивались мои родители. И даже когда мы сели за стол, я просто жевал все без разбора, и только когда стали пить чай и мама сказала: «Ну, что ты скажешь?» – я очнулся, потому что стал смотреть по сторонам, где же находится то, по поводу чего я должен высказать свое мнение, – и оказалось, что это был торт. Но не просто торт, не фруктовый даже, который я люблю больше всех других, и даже не «метро», который больше всех любит отец и поэтому он появляется по большим праздникам, нет. Этот торт был просто громадиной, килограммов в пять весом, явно выполненный на заказ в нашем кондитерском магазине «Юбилейный», что на площади Чернышевского, прямо у Чернышевского за спиной. Тот самый торт, который, если только можно было более или менее доверять фотографиям, висевшим на стене магазина, нравился мне больше всех других, – а их, других, было совсем не мало – штук двадцать, не меньше. Но этот был лучше всех. Он был посыпан сверху чем-то зеленым, так что получалась огромная поляна, вся в зеленой травке, а на поляне резвились гномы – натуральные гномы, в колпаках и кафтанах, одни изогнуты так, другие этак. Да, настоящая лесная поляна из сказок Андерсена, а на ней дюжина гномов.
Тут я, конечно, пришел в себя. Вот уж не думал я увидеть такое чудо у нас на столе. Он стоил уйму денег – рублей, наверное, пятнадцать. И если у нас в доме появился такой торт буквально средь бела дня, потому что мой день рождения уже прошел и больше никаких праздников не предполагалось, если это произошло, то причина должна быть уже совсем выходящая за все пределы. И тут у меня что-то екнуло внутри. Вроде сигнала тревоги. Какой-то голос мне подсказал, что неспроста все это. Я сразу понял, что-то произошло, а с тех пор, как меня забрали из интерната, я не хотел никаких перемен. Мне было так хорошо дома, что мне не нужны были никакие перемены, потому что любая перемена могла быть только к худшему.
– Ну что ты на это скажешь? – спросила мама.
Сказать мне было нечего, да, похоже, не затем она это сказала, чтобы я действительно что-то говорил. Скорее, это было вступлением перед каким-то разговором с их стороны. «Наверное, – подумал я тогда, – наверное, все-таки что-то случилось». Нет, нехорошо все это было, и никакого восторга я не проявил, хотя красивее торта я в жизни не видел.
– Мы с отцом хотим, – говорит мама, – с тобой поговорить.
Вот тут-то оно все и выяснилось. Про их отъезд и всякое такое. Нельзя сказать, чтобы я про все это не слышал раньше. Слышал. И про вызов к министру, и все такое. Только это было словно в книге прочитано. То есть я никак не мог отнести всего этого к себе. Не мог представить, что мои родители уедут. Потому что я тут же должен был ответить себе на вопрос: а что же будет со мной? Взять с собой они меня, ясно, не могли. Там, в тех местах, где и дорог-то нет, – где мне учиться? Но что тогда? Значит, опять в интернат. Но я для себя этот вопрос решил уже раз и навсегда. Я лучше из дома сбегу, а туда не вернусь. Никогда. Значит, один только выход – оставить меня одного. Ну, может быть, на кого-нибудь из родственников. У нас их куча целая – братья и сестры отца, братья и сестры мамы. Только толку от этого – от этого обилия родственников, я хочу сказать, – никакого. Не знаю, почему. У нас это абсолютно не принято – встречаться с родственниками. Одно только исключение – тетя Тоня. Это сестра маминой матери. Так что в принципе она мне просто двоюродная бабушка, хотя она даже на пенсию еще не вышла. Она единственная, кто к нам заходит примерно два раза в год. На дни рождения – мой и мамин. Словом, выбора никакого – только тетя Тоня или оставлять меня одного.
В общем, стали со мной родители говорить. «Как взрослые со взрослым», так они выразились. И как только они мне рассказали всю эту эпопею с отбором кандидатов, как только обрисовали мне те трудности, которые ожидают их в этом Афганистане, так сразу всплыли наши «стесненные обстоятельства», чтоб им провалиться, и то, что основное препятствие к отъезду – во мне. Им не хотелось бы (это им-то не хотелось бы), чтобы у меня омрачилось настроение, но я должен понять, что иного выхода, как интернат, нет. Даже если бы они и хотели меня оставить одного – они не могут. Потому что я – несовершеннолетний, даже паспорта нет, и без присмотра никто не разрешит им оставить ребенка. Ну, и так далее: снова про то, что эта работа – за границей – не только принесет им честь как специалистам, но и «разрешит все наши проблемы», хотя я и не понял, что именно они имели в виду. Я все слушал – и про обстоятельства, и про честь, и про тысячи других предметов, и думал. «За что, – думал я. – Ну за что мне такая судьба. За что…» И когда все разговоры кончились, я им сказал, что я по этому поводу думаю. «Конечно, – сказал я, – если надо ехать за границу – надо ехать. Если есть какие-то обстоятельства – их надо разрешать». Но я сказал им о том, о чем я подумал с самого начала. Я сказал, что в интернат не пойду. Тут отец посмотрел на меня так, как всегда смотрел, когда был чем-нибудь до крайности озадачен. «То есть как, – говорит, – не пойдешь? Как надо тебя понимать?»
Но мне было все равно. Я понимал, что могу даже прилично схлопотать. Нет, отец не трогал меня, потому что у него рука что молот, но когда он сердился – тут уже добра не жди. Поэтому я постарался ему объяснить. Конечно, сказал я, раз у меня нет паспорта, они – родители – имеют надо мною полную власть. Могут со мною делать, что хотят. Они только одного не могут – сделать так, чтобы мне было хорошо там, где мне плохо. А в интернат я не хочу. Это я говорю совершенно точно.
Нет, противный это был разговор. Кончилось это все тем, что я закатил истерику. То есть это случилось само собой. Я заорал не своим голосом – не помню даже что.
Жуткое дело. По-моему, они испугались. Я ведь никогда не плакал. Никогда не кричал ни на кого. И вообще у меня совершенно мягкий характер, но тут я словно с цепи сорвался – днем была эта история с Костей и его сочинением, вечером – этот разговор. Кончилось тем, что я очутился в постели, а родители удалились на совещание. Долго, похоже, им пришлось прорабатывать варианты, но я уже говорил, что выбора у них почти не было. Только тетка моя, которая на самом деле была мне двоюродной бабкой, и вот вариант с Катей.
Но конечно, никакой Кати сначала не было и в помине. Сначала решили, что я остаюсь под присмотром тети Тони. Но всем было ясно с самого начала, что этот вариант нуждается в каком-то подкреплении. Потому что эта самая тетка всегда занята на работе и никто даже приблизительно не может сказать, когда она освободится. Мне-то было совершенно все равно, конечно. Мне даже было лучше, что она так занята, потому что она всю жизнь, я имею в виду свою тетку, прожила одна и стала от этого какой-то странноватой. Она, по-моему, не видела большой разницы между взрослым пятнадцатилетним парнем, как я, и грудным младенцем; для нее, по-моему, они все, «дети», пока они не выходили замуж или женились, были на одно лицо. То есть малышами, с которыми надо ходить на прогулки, рассказывать им сказки, проверять, сделаны ли у них уроки, сходили ли они на горшок и так далее. Это и удивительно, и нет. Это неудивительно, потому что у тетки никогда не было детей, а теперь уже и не будет, пожалуй, потому что ей уже пятьдесят. Но это и удивительно, потому что ей почти уже пятьдесят и она всю войну воевала, а раз так, то должна же она понимать разницу, должна понимать, что я уже вполне взрослый человек. Но она этого не понимает. А ведь ей было всего на два года больше, чем мне сейчас, когда началась война.
Всего на два года меньше, чем Кате. Только Катя хоть ростом метр семьдесят четыре, а тетка – на сантиметр всего выше меня. И что же? Пошла в школу снайперов и всю войну воевала, до самого конца, только в самом конце ее контузило, и она уже не успела вернуться в часть.
Эти ее истории про войну я ужасно люблю слушать, только ее раскачать на них трудно. Она почему-то не любит рассказывать про те времена. Про то, как она охотилась за фашистами. Я в такие времена смотрю на нее, такую маленькую, и никак не могу представить ее с винтовкой в руках. Не могу – и все. И то, как она стреляет, – не могу. Но она не выдумывает. Она вообще, по-моему, не умеет врать. Она всегда все принимает всерьез и всему верит. Помню, как Костя однажды сказал, в шутку, конечно, что, мол, теперь во всем мире ученые ищут способ оживления мумий, – и, клянусь, она поверила.
Нет, она славная тетка, но совершенно не понимает, что человек может врать просто так, из любви к искусству. И сама тоже никогда не врет. Вот почему ей и вспоминать, наверное, трудно, как она воевала и сколько народу выволокла из-под огня. Может быть, она целый батальон спасла или полк. И я уверен, что это, скорее всего, был полк, потому что у нее орденов целых пять штук – два ордена Славы, два – Красной Звезды и один – Красного Знамени. И медалей штук двадцать. Геройская тетка. После войны она оказалась, как я понимаю, в тяжелом положении – орденов много, а образования никакого. Пришлось ей и учиться, и работать, и так она с тех пор и вкалывает.
Я специально употребляю такое слово «вкалывает», потому что никакое другое сюда не подходит. Она проводит там, у себя на работе, по сто часов в день, клянусь. Она у меня инженер-проектировщик, руководитель сектора, но, по-моему, в этом ее секторе она одна только и работает. Я был у нее однажды на работе – это надо самому проверить, что такое бывает. Они все – весь институт, как мне показалось, – сидят в одном помещении. Я таких комнат в жизни не видел. Как Дворцовая площадь, и все – каждый метр, – да что там метр! – каждый сантиметр заставлен кульманами. Кульман, как вы знаете, это всего-навсего обыкновенная чертежная доска, только она не лежит на столе, как нормальная доска, а стоит, и чертят на ней стоя; там есть две линейки, закрепленные под прямым углом, – очень удобно. Так этих кульманов там было больше, чем голубей в каком-нибудь сквере, когда какая-нибудь старушка приходит туда, чтобы покормить их крошками из кулька. Тысячи кульманов – просто лабиринт, и я полдня, наверное, там проблуждал, пока нашел свою тетку. Шум там стоит, как на Киевском вокзале в Москве, чтобы услышать что-нибудь, надо кричать, как сумасшедший, потому что, когда человек чертит, у него, как вы сами понимаете, заняты только руки, а язык весь день свободен. Нет, на самом деле, потрясающее зрелище, и я не знаю, только в этот день так было или в иные тоже, но до черта народу там слоняется из угла в угол с замечательно умным видом, а курильщиков в коридоре – просто не счесть. Жуткое местечко. Я бы за тысячу рублей в месяц, думаю, не стал бы там работать. Не выдержал бы, так я думаю. А может быть, и выдержал бы, кто знает. Человек, похоже, ничего никогда не знает толком, пока не попробует. Но выдержал бы я там или нет, в этом проектном институте, впечатление было дикое. Мне тогда стало ясно, почему тетка никак не может оттуда выбраться, даже после того как рабочий день окончен. Потому что она была одной из немногих, кто был на месте и работал. Уж не знаю, что она там делала, но я смотрел за ней минут пять, и все эти пять минут она даже не разогнулась. А когда разогнулась, когда ей сказали, что я ее разыскиваю, то несколько мгновений вид у нее был совершенно безумный, будто она с луны свалилась. Мне даже показалось, что она меня просто не узнала. Но, конечно, узнала она меня и даже нашла потом пять минут, чтобы отвести куда-то вниз, где была выставка их проектов. И я там, помню, проболтался полдня, разглядывая их проекты, хотя, конечно, для меня это был дремучий лес – все эти горнообогатительные комбинаты, во всех частях страны и во всех частях света, даже в Африке, по-моему. Но все равно это было интересно. Одного только я так и не понял – когда же они успевают эти проекты выпускать, если я собственными глазами видел сто тысяч курильщиков во всех углах, и на лестнице, и в коридорах – везде. Но это, впрочем, не мое дело.
Вот эта-то тетка и была оставлена присматривать за мной. Но мне, говорю я, было все равно. За мной хоть милиционера личного пусть бы приставили. Главное – что можно было оставаться дома.
Денег мне, конечно, никаких не оставили. Купили мне круглогодичный абонемент в школе – пятьдесят копеек в день, а ужинать я должен был с теткой. Вот тут-то и появилась Катя.
Это произошло буквально накануне того дня, что мои родители уехали. Дня за два до того. К этому времени я уже помирился с Костей. Вернее, он помирился со мной. Нет, и это неверно. Он со мною даже и не ругался. Просто мы с ним не виделись некоторое время – то, что он не ходил в школу, пока Б.Б. – наш директор – не вернулся из госпиталя и не прочистил нам всем мозги. И Косте в том числе – из-за того, что, мол, развесил нюни и надулся на весь свет. Это потом уже Костя мне сказал. Вот он, Костя, и вернулся, и все покатилось, словно и не было того гнусного собрания, на котором мы все вели себя как последние идиоты. И я – как все. Будто ничего никогда не происходило, правда.
И только все же я заметил, что для него самого, для Кости, эта история все еще не прошла. Как-то взрослее он стал, что ли. И больше никогда уже не валял вместе с нами дурака, как бывало, – ни в футбол не гонял, ничего. И учиться стал здорово. Раньше ему наплевать было на отметки – получит тройку, потом три пятерки, потом снова тройку, лишь бы по истории все было в порядке. А теперь все предметы стал тянуть. Сидит на уроке, слушает, ни с кем не шушукается, как бывало, а когда вызовут к доске, уже не валяет, как бывало, дурака, а ответит – и на место. И ни с кем в классе не разговаривает, будто никого вокруг нет. Девчонки в него стали влюбляться – слов нет. Даже Ирка Ковалева, первая красавица на всю школу, и то писала ему записочки, но он их, по-моему, и не читал даже. И на школьный вечер в день Восьмого марта не остался. И почему-то это на всех страшное впечатление произвело. Даже десятиклассники говорили с ним на равных.
Такие дела.
Когда весь пыл у меня прошел, я почувствовал себя свинья свиньей. Тем более, говорю, что райком и не подумал утвердить нашего решения, – понятное дело. Более того – и в том деле, с поездкой за границу, все лопнуло. Никто никуда не поехал. Уж не знаю почему, но так и не удалось это дело осуществить – то ли заявки не оформили, то ли еще почему. Но в это время Костя уже не ходил туда. Я имею в виду кружок любителей искусств. Нет, в Эрмитаж он ходил по-прежнему, но не к нам, а в археологическую секцию. Он и раньше ходил туда, занимался сразу и там, и у нас, а после того собрания исчез и больше не приходил, хотя я знаю, что Зинаида его звала. Но он человек гордый – и не пошел. Не сказал, конечно, Зинаиде, что, мол, обиделся, нет. Сказал, что тяжело ходить в оба кружка, и он выбрал теперь один – археологический. Я уже говорил вам, что он был помешан на истории и археологии и клялся, что найдет, где спрятано золото инков, которое они утащили куда-то в горы.
А некоторое время спустя ушла и Наташка Степанова. Она страшно переживала всю эту историю и, когда Костя перестал ходить, все сидела и дергалась. Думала, что вот-вот дверь откроется и он войдет, и поэтому уже не слушала ничего, а только вздрагивала и вертела головой на каждый там стук или скрип, – но он, Костя, так больше и не пришел.
И тогда она тоже перестала ходить. Одна неделя проходит, другая, а ее все нет. И только потом Надя Козлова, ее подружка, сказала Зинаиде, что Степа больше не будет ходить. Надо сказать, что мы все приуныли. Это, если подумать, даже странно. Нас в этом кружке почти сто сорок человек, а вот ушли двое, и стало много скучней. Может, это, кстати, потому, что мы уже не собирались больше у Наташки в ее огромной квартире, а может быть, и не в этом дело. Только стало много скучнее, хотя, конечно, все мы продолжали ходить.
Где-то в это примерно время мы и помирились с Костей. То есть выяснилось, что он и не ругался со мной, несмотря на то, что я вел себя как последний мерзавец. Я как раз достал одну редкую марку из советской серии «Всемирная спартакиада» – синюю, негашеную, ей цена по каталогу сорок шиллингов, то есть пять долларов шестьдесят центов. Я знал, что у него, у Кости, такой нет. И говорю ему, как бы случайно, – не нужно ли ему, мол, такую марку прибавить к своей коллекции. А он говорит как ни в чем не бывало: приходи после уроков, разберемся, что к чему. Вы поняли? И ни слова о всех этих подлых делах, словно я и не поднимал руку за его исключение перед всей школой какие-нибудь три недели назад.
Обрадовался я страшно. Еле дождался конца занятий. Забежал домой, взял все обменные марки, пару каталогов и – дворами – к нему, к Косте. Жутко обрадовался, что кончилась эта идиотская история. Даже набрался храбрости и начал объясняться было. Только он не стал, Костя. Не стал говорить об этом. Он сказал: «Знаешь, – говорит, – меня все это уже давно не интересует. Я, – говорит, – об этом и думать забыл».
Я говорю ему: «Но ты на меня сердишься, скажи?»
А он: «Да брось ты. Я, – говорит, – даже не понимаю, о чем ты. Нет, – говорит, – у меня времени на разные там пустяки. Я сейчас, – говорит, – совсем другим занят».
И тут оказалось, что он записался в секцию академической гребли. На том самом стадионе «Динамо», где его отец работает тренером. Только он работает тренером не по академической гребле, а по плаванию. Можно было бы предположить, что и Костя будет плавать, но он уже переросток. Как, впрочем, и я, да и вы тоже, любой теперь переросток, если ему чуть больше пяти лет. Это Костин отец сам говорит. Они там, в бассейне, чуть ли не с ясельного возраста учат плавать, правда. Такие карапузы, их и не видать вовсе, – а туда же. Совершенно неправдоподобно, но лет в пять они уже плавают двумя-тремя стилями совершенно четко и в соревнованиях участвуют по полной форме, а годам к десяти уже гоняют на первый взрослый разряд. Так что мы с Костей были бы самые что ни на есть форменные переростки, особенно он со своим длинным ростом, – вот он и записался в греблю. И только он начал мне рассказывать (как там интересно и какие соревнования предстоят летом – хотя, как потом оказалось, он никак не мог быть уверен, что его посадят хотя бы в учебную лодку, а пока он вообще ходил заниматься в зимний гребной бассейн: греб в «ящике» – в специальном аппарате для новичков, в который и сам я уселся в скором времени), только он обо всем этом начал рассказывать, как пришел его отец.
– О, – говорит, – Дима! Давненько тебя не было видно. Ты что же это забываешь друзей?
Не помню уже, что я там начал бормотать, а Костя говорит:
– Ты что, забыл? Я же тебе говорил, что он не может. У него родители уезжают за границу.
– Это интересно, – говорит Костин отец. – Ну-ка, ну-ка, рассказывай, какая злая доля лишает тебя твоих родителей.
Ну, я, конечно, рассказал. Начал я вроде бы нехотя, чтобы никто не подумал, что я хвастаюсь, но потом я вспомнил, что Костин отец, Павел Иванович, сам за границу гоняет каждый год со своими пловцами, – недаром мы с Костей обеспечены были жевательной резинкой на целые месяцы. И тут я уже перестал стесняться. Я только успевал рассказывать, еще одно не кончу, а Павел Иванович говорит: «Правда? (Совсем как маленький.) Правда, что они пойдут по безводным районам? Костя, ну-ка неси атлас, посмотрим на их будущее житье-бытье».
Тут Костя принес какую-то затрепанную карту, мы расстелили ее на полу и действительно стали ползать по Афганистану. Отец говорил мне, что они должны будут изыскать трассу дороги на юго-западе Афганистана, от Фараха до Чахансура. И вот мы ползали по полу, как маленькие ребятишки, и кричали наперебой: «Вот он, Фарах! А вот Чахансур! А вот река Хашруд! А вот еще река – Гильменд!» Форменный детский сад. И тут же мы решили, как бы мы провели трассу этой дороги, и в полчаса решили все вопросы, которые моему отцу и всем партиям еще предстояло решать долгие месяцы.
Но кто меня всегда удивляет – это Костин отец. Правда. Он всегда меня удивлял, с самого первого раза, как я его увидел. Он прямо как ребенок – ему все интересно и никогда не надоедает тебя слушать. Это удивительно, но при нем никогда не чувствуешь себя дураком, что бы ты ни говорил. Этого совсем нет, когда говоришь с другими взрослыми, с большинством из них, по крайней мере. Стоит тебе только рот раскрыть, как они всем своим видом дают тебе понять, что им совсем не интересно слушать то, что ты им рассказываешь. Даже если они тебя вежливо слушают. Но поглядишь на их лица и видишь скуку. То есть даже не скуку, а какую-то обязательную вежливость, а на самом деле им глубоко наплевать, о чем ты им толкуешь. А вот Павел Иванович не прикидывается. Каждый может подтвердить, что я прав, – когда человек прикидывается слушающим, а когда он слушает на самом деле – видно всегда. Вот мой отец – он ведь тоже всегда слушает. Но не так, вы меня понимаете? Я в таких случаях никогда на взрослых не обижаюсь. Я их даже понимаю, у них там свои мысли, взрослые мысли о взрослых делах, и так далее, еще неизвестно, будет ли нам самим интересно слушать о ребячьих делах, когда мы вырастем. Вполне может быть, что и неинтересно нам будет. А Павлу Ивановичу – интересно. Косте все-таки очень повезло с родителями. Я, конечно, не жалуюсь на своих, но ему повезло.
Хотя мой отец, скажем, не очень высокого мнения о Павле Ивановиче. Я сам слышал как-то. Это произошло однажды после того, как мы всей семьей ходили к ним в гости – года полтора назад. Все было ужасно хорошо. Мы с Костей прихватили шесть бутылок лимонада и огромный кусок пирога, который сделала его мама, и удалились по своим филателистическим делам, но через стенку мы слышали, как Костин отец рассказывал какую-то историю, и все даже не смеялись, нет – все просто заходились от смеха, а моя мама – та просто выскочила из-за стола и тихо взвизгивала в коридоре за дверью. Нет, правда, – он их всех просто уложил под стол. Костина мама тоже только всхлипывала и в перерывах кричала: «Паша, прекрати!» – потом снова заходилась смехом и снова: «Прекрати, говорю…»
Никогда не видел, чтобы так смеялись. Даже мой отец смеялся, а такого я просто не припомню. И вот когда мы вернулись домой, мать что-то вспомнила – и снова смеяться. «Ну, – говорит, – и артист этот Павел Иванович». А отец на это: «Артист-то артист. А видела, какие у них протечки на потолке?» Мама говорит, при чем тут, мол, протечки. А отец: «При том, – говорит, – что если бы он к своему веселому характеру еще руками поработал, – то было бы совсем хорошо».
Сказать вам по совести? Мне сначала было приятно его слушать. Как-то обидно было мне, что мама так смеялась, – я даже не подозревал, что она такая хохотушка. Я думаю, что и отец оттого так сурово отнесся ко всем этим протечкам – он никогда у нас не шутил. Не такой у него характер. Да, сначала мне это было приятно, а потом я понял, что ничего приятного здесь нет. Дело в том, что я понял уже к тому времени, что каждый человек считает себя правым, а других – нет. И если он, человек, видит, что у другого что-то не так, ему всегда хочется этого человека переделать. Переделать его на свой лад. И если это удается, значит, человек лишний раз убеждается – он был прав. А вот если нет – это плохо. Не вообще – плохо, а тому человеку, который не может теперь решить – кто же прав. Ведь если прав он, то другой человек должен перейти на его сторону, выслушать, что он говорит, и сделать так, как ему говорят. А он, другой человек, к примеру, этого не делает. И значит, тот, первый человек, должен тогда думать – почему второй не делает то, что ему говорят. Ведь прав-то кто-нибудь один. И тут он должен допустить мысль: а что, если он сам не прав? Значит, ему самому надо перестраиваться. Становиться другим. А может быть, он и во всем другом не прав… И тут эти мысли должны такого человека точить и точить, как жук-точильщик точит мебель, пока она не рассыплется в пыль.
Вот мой отец как раз таков. Я понял, что эта мысль запала ему в голову – про протечки и так далее. Он даже несколько раз возвращался к этой теме. «Как, – говорит, – взрослый мужик может видеть, что у него на потолке клякса, и не обращать на это внимания? Это, – говорит, – выше моего понимания. Ведь дело-то, – говорит, – плевое: взять кисть, промыть потолок как следует, замазать аккуратно цементным тестом, дать просохнуть, а потом развести немного мела и той же кистью пройти, сколько надо. А еще лучше – просто перетереть и перебелить весь потолок. Нет, я этого никак не пойму».
Я видел, что это его прямо гложет, и один раз говорю Косте, как бы случайно: «Слушай, – говорю. – Это у вас что – протечка, что ли?» А он: «Да, – говорит. – А что такое?»
– Давай, – говорю, – замажем. А то некрасиво – белый потолок, а на нем – клякса. Надо взять кисть…
– Да знаю я, – говорит Костя. – Эка сложность – затереть. Я бы сам уже тысячу раз затер, да отец не велит. Он ужасно не любит, когда мы вмешиваемся в такие дела. Это у него дело принципа.
– В чем, – говорю, – принцип? Чтобы протечки не убирать?
– Нет, – говорит. – Чтобы не делать это за жилконтору.
И тут я как-то почувствовал, что не так уж это хорошо – прийти к человеку в гости и замечать, что так, а что не так. Я подумал, что каждому надо давать возможность жить, как он хочет. При одном только условии – чтобы другому не во вред. И нельзя к человеку относиться хуже только из-за того, что он на протечки не обращает внимания или относится к ним с точка зрения воспитательной работы с ЖЭКом. Или, скажем, так: если обращать внимание – то уже на все. И тогда отец должен был бы сказать: да-а, с протечками у них неладно, и половицы со щербиной, и кафель отстал, но книг у них не в пример нашему больше, и картины у них по стенам развешаны. Не знаю, что это за картины и какая им цена, – но есть… Да, что-нибудь в этом духе. Конечно, он мог бы прибавить, что никакого порядка и здесь он не заметил, что книги везде – на столе, на шкафах, на серванте, в кухне, в передней и даже в туалете – просто такого места не назвать, где не лежали бы в полном беспамятстве книги: но ведь лучше пусть они будут и лежат в беспорядке, чем если их почти совсем нет в доме, как у нас.
Но отец ничего про это не говорил никогда.
В общем, Косте с родителями повезло. Особенно что мне нравится, это то, что они весело живут. Не весь день, конечно, они сидят и смеются, но, в общем, у них весело. Тепло как-то. Вы понимаете, конечно, что я говорю не о батареях центрального отопления. И я бы сидел у них с утра до вечера, если бы было можно. Как в тот день, когда мы ползали по карте Афганистана.
Потом Павел Иванович спросил, когда мои родители возвращаются с работы. Ему, сказал он, надо с ними переговорить. Я ему успел уже рассказать, что меня оставляют на тетю Тоню, и о ней я успел рассказать, что она работает в своем проектном институте как безумная. И тут он сказал: «Ты, что же, выходит, будешь целый день один?» И еще сказал, чтобы я приходил к ним почаще, а потом подумал вслух: «А может, тебе просто переехать на это время к нам?» И Костю спрашивает: «Ну как ты думаешь, прокормим мы этого джентльмена или не справимся?» Но я-то знал, что из этого ничего не выйдет, что не согласится отец, чтобы я жил у кого-то, когда свой дом есть, но все равно – даже помечтать об этом было приятно. Только я подумал тут же, что вряд ли Павел Иванович предложил бы такое, если бы знал, как я себя проявил в этой истории. Потом-то оказалось, что я и тут промахнулся, – в том смысле, что он все, конечно, знал, но тогда я подумал еще раз обо всех наших «подвигах», и мне стало еще муторнее, чем в тот раз, когда я попробовал начать курить, – просто с души меня воротило от самого себя. В конце концов Павел Иванович сказал, что у него мелькнула одна мыслишка и что он обязательно должен поговорить с моими родителями. «Может быть, – сказал он, – тебе вовсе не придется страдать в одиночестве».
Тут мы отправились в Костину комнату играть в войну оловянными солдатиками, и, пока мы расставляли наши армии, я все думал, что он, Павел Иванович, мог иметь в виду, и пришел к мысли, что, наверное, он хочет предложить нам завести собаку. Но и это, конечно, было обречено на неудачу, потому что мои родители уже не раз и не два отбивали мои просьбы завести собаку. Они почему-то совершенно уверены, что прежде всего собака сожрет всю мебель и всю обувь, а кроме того, ее не прокормить, и сколько я ни умолял их, ничего, конечно, не помогло.
Оловянные солдатики у Кости высшего класса. Ему отец привозил их отовсюду: из ГДР, Чехословакии, Польши. Пехота, артиллерия, кавалерия, танки. Костя достал своего совершенно затрепанного и зачитанного Тита Ливия, и мы разыграли с ним битву при Каннах. Костя был, конечно, Ганнибалом, а я сразу и консулом Варроном, и Луцием Эмилием Павлом. Мы все повторили – у римлян на правом фланге построились римская конница и пехота, в центре – пехота союзников, а на левом фланге – союзная конница, против которой у Ганнибала стояли нумидийские конники.
Вместо метательных орудий мы применили пушки, которые стреляли спичками. И моя артиллерия уже снесла половину карфагенского войска, когда Костя с вероломством, которым всегда отличались финикийцы, бросил в бой слонов. Слоны не сражались в битве при Каннах, это было просто жульничество, но Костя сбегал в большую комнату и приволок оттуда черепаху, которая, конечно же, поползла прямо на мой центр, где и так уже изнемогали легионеры, и пропахала среди войска глубокий ров, полный моих воинов. Мои римляне сражались как звери, но против черепахи были бессильны даже пушки. Тогда я понял, что терять мне нечего, и тоже сбегал в большую комнату и притащил оттуда кота Тимофея. Но поскольку это была кошка, а не кот, она ничего не поняла в тяжелой военной обстановке и принялась играть с моими собственными войсками, так что я и опомниться не успел, как она загнала половину моей конницы под кровать. Правда, надо отдать ей должное, – потом она все-таки поняла, что нельзя так уж решительно отдавать победу Ганнибалу, и принялась за его конницу, но как-то бессистемно, а Костя тем временем притащил ежа, от которого кошка исчезла мгновенно, и участь Луция Эмилия и римского войска была решена. Я потерял в этом сражении сорок пять тысяч пехотинцев и две тысячи семьсот всадников, и еще три тысячи пехоты попали в плен на поле боя. Все-таки этот номер с черепахой был исключительно нечестным, и, пока мы убирали погибших, а потом пили чай с черносмородиновым вареньем, я все думал о том, что как тут ни суди, а Ганнибал все-таки вел несправедливую войну, ведь он залез на чужую территорию, и сколько Ганнибал ни одерживал блестящих побед, все равно он проиграл эту войну, и Карфаген в итоге был разрушен.