355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Тублин » Доказательства (Повести) » Текст книги (страница 8)
Доказательства (Повести)
  • Текст добавлен: 11 апреля 2017, 03:00

Текст книги "Доказательства (Повести)"


Автор книги: Валентин Тублин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

И еще этот день запомнился мне не только тем, что после него в числе моих опекунов появилась Катя, но и тем, что я прочел одно стихотворение, которое с тех пор я люблю больше всех остальных. Мы уже напились чаю, и разобрали все марки, и успели сделать уроки, и провели два тура вольной борьбы, причем уронили на пол настольную лампу и чуть не опрокинули шкаф, – и тут мне захотелось что-нибудь почитать. Я пошел к полке с книгами и взял одну наугад – простенькую темно-зеленую книжку, на обложке которой было написано: «Ду Фу». Мне, я еще помню, показалось это очень забавным, потому что слова эти, я был уверен, не имеют никакого смысла. И я уже решил отложить, а потом открыл и тут сразу же увидел это самое стихотворение, и я его вам сейчас прочитаю, чтобы и вы поняли, что это такое.

Стихотворение называлось «Одинокий дикий гусь».

 
Дикий гусь одинокий
Не ест и не пьет.
Лишь летает, крича,
В одинокой печали.
Кто из стаи
Отставшего спутника ждет,
Коль друг друга они
В облаках потеряли?
Гусю кажется —
Видит он стаю, как встарь.
Гусю кажется —
Где-то откликнулась стая.
А ворона —
Пустая, бездумная тварь,
Только попусту каркает,
В поле летая.
 

Вы поняли, что это за стихотворение? Я просто обмер. Никогда и ничего я не слышал о Ду Фу, ни от кого на свете. Нет, я просто чуть не заревел в полный голос. Про все забыл, что домой пора идти, что родители через несколько дней уедут на два года. Сижу и читаю снова и снова – и с каждым разом оно, это стихотворение, нравится мне все больше и больше, – так, что я уже через десять минут знал его так, словно оно было вырезано у меня в мозгу. Словно я всю жизнь его знал, и трудно было даже подумать о том, что еще десять минут назад я не имел никакого представления о Ду Фу. Я даже вспотел, ей-богу, и даже страшно стало мне подумать, что я мог бы случайно вытащить совсем другую книжку, а на Ду Фу не обратить никакого внимания.

И как-то так грустно мне стало, что я распрощался и пошел домой, а когда шел дворами, вдруг почувствовал себя совершенно одиноким, как тот дикий гусь, который отбился от стаи и теперь все кружит над одним местом, – не потому, что не знает, куда ему лететь, а потому, что думает все время: ну как там они без меня, наверное, уже спохватились и будут искать, и поэтому нельзя отсюда улетать. И вот он все кружит и кружит и не знает, что вся стая уже далеко-далеко и ему не догнать ее никогда.

И вдруг я заплакал. Вы не поверите – я никогда не плачу. Даже когда мне зашивали пропоротую стеклом ногу. Даже когда мне однажды коренной зуб пришлось рвать без наркоза, когда раздался противный звук, словно не зуб выходил из челюсти, а ржавый гвоздь из доски, – и то я не плакал, честное слово. А тут стою, и слезы так и катятся, и я ничего не могу с собой сделать. Поэтому я и домой сразу не пошел, а решил пройти через парк; и полчаса, наверное, ходил по нашему парку Победы, пока успокоился; походил по замерзшим прудам, где из-подо льда торчат засохшие камышинки, прошелся по аллеям, таким пустым, словно по ним никогда не ступала нога человека, а потом целую вечность стоял и смотрел, как маленькие ребятишки съезжают с ледяной горки – кто на санках, кто на дощечках, кто на собственном пальто, – и впервые, кажется, за всю жизнь я пожалел, что у меня нет ни сестры, ни брата.

Наконец я замерз так, что перестал чувствовать кончики пальцев. И тогда, снова по аллеям, засыпанным мягким, не слежавшимся еще снегом, мимо прудов, мимо застывших деревьев я побрел домой.

Я вошел в ту минуту, когда мой отец разговаривал по телефону с Павлом Ивановичем, и, судя по тому, что он сказал «а вот и он сам», я понял так, что разговор идет обо мне. Но я, похоже, ошибался, потому что, кроме этого короткого восклицания, обо мне больше упоминания не было. Я слышал, как они – мой отец и отец Кости – долго еще о чем-то толковали, а потом тот же разговор продолжался между отцом и мамой, и долго-долго раздавались всякие «а что, если он» и «а что, если она». Так что я понял в конце концов, о чем идет речь. Для этого мне пришлось вспомнить, как Павел Иванович сказал об идее, которая у него родилась, и идея, оказывается, была в том, чтобы в освободившуюся комнату, когда мои родители уедут, пустить кого-нибудь жить, и, насколько я мог понять, мои родители ничего против этого не имели. Я вообще-то подумал, что они могли бы – хоть для приличия – спросить меня, хочу я или нет, чтобы в нашей квартире жил еще кто-нибудь, но им, моим родителям, эта мысль, похоже, и не приходила в голову. Их беспокоило совсем другое – кого пустить в нашу маленькую комнату, где обычно жил я, – девушку или какого-нибудь парня. Я уже засыпал, а они все говорили и говорили, и я никак не мог понять, из-за чего сыр-бор, и тут до меня донеслись снова какие-то отрывочные слова, и я понял, что на этот раз сыр-бор был из-за меня. Но вы очень ошибетесь, если предположите, что моих родителей беспокоил вопрос, с кем мне будет веселее оставаться. Вы чертовски ошибетесь. Их беспокоил совсем другой вопрос, и когда я понял это, мне стало сначала стыдно, а потом так смешно, что я уже позабыл, что несколько часов назад плакал, стоя во дворе.

Потому что, как я понял, мои родители обсуждали вопрос о моей безопасности. Вы поняли? Они, оказывается, ужасно боялись, как бы со мною чего не случилось. Нет, правда, – я ужасно развеселился, а они – там, за стенкой – совершенно серьезно обсуждали, при каком варианте мне угрожает меньшая опасность. При этом мама говорила, что лучше все же поселить девушку. Уж если она и будет водить парней, то уж, во всяком случае, не столько, сколько девчонок может привести парень. Да и вообще все-таки стыдливость более свойственна женщинам. А поскольку тут время от времени, как она надеется, будет все же появляться моя тетка, то уже и вовсе опасность сводится почти к нулю… И в то время, как она это говорила (часть я слышал, а часть нет), и в то время, как отец что-то отвечал ей своим басом, я лежал, закрывшись с головой, чтобы не заржать во все горло, – так меня душил хохот. Потому что если бы послушать это со стороны, то можно было бы точно решить, что речь идет о годовалом младенце, который в первый раз в своей жизни спросил, откуда берутся дети, и вот ему теперь надо рассказать сказочку об аистах и капусте. Нет, это просто помереть можно со смеху, как мало родители знают о своих детях, и я уверен, что у них, у моих, в частности, родителей, вытянулись бы лица, если бы они узнали или догадались о том, что мы знаем на самом деле. Я не говорю сейчас о похабщине, что пишут испокон веков на стенах уборных. Я не говорю уже об уроках биологии, где все эти самые процессы оплодотворения и зарождения нам объясняли и рисовали по десять тысяч раз за урок. Но ведь о том, что я несколько лет проторчал в этом проклятом интернате, они что – забыли? Да там, как только погаснет свет и прекратится битва подушками и полотенцами, – обязательно кто-нибудь из ребят постарше тут же заведет разговор о девчонках. Там были самые разные разговоры, и много было интересного, хотя я и не все тогда понимал. Но это было тогда. А теперь мне пятнадцать лет – неужели непонятно, что я знаю уже все. Кроме, скажем, одного, самого последнего. Да и то потому – но это, может, я сам себя убеждаю, – что я ужасно боюсь попасть в какую-нибудь историю. Это вообще-то совершенно точно – боюсь. А кроме того, мне не очень хочется. Потому что после этого надо жениться, а мне как-то не хочется сейчас жениться, правда. И вообще я стараюсь от девчонок держаться подальше, но это вовсе не значит, что я грудной младенец, как об этом думают мои почтенные родители. Представляю, что бы они сказали, если бы знали, как мы целовались во время этого Нового года. Просто как безумные, черт знает, что на нас напало, особенно на девчонок. Мне-то, по правде, было все равно, целоваться или нет – эка невидаль, но девчонки просто с ума посходили. В таких случаях с ними, я понял, лучше не спорить. Мы собрались у одной девчонки, у Лены Уфимцевой – тихой такой девочки и довольно хорошенькой, только она вся в веснушках. Ее родители уехали до утра куда-то, и вся квартира была в нашем распоряжении. И вот мы принялись валять дурака, играть во всякие игры и в том числе в «бутылочку». Ну, это каждый знает… В общем, сначала мне выпало целовать Трофимову, – и, клянусь, в этом ничего хорошего не было, потому что, во-первых, она выше меня на три метра, а во-вторых, ей вовсе не со мной хотелось поцеловаться, а с Толей Макаровым, так что мне пришлось стать на цыпочки, а она, Трофимова, подставила щеку – и поскорее на свое место. А потом уже Деминой выпало меня поцеловать, и тут мне было очень интересно, потому что она член нашего школьного бюро комсомола, а кроме того, в течение всего года она нас с Костей прямо изводила своими ябедами, и вообще она жуткая воображала, хотя и неизвестно, отчего. Но кто бы мог подумать – она, Демина, так прямо и чмокнула меня промеж глаз, а когда все закричали, что это не в зачет, что это нечестно, она, не моргнув, объявила, что поцеловала меня по-матерински. Ну и змея! Ну и так далее все продолжалось – сначала при свете, а потом, словно случайно, его потушили, и тут уже я не знаю, что происходило, только было во всем этом что-то пошлое, а что – не могу сказать. И вот тут произошло одно событие, о котором не стоило бы говорить, но я скажу, потому что дурного тут ничего нет. Мне надоело, по правде говоря, слушать, как наши безумные ребята возятся в темноте, точь-в-точь как поросята, а кроме того, у меня вдруг жутко заболела голова – так всегда у меня бывает, стоит мне сделать хоть глоток вина, и я потихоньку отвалил в другую комнату. Сказать по чести – я просто хотел поспать, завалиться куда-нибудь подальше и задрыхнуть, – и только пробрался в самую дальнюю комнату и хотел было уже свалиться на диван, как понял вдруг, что в комнате кто-то есть. Так оно и было – кто-то стоял у окна, за портьерами, и когда я подошел, то увидел, что это Ленка, та самая, с конопушками. Стоит ко мне спиной, а когда я подошел, то сказала: «Дима, это ты?» Я просто обомлел. А она как ни в чем не бывало: «Смотри, – говорит. – Смотри, как красиво».

И правда красиво было, до обалдения. Какой-то зеленоватый лунный свет – и мелкий-мелкий сверкающий снег, нет, чертовски красиво, на самом деле. Но я все еще никак не мог понять, как это она поняла, что это я, а не кто-нибудь другой. И тут я взглянул на нее, на Ленку, искоса – и просто обмер. Клянусь, она была просто красавицей, черт бы меня побрал, – тоненькая, прямая, и вся какая-то натянутая, как струна, и я только через тысячу лет вспомнил, что она имеет первый взрослый разряд по гимнастике, но тогда мне, клянусь, было не до гимнастики, потому что я смотрел на нее не отрываясь и мне казалось, что я вижу ее в первый раз. Ресницы у нее были – в полметра длиной и густые, как махровая гвоздика… И вообще она мне кого-то страшно напоминала, чье-то лицо из эрмитажных картин, но я даже и тут не успел сообразить, чье, потому что во мне что-то лопнуло и вдруг стало внутри тепло-тепло, а потом я словно увидел себя со стороны – увидел, как поворачиваю ее к себе и целую. Я до сих пор об этом не могу забыть – во-первых, как я решился, а во-вторых, не могу забыть, как это все было хорошо. Не понимаю, как я решился ее поцеловать! Но может, это был и не поцелуй вовсе – то есть, я имею в виду – не настоящий поцелуй. Потому что я только успел прикоснуться к ее губам – и все. Они были удивительны, Ленкины губы, они были упругие и холодные в тот момент, когда я приблизился к ним настолько, чтобы понять это, но в следующее же мгновение они словно отошли, как-то раскрылись и дрогнули. И уже не были холодными. Черт знает когда, за такую малость, они потеплели и стали такими нежными, что у меня до сих пор мороз по коже, стоит мне только вспомнить об этом. Но все это длилось одну секунду.

И тут я понял, что стою с закрытыми глазами. Сам не знаю, когда они у меня закрылись и почему. И я открыл их. И увидел, что у Ленки они тоже закрыты, и так она стояла, словно там, за опущенными веками, вглядывалась во что-то, видное ей одной.

Но самое удивительное было не это. Удивительнее всего было какое-то прекрасное ощущение. Вы понимаете, о чем я? В этом не было ничего пошлого. Все было чисто, без всякой грязи – как если бы я поцеловал маленького ребенка, маленькую девочку. И в то же время совсем другое – не так, когда целуешь ребенка, – но так же хорошо.

Но тут я оплошал. А может быть, и нет – не знаю. Я уже говорил, что стоит мне хотя бы пригубить вино, как на меня нападает дьявольский сон. Словно клею мне в глаза наливают. И вот после всего этого – я имею в виду, после того как мы с Ленкой так славно поцеловались, – я вдруг понял, что если я через полсекунды не попаду на диван, я усну просто на полу, здесь, у окна. Можете смеяться, если хотите, но так оно и было. И я сказал: «Лена. Ты не сердись. Можно, я прилягу? Я лягу на этот треклятый диван и хоть на десять минут закрою глаза. А ты – если ты только не против – посиди рядом. Ты только не сердись, ладно?»

Да, не знал я тогда, что это за человек. Это сейчас, когда я узнал ее поближе, я понял, что это была за девчонка. Куда мы все эти годы смотрели? Я говорю – была, потому что через несколько дней она уедет из Ленинграда в Кириши. Вместе с родителями. Они у нее какие-то химики, черт бы их побрал, а там, в Киришах, строится какой-то химический комбинат. Где, спрашиваю, были наши глаза все те годы, что мы вместе учились. Это только теперь мне стало ясно, какого мы сваляли все дурака, – ведь мы же не обращали на нее никакого внимания. И все из-за веснушек, чтоб нам провалиться. Но я сам-то узнал о том, что она за человек, только после того случая, о котором я рассказал, а тогда я еще не знал ничего, разве только, что я о том, что произошло, не забуду никогда, проживи я хоть триста пятьдесят лет.

Но удивила она меня сразу. Она не стала ничего говорить, по ней незаметно было – ни тогда, ни потом, – помнит ли она, как хорошо все было, считает ли она вообще, что что-то было, – ничего нельзя было увидеть. Это можно было только ощутить – я это мог ощутить. И впервые я ощутил это сразу. Потому что она нисколько не удивилась моим словам. Не стала изображать какое-нибудь оскорбленное самолюбие и так далее. Она и в самом деле почувствовала, что я действительно валюсь с ног, и просто сказала:

– Конечно, ложись. – А потом еще: – Подожди, я достану подушку. – А потом, когда я уже лежал и проваливался, проваливался, проваливался: – Подвинься. Вот так. Я тебя разбужу, не бойся. – И еще: – Дай мне руку. Вот так. – И уже последнее: – Спи.

– Спи…

И он уснул. Ночь была теплая, и костер был не очень даже нужен, но, конечно, он не был лишним. И, поворачиваясь во сне то на один бок, то на другой, мальчик плыл в густом и сладком тумане усталости и здоровья, и ночь казалась лишь мгновением, потребным для того, чтобы закрыть и открыть глаза. А когда он проснулся, солнце – Гелиос – стояло уже высоко, и вовсю пели птицы, и вкусный запах жареного мяса шел от горячих угольев, а через листву – можно было даже не раздвигать ветви – были видны вдалеке еще, но отчетливо и ясно, темные, непомерной высоты стены Микен.

Вот они и вернулись.

Сколько раз за эти годы мальчик представлял это мгновение. Сколько раз вспоминал он, как медленно, постепенно понижаясь, но не исчезая, долго-долго видны были – стоило лишь обернуться – эти темные стены, когда он едва не рысцой поспешал за широко шагающим Гераклом. И потом, во время долгих скитаний, засыпая у костра – такого вот, как сейчас, приятно согревающего теплой ночью, или дрожа от холода в сырой и темной пещере, или бредя по щиколотку в обжигающем песке, где яйцо становилось крутым за десять минут, – сколько передумал он о том, что оставил по собственной воле: надежные стены, добрых друзей, Эврисфея, великого ученого и царя, рисующего свои теоремы на грифельной доске, – и все остальное в придачу. Но ни тогда, ни сейчас, ни в минуту самой страшной опасности, когда жизнь висела на волоске, он ни разу не пожалел о своем решении.

И вот он вернулся. Теперь он уже не был легконогим шустрым мальчишкой, который некогда догнал Геракла и сказал, как мог бы сказать только ребенок: «А ну-ка, согни руку». Он вырос за эти годы, вытянулся и окреп и напоминал сейчас молодое деревце, которое со временем обещало превратиться в могучее создание природы. Теперь он умел не только быстро бегать. Годы, проведенные бок о бок с величайшим воином мира, не прошли бесследно. В короткие минуты отдыха его великий покровитель охотно делился с ним всем, что узнал он сам и чему научили его бессмертные боги; теперь мальчик, которого никто не называл уже иначе, как Гомер, научился всему, что могло ему пригодиться в этой полной опасностей жизни. Он научился метать копье в цель. Он умел затачивать наконечники из бронзы таким образом, что они, входя в тело животного, не давали копью выпасть и причиняли жестокую боль. Если надо, он мог быстро заменить тетиву на луке, сменить оплетку, устранить обрыв. Он мог обмотать седло – то место, куда вставлялась стрела, он мог сам изготовить древко стрелы, протащив кусок прямослойного дерева последовательно через восемь уменьшающихся отверстий фильер. Он мог починить наконечник стрелы и сменить хвостовик, он научился стрелять навскидку, целясь по кончику стрелы, он мог попадать в цель с колена, на скаку, верхом. Он мог объяснить разницу в выпуске азиатским методом и европейским, и дело дошло до того, что однажды во время очередной тренировки он едва не обстрелял Геракла – и не сделал этого лишь в последней серии. Кроме того, он познал премудрости сражения мечом и щитом, он научился по форме щита отличать различные народы задолго до того, как они успевали раскрыть рот. Он выучил различные виды борьбы – и тут немыслим был лучший специалист, чем Геракл: он показал мальчику борьбу классическую, с захватами и работой на туловище, и борьбу вольную, с ее многочисленными захватами, подножками, подсечками… Геракл вообще был помешан на борьбе, и, не будь он обязан доводить начатые предприятия до конца, он непременно основал бы школу борьбы – это была его заветная мечта. «Чистое дело», – говаривал он, припечатывая очередного противника к земле. Да, за эти годы мальчик хорошо узнал великого Геракла, этого наделенного чудовищной силой ребенка, этого непобедимого борца, обладавшего нежными, как у девушки, руками, когда надо было укачать младенца, – теми самыми руками, которыми он на спор вдавливал в бревно металлический гвоздь по самую шляпку, а затем вытаскивал его оттуда.

Но даже это не было самым главным, самым важным.

Самым важным, самым главным был он сам – такой, каким он стал за эти годы. Где только не побывал он на пути в страну Гесперид, шагая вслед упрямо согнутой спине Геракла. На севере, где дыхание замерзало, едва успев вырваться изо рта, и на крайнем юге, где от жары гортань казалась сделанной из наждака и кровь только что не закипала. На востоке, где в жертву кровожадным божествам в чрево медного идола, раскаленного докрасна, бросали живых людей, и в стране, где богами были крокодил и кошка, козел и корова. И все это: пестрые картины, говор, наречия, которые он усваивал со свойственной ему быстротой и основательностью, чужеземные обычаи и легенды, предания, сказки, литературные создания отдельных людей и незапамятно-древние мифы исчезнувших уже давно с лица земли народов – оседало и оседало в его восприимчивой и открытой всему новому и необычному душе, как плодородный ил разлившихся рек оседает на полях, ожидающих плуга. Да, поле его души было плодородным полем. Плугом было его любопытство, а в борозды, пропаханные случаем, все падали и падали семена мыслей, которые были вложены в него, оказывается, давным-давно Эврисфеем, который, не уставая, твердил ему одно и то же, такое знакомое и такое надоевшее: «Учись – и думай. Думай – и учись».

Он даже не заметил, как они пришли. Он столько думал об этом, но как они прошли сквозь Львиные ворота, никем не встреченные, пристроившись в хвосте какого-то каравана, он даже не заметил. Он пришел в себя, только когда они, сопровождаемые десятком любопытных мальчишек, подошли ко дворцу и приказали доложить о своем прибытии царю. Привратник выслушал их, что-то пошептал на ухо слуге, вертевшемуся тут же, – и слуга исчез, чтобы вскоре появиться снова. Теперь уже он пошептал что-то на ухо привратнику; тот покивал, но не стал отворять ворота, а отомкнул на боковой калитке огромный замок. «Проходите, – сказал он хмуро и окинул взглядом их пропыленные плащи. – Могли бы хоть рожи сполоснуть…»

Верткий слуга, не говоря ни слова, замелькал впереди. Что-то неуловимо изменилось во дворце, который мальчик, живя здесь, знал как свои пять пальцев, но что это были за изменения, он понять не мог. Они долго петляли среди извивающихся коридоров, пока слуга не сказал: «Вам сюда».

И исчез.

Они стояли в недоумении, и кто знает, сколько бы они еще переминались с ноги на ногу, если бы из-за портьеры, закрывавшей проем, не раздался такой знакомый мальчику голос царя:

– Да входите же наконец.

Они вошли. Эврисфей стоял к ним спиной возле странного сооружения, похожего на человеческую фигуру без головы. В руках у царя был сосуд, похожий на ковшик. Вот он поднял руку, сунул какой-то предмет в отверстие странного сооружения, вслед за этим раздалось бульканье, и в ковшик, урча, потекла вода.

– Видели? – воскликнул Эврисфей и обернулся. Лицо его с большими отечными мешками под глазами сияло. – Вы видели? Работает, как часы… Послушай, Геракл, у тебя есть обол? Дай мне, а то я перекидал уже все свои монеты.

Геракл, который смотрел на все это остолбенев, пришел в себя.

– Великий царь, – начал он, откашлявшись, – великий царь…

Но Эврисфей с досадой замахал на него рукой.

– Можно без формальностей, – сказал он и повторил нетерпеливо: – Дай же мне обол. О Зевс, как ты медлителен, как же ты успеваешь справляться со своими противниками…

Мальчик смотрел и узнавал все – этот резкий, насмешливый голос, эти быстрые, точные движения, эти насмешливые интонации. Что-то теплое поднялось у него в груди, и совсем по-детски защипало в носу. Он тоже сделал шаг вперед и сказал, в свою очередь:

– Великий царь Микен…

Быстрый, как молния, взгляд.

– А, малыш Майонид. У тебя тоже нет обола? Есть? Давай. А теперь смотрите. Вы присутствуете при испытании первого в мире автоматического устройства для продажи воды. Да перестань ты пялиться на меня, Геракл. Я знаю, знаю, ты хочешь по всей форме доложить, что ты совершил свой последний, двенадцатый подвиг. Считай, что ты доложил по полной форме. Принцип действия автомата предельно прост. Он действует по принципу коромысла – ты не забыл, малыш, как работает подобное устройство? Геракл, если ты не положишь вон в тот угол свою дурацкую дубину, я решу, что ты и вправду поглупел у меня на службе, а это был бы первый случай такого рода. Так, смотрите: вы бросаете медный обол вот сюда, он давит на уравновешенное плечо, которое другим концом закрывает отверстие крана, второе плечо поднимается, и весь объем воды между поднявшейся пробкой и отверстием устремляется в сосуд. Вот так.

И он поднял наполнившийся ковшик.

– Это изобретение, – сказал он небрежно, – которое я сделал несколько месяцев тому назад, – случайно сделал, должен признаться, – будет приносить ежегодно доход в триста шестьдесят таланов меди. Я не говорю уже о том, что любой из владык южных стран отдаст за такой автомат, чего бы у него ни запросили. Вы вполне можете считать, что из крана в данном случае у вас льется не вода, а чистая прибыль – стоит только объявить все источники принадлежащими государству. Ну, ладно, – прервал он себя. – Ты, я вижу, не успокоишься, Геракл, пока не настоишь на своем. Где мое кресло? Вот оно. Малыш, подай мой скипетр. Великий царь Микен Эврисфей слушает тебя, Геракл. Начинай.

И Геракл начал. Он говорил медленно. Эврисфей сидел на троне, прикрыв глаза.

– Выполняя твой приказ, – говорил Геракл, – мы посетили много стран. Мы были на севере и юге, на востоке и, наконец, согласно указаниям всевидящего Нерея, отправились на запад. Наш путь был труден. Много препятствий должны были преодолеть мы на этом пути, выполняя твое приказание. У берегов Понта Эвксинского мы попали в бурю и едва спаслись. В стране гипербореев мы только чудом не замерзли. Это было неподалеку от реки Эридан.

– Там, кажется, ты и имел беседу с одним из семи величайших мудрецов света Нереем?

– Да, великий царь. Он-то и сообщил нам, что мы сбились с пути. Надо сказать, – добавил Геракл совсем другим, неофициальным тоном, – надо сказать, что мы здорово сбились с пути. Но, – продолжал он снова торжественно, – ведомые волею отца нашего Зевса, мы направились в Ливию, где на нашем пути…

– Да, – живо перебил Геракла Эврисфей. – Это была славная страница ваших подвигов. На вашем пути, хочешь сказать ты, Геракл, встретился чемпион в абсолютном весе Антей – и, похоже, это был один из твоих самых тяжелых поединков, не так ли?

– Он применял запрещенные приемы! – крикнул мальчик. – Если бы ты видел это, великий царь. Все судьи были местные, и конечно…

Эврисфей погрозил ему пальцем.

– Помолчи, – сказал он. – Разве я не учил тебя, что перебивать взрослых – просто невежливо. Продолжай, Геракл. Ты действительно совершил чудо в этом поединке. Пожалуй, никто не держал на тебя пари даже на равных. А?

– Он был сильным борцом, – признал Геракл. – Вообще-то, вся эта затея была мне ни к чему. Но ему – я имею в виду Антея – обязательно нужно было блеснуть. У него весь авторитет держался на этом. Надо сказать, что такого тяжеловеса я еще не видел. Его захват обеих рук был почти без изъяна. Только резкости ему не хватало. Ну и, конечно, малыш прав – судьи там все были подкуплены. Впрочем, их не надо было даже подкупать – они все были местными, они были подданными Антея – где же тут было ожидать объективности. Зрители просто сходили с ума, когда он бросил меня через бедро в первой схватке. Фу, даже сейчас пот прошиб – я не ожидал от него такой прыти.

– А разговоры, будто он набирается сил от земли?

Геракл вздохнул.

– Это правда. Я слышал об этом раньше, но не мог поверить. Да и малыш сказал мне, что этого не может быть, что это противоречит научным данным. Я долго наблюдал за ним, и, поверишь, этот правдивый секрет оказался до смешного простым.

– Так обычно и бывает с секретами, основанными на недоразумении, – заметил Эврисфей. – Что же это было на самом деле?

– Он просто отдыхал! – воскликнул Геракл. – Я же говорил тебе, что ничего подобного я еще не видел. Он весил по меньшей мере четыре центнера, и когда он уставал – он попросту садился на землю и отдыхал. Он сидел, как овощной бурт, и ты мог делать с ним все, что хотел, – и так продолжалось, пока он действительно не набирался сил. А когда это случалось, он вскакивал и, совершенно свежий, дожимал любого противника. А при тамошнем судействе его сидение на земле вполне проходило, как борьба в партере.

И Геракл вытер пот со лба.

– Пришлось его придушить, – сказал он скромно.

– Он поднял его на вытянутые руки, – снова не вытерпел мальчик. – Он поднял его на вытянутые руки и держал так, пока у Антея изо рта не полилась кровь и он не задохнулся. Мы, конечно, тоже сделали ставки, и если бы в этой проклятой Ливии, где рогатыми агнцы родятся, существовало бы хоть какое-то подобие справедливости, мы должны были унести оттуда все, что там было, вплоть до глиняных чашек. Но там такое поднялось, что мы еле ноги унесли, сам понимаешь.

– «Где рогатыми агнцы родятся» – это что такое?

Мальчик покраснел.

– Это так, – сказал он. – Это мне пришло в голову однажды, когда мы не могли уснуть в пещере. Помнишь, Геракл? Мне пришло вдруг в голову, что не худо бы придумать какую-то другую форму рассказа, чем та, которой мы пользуемся сейчас во всех случаях. Ты понимаешь меня, великий царь? Нужно чем-то задержать внимание слушателя, а это можно сделать только при помощи формы – подобно тому, как сосуд удерживает налитую в него воду. И тут я попробовал передать свои впечатления такими вот длинными ритмичными фразами… Я еще не понял, что из этого получится, но меня все это ужасно интересует. Дело в том, что меняется весь смысл сказанного. Ты можешь просто сказать про то, что настало утро: «Ночь прошла, и горизонт порозовел» – и это будет верно. Но ты можешь сказать про это и так: «Эос, покинувши рано Титона прекрасное ложе, на небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных» – и это, по смыслу то же самое, звучит совсем иначе. Вот об этом я тебе и говорю.

– Это что-то новое, – задумчиво сказал Эврисфей. – Внутренний ритм… да, малыш, ты меня озадачил. Кажется, ты сделал открытие не менее интересное, чем мой автомат для продажи воды. Как ты сказал: «На небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных»? Немного длинновато на мой вкус, но ритм отменный…

– Мне дадут досказать или нет? – сказал совершенно забытый Геракл.

– Эос, покинувши рано… Конечно, – сказал Эврисфей. – Конечно, мой великий родственник. Рассказывай все, как было. Но если верить тому, что подсказывает мне сейчас сердце, открытие, которое сделал наш маленький Майонид, – ах, да, ты ведь зовешь его Гомером – клянусь, оно, похоже, затмит все наши с тобой подвиги. Да и сами наши подвиги смогут, пожалуй, сохраниться лишь в его пересказе. Но продолжай, продолжай, Геракл… Пора нам покончить с этой стороной дела.

И Геракл продолжал. Он рассказывал долго, и слова его были просты и неприхотливы, как и он сам. Он рассказывал о долгом пути через Египет и о вероломстве тамошнего царя Бусириса, чуть не принесшего их в жертву, чтобы спасти страну от неурожая. Он рассказывал о многих других приключениях, приведших его наконец на край, света, к прекрасному саду Гесперид, в том месте, где брат Прометея, Атлант, согнувшись, поддерживал край неба, и о том, как довелось ему, Гераклу, на несколько минут заменить Атланта, – но он ничего не мог рассказать о своих ощущениях, о том, как дрогнули его колени, вздулись жилы на лбу и прервалось дыхание, когда немыслимая, непередаваемая тяжесть навалилась на него и стала медленно и неуклонно прижимать к земле, сгибая его, сгибая все сильнее и сильнее, как сгибает человека сама судьба, пока Атлант не вернулся, неся в огромной ладони три золотых плода. Нет, ничего из испытанного им не мог передать великий герой, но Эврисфей даже не попытался спросить его об этом. Он смотрел на мальчика и видел, как непроизвольно движутся его губы, не потерявшие еще детской припухлости, и он понимал: все то, о чем не сумел сказать великий герой, – скажет этот мальчик. И сказанное им переживет, быть может, и его самого, и Геракла, и уж, конечно, его, великого царя Микен Эврисфея; переживет его труд о бабочках, который современники не в силах оценить, переживет его заботы по разведению высокопородистых поголовий крупного рогатого скота, который, в случае войны, станет добычей победителей или пойдет под нож для прокорма осажденных… Все переживет слово, отлитое в твердую, но вместе с тем и такую подвижную, что она кажется живой, форму…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю