Текст книги "Том 4. Повести"
Автор книги: Валентин Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)
Глава XXIV
Золотое оружие
Обер-лейтенант фон Вирхов, немецкий комендант уезда, прибыл в мятежное село после полудня. Рядом с ним, в пыльном экипаже с ефрейтором на козлах, сидел молодой чиновник нового правителя Украины гетмана Скоропадского.
В дороге было жарко.
Обер-лейтенант снял замшевые перчатки, – почти белые, но со слабым лимонным оттенком, – вывернул их наизнанку и повесил на эфес сабли, поставленной между колен. Чиновник позволил себе расстегнуть форменный сюртук с погончиками и снять белую фуражку, мокрую внутри. Но при въезде в село обер-лейтенант снова натянул перчатки, а чиновник министерства земледелия застегнулся и надел фуражку.
Часовой в глубокой каске, ходивший под деревом, на котором, уронив головы, висели Ременюк и матрос, остановился и сделал руки по швам.
Обер-лейтенант, не переставая смотреть вперед, приложил два пальца к фуражке. Чиновник искоса взглянул на грушу и, достав из узкого кармана брюк плетенный из египетской соломы портсигар с эмалевым жучком-скарабеем вместо монограммы, решительно кинул в рот коричневую папироску Месаксуди.
Экипаж прокатил через село и въехал в экономию Клембовских, где уже был расквартирован штаб.
Во дворе дымилась кухня. Команда связи расставляла на желтых лакированных палках телефонный провод. Драгунские лошади у коновязи свистели хвостами, отмахиваясь от слепней. На открытом крыльце стоял пулемет.
Часовые вытянулись. Обер-лейтенант поднялся по ступеням и сбросил на руки вестового серый плащ. Чиновник министерства земледелия рысью следовал за комендантом, на ходу сбивая с ботинок пыль носовым платком.
Не входя в дом, обер-лейтенант отвел руку назад и щелкнул пальцами. На крыльце тотчас появились два стула. Офицер уселся, закинул ногу за ногу и воздушным движением посадил в глаз стеклышко монокля.
Все внимание его было устремлено на большую палатку, разостланную посреди двора.
На палатке лежали две заржавленные обоймы трехлинейных винтовочных патронов русского образца, казачья шашка без ножен с кожаным темляком, старинная берданка и дробовик, из числа тех, которые сторожа на баштанах заряжают против хлопчиков солью.
Время от времени во двор входил кто-нибудь из сельчан – мужик или баба – и, пугливо озираясь, присоединял к этой коллекции и свой дар – ручную гранату или штык.
Старик Ивасенко пришел одним из первых. Ему и принадлежала упомянутая уже берданка – свидетельница турецкого похода Ивасенки.
Теперь старик стоял, опираясь на дрючок, в толпе сельчан перед крыльцом и пространно рассказывал, как он видел утром Ткаченка, который показывал немецким драгунам хату Ременюков, где в то время находился матрос Царев. Но рассказывал он, по своему обыкновению, так подробно и неинтересно, что его никто не слушал.
Обер-лейтенант посмотрел на часы. Было половина первого. По приказу, объявленному утром, все оружие, имевшееся на руках у населения, должно было быть сдано до часа дня. После этого срока каждый, у кого оно будет обнаружено, предавался военно-полевому суду и подлежал расстрелу.
В числе прочих пришел и Семен – положить свое оружие. Он пришел в чистой рубахе с расстегнутым воротом. Лицо его было белое, как та рубаха. В неподвижных глазах стояло и не кончалось видение страшного дерева, на котором висели его сваты.
Как только весть о казни дошла до него, он тотчас закопал в кузне свой револьвер системы наган солдатского образца, патроны к нему, пару ручных гранат-лимонок, а также драгунскую винтовку – все это аккуратно смазанное салом и завернутое в холстину. Бебут Семен пока что оставил в хате. Теперь, чтобы отвести от себя подозрение, он – хотя и жалко ему это было и оскорбительно, – принес на клембовский двор свой бебут и, положив его в кучу другого оружия, сказал сокрушенно:
– Це все. Больше оружия нема.
И отошел в сторону к сельчанам.
За ним Фрося с сощуренными глазами положила на палатку штык, служивший в хозяйстве колом, к которому привязывали кабанчика.
– Запишите ще мой штык. Больше ниякого оружия нема, хоть переройте всю хату! – дерзко сказала она вахмистру, который переписывал трофеи в записную книжку.
Но вахмистр не понимал по-русски.
Больше не подходил никто.
– Маловато, маловато, – жидким, но крикливым голосом сказал чиновник министерства земледелия. – Эть, народ! Натаскали с фронта полное село оружия, а сдают всякую дрянь. Не понимают, чудаки, что такое военно-полевой суд, а?
И он замурлыкал под нос романс, по-видимому имевший для него какое-то важное значение:
На пляже за старенькой будкой
Люлю с обезьянкой Шаритт
Меня называет Минуткой
И мне постоянно твердит:
«Ну постой, да ну погоди, моя Минуточка,
Ну погоди, мой мальчик пай…»
В это время во двор вошли Ткаченко и его новый работник.
Ткаченко был в погонах, в фуражке с кокардой и при всех своих четырех «Георгиях», лежавших оранжевой полосой поперек груди. Под мышкой он держал узкую конторскую книгу.
Если бы работник шел позади, как и полагается работнику идти позади своего хозяина, то, может быть, работника не сразу бы и заметили. Но работник шел впереди Ткаченко, и бывший фельдфебель следовал за ним почтительно, как за командиром батареи.
Работник был чисто обрит, причесан и вместо обычных валенок на ногах имел хромовые вытяжные сапоги с маленькими шпорами. Он нес перед собой на вытянутых руках офицерскую шашку с золотым эфесом и георгиевским темляком.
Он подошел к крыльцу и протянул коменданту золотое оружие.
При виде этого странного крестьянина в рваном кожухе обер-лейтенант откинулся на спинку стула и удивленно произнес:
– О?
– Вы позволите мне говорить с вами по-французски? – сказал по-французски работник.
– Натюрельман, – ответил комендант, вставая.
– Я – штаб-ротмистр бывшей русской армии Клембовский, сын покойного генерала Клембовского и владелец этого поместья. Было бы слишком скучно объяснять вам сейчас историю этого маскарада. Теперь же позвольте мне, исполняя ваш приказ, вручить вам мое оружие.
И штаб-ротмистр Клембовский наклонился одной головой – узкой, с выдающимся затылком.
Обер-лейтенант почтительно взял шашку, подержал ее некоторое время перед моноклем и затем широким движением вернул обратно.
– О нет! Я прочитал здесь надпись: «За храбрость». Такое оружие не берут голыми руками. Оставьте его у себя. Немецкая армия умеет ценить благородного противника. Но извините меня за то, что я без позволения занял ваш дом.
– Я предлагаю его до тех пор, пока он будет вам нужен.
Обер-лейтенант, чиновник министерства земледелия и Клембовский вошли в дом. Входя, Клембовский три раза перекрестился.
За ними закрылась дверь, но тотчас открылась опять, и Клембовский крикнул:
– Эй! Ткаченко! Никанор Васильевич! Зайдите, голубчик, к нам.
Фельдфебель крепко заправил гимнастерку под пояс и прижал локтем книгу. Решительно потупившись, он прошел среди подавшихся на две стороны сельчан и скрылся в доме. Через десять минут чиновник министерства земледелия вывел Ткаченко на крыльцо.
– Вот что, братцы, – сказал чиновник министерства земледелия, – у всех законов имеется свой обычный первоначальный смысл, и ни в одной стране мира грабеж не может быть узаконен. Власти, издавшие закон на право грабежа, отступив от общего смысла мировых законов, сами по себе беззаконны. Дурак тот, кто мечтает получить что-либо даром, будь то земля, или скот, или сельскохозяйственный инвентарь, или что-нибудь другое. Земли бесплатно вы не получите: это так же верно, как то, что два и два четыре, а не пять. А теперь, вот вам будет новый староста. Нравится? Действуй, Ткаченко. До свиданья.
Оставшись на крыльце один, с глазу на глаз с сельчанами, Ткаченко задумчиво прошелся туда и обратно, как в былое время прохаживался он перед выстроенной батареей, затем отставил ногу, заложил руку за пояс и сказал такие слова:
– Вот что, друзья. Не скажу – товарищи, бо этого дурацкого слова у нас уже больше нема, а я его и раньше никогда, слава богу, не знал и знать не хотел. Так вот что, друзья односельчане. Безобразие кончилось. Хочете вы того или не хочете, а оно таки так. Различные непрошеные сваты, – вы сами знаете, где они сейчас находятся. Они находятся высоко. А если кто-нибудь из вас не видел, то еще имеет время посмотреть, потому что они так высоко будут находиться три дня, согласно приказу немецкого коменданта. И это сделано только для того, чтобы люди видели и выбросили у себя из головы всевозможные тому подобные глупости. Слава богу, теперь до нас вернулся обратно его высокоблагородие ротмистр Клембовский, так что без законного хозяина мы не останемся. Теперь. Многие из вас, друзья, воспользовались, благодаря случаю, кто чем успел, из чужого имущества, принадлежащего экономии Клембовского. Так это все, безусловно, надо вернуть, чтобы опять не вышло каких-нибудь происшествий еще хуже, чем были сегодня утром. А кто, может быть, тое имущество – коров там, или лошадей, или овец – не уберег, то те пускай приготовят гроши по установленной цене. Землю же клембовскую, нахально захваченную и засеянную, обязаны по закону до осени обрабатывать и снимать урожай, который пойдет полностью законному хозяину земли, Клембовскому, а люди получат только гроши за работу, как батраки. Так что приготовьтесь к этому. Что же касается оружия, то скажу, что сдаете вы его плохо. И предупреждаю. Но это пускай с вами имеет дело военная власть наших теперь союзников и друзей – германцев, пришедших к нам на помощь против всяких безобразий. Вы это себе подумайте. Сегодня я вам больше ничего не скажу. А завтра созывается сход на одиннадцать часов утра. Будет с вами опять разговаривать чиновник с министерства земледелия. Быть всем. И выбросьте из головы. Понятно?
Ткаченко прошелся несколько раз туда и назад, не глядя на народ.
– Разойтись! – сказал он, наконец.
Сельчане разошлись, поглядывая на небо.
Глава XXV
Четыре чарки
Иссиня-черная, пороховая туча заходила с края, поднимаясь над прошлогодними скирдами и неподвижными акациями села.
В этот день большая честь выпала дому Ткаченок. Проголодавшееся начальство не погнушалось отобедать у нового старосты.
Никогда еще хата фельдфебеля не видала у себя таких именитых гостей. Господин обер-лейтенант фон Вирхов, его высокоблагородие штаб-ротмистр Клембовский, чиновник министерства земледелия Соловьев попробовали в этот день молочного супа, вареников со сметаной и жареной свинины подпрапорщика Ткаченки. Красавица Софья, бледная как смерть и оттого еще более прекрасная, подавала гостям блюда, не смея поднять слипшиеся ресницы.
Отец приказал ей для такого случая надеть лучшую юбку и лучшую кофту и лучшие свои монисты повесить на шею. Он осмотрел ее с ног до головы и, осмотрев, сказал:
– Одно: не выкинешь из головы – убью; ступишь за порог – убью; скажешь лишнее слово – убью.
Туча закрыла солнце. Ветер побежал и дунул жарким запахом конопли.
Лучшего девяностосемиградусного спирта, в меру разбавленного кипяченой водой, поставил на стол Ткаченко. Три чарки выпили гости. Первую чарку поднимал его высокоблагородие штаб-ротмистр Клембовский.
– Пью эту чарку, – сказал он, – за спасителя моего, Никанора Васильевича Ткаченко, верного моего слугу и друга; а также пью я за то, чтобы вперед господа помещики знали, как надо владеть и править своей землей, не чурались бы деревенской жизни, водили хлеб-соль с богатыми и преданными людьми и жен себе брали из наикращих сельчанок, не стесняясь их крестьянством; потому что за землю надо держаться не одной рукой, а двумя, а то не удержишь.
При этих словах его высокоблагородие штаб-ротмистр Клембовский как бы вскользь окинул взглядом застывшую у дверей Софью и одним духом выпил свою чарку.
Вторую чарку поднимал чиновник министерства земледелия господин Соловьев.
– Эту чарку, господа, я предлагаю выпить за любовь.
И гости выпили по второй чарке.
Третью чарку пил обер-лейтенант фон Вирхов.
– За Индию! – сказал он по-французски и, заметив, что от него ждут продолжения, продолжил: – Да, господа. Здесь, в этой далекой украинской деревне, за этим грубым крестьянским столом, я пью за Индию.
Его глаза налились прозрачной голубой пустотой. Они были устремлены вдаль.
– Мы даем вам успокоение. Вы даете нам хлеб и открываете безопасный путь на Индию. Англия задушила нас на Западе. Но путь на Восток идет не только через Стамбул – Багдад. Он также идет через Киев, Екатеринослав и Севастополь. Оттуда германские корабли идут на Батум, Трапезунд. Я вижу Месопотамию. Аравийский ветер дует в лицо германских солдат! И – Индия! Индия! Мы вырвем у Англии сердце. За Индию!
Четвертую чарку поднял хозяин.
– Покорнейше вами благодарный, что не отказались от моего посильного угощения. Пью эту чарку за то, чтобы оправдать ваше доверие и справиться с народом.
В хате стало темно. Мимо окон пронеслась вырванная из акации ветка, до последнего листка освещенная на лету небывалой молнией. Гром взорвался, как бомба, попавшая в зарядный ящик, и посыпался на железную крышу.
Гости выпили четвертую чарку.
Ливень плющился о стекла.
Дымные водопады ливня один за другим пробегали по селу. Хаты стали тотчас с одного бока черно-лиловые. Улица вздулась, как река. По серой воде среди пузырей и сметья буря гнала в ставок убитую грозой ворону.
Небо, со всех сторон подожженное молниями, ежеминутно рушилось на потрясенную землю.
Тем часом по селу, закинув вверх слепое, но оживленное безумьем лицо, шла против ветра мокрая до ниточки Любка Ременюк. Она шла не спеша, в длинной праздничной юбке, в сорочке с расшитыми рукавами, вся в монистах и лентах. Буря вырывала их из слипшихся волос, черных, как деготь.
На каждом шагу она останавливалась и простирала к хатам руки, о которые вдребезги разбивался ливень.
Она пела страстным голосом нечеловеческой высоты и однообразия:
Ой, рано, раненько!
За городом дуб да береза,
А в городе червонная рожа.
Там Любочка да рожу щипае.
Пришла до ей матюнка:
«Покинь, доню, да рожу щипаты,
Хочу тебе за Василька отдаты».
«Я Василька сама полюбыла,
Куда пошла, перстень покотыла,
А где стала – другой положила…»
И она продолжала брести, шатаясь и расталкивая коленями сильную воду.
Гроза гремела за полночь, то уходя из села, то вновь в него возвращаясь.
Глава XXVI
Повстанцы
Поздней ночью в хату Котко постучали. Семен бросился к окну. При судороге отдаленной молнии он узнал платок Софьи. Он торопливо отчинил дверь. Она вбежала и обхватила его трясущимися руками. С ее волос на его рубаху текла вода.
– Семен, бежи!
– Что? Батька?
– Батька.
– Лютует?
– Хуже собаки. Ой, меня больше ноги не держат.
– Сядь.
– Бежи, за-ради бога!
– Пей воду.
– Бежи, я тебе говорю…
Семен нашарил похолодевшей рукой на загнетке коробку серников. Она зашуршала.
– Стой. Не зажигай света. Может, с улицы смотрят.
Фрося и мать неслышно метались по хате, закладывая окна.
– Теперь свети, – прошептала Фрося, дрожа всем телом.
Маленькое неспокойное пламя каганца осветило хату с окнами, заложенными красными подушками.
Софья сидела на скамейке под печкой, быстро крутя на груди стиснутые руки, и облизывала губы. Ее глаза блестели сухо и дико на бледном лице, заляпанном грязью.
– Бежи, Семен, – говорила она скоро и монотонно, как в беспамятстве. – Бежи сегодня, бо завтра уже будет поздно. Бежи, пока ночь. За-ради святого господа Исуса Христа, запрягай лошадей. Той старый черт, той проклятый сатана батька доказал на тебя немецкому коменданту. Он бумагу на тебя подавал, и немецкий комендант сказал: гут.
– Так, – сказал Семен, глядя в землю, и губы его горько тронулись. – Так. Выходит дело, что должен я темною ночью запрягать в подводу коней и выезжать потихоньку, как тот вор, со своего же собственного двора. Было у меня родное семейство: мама-вдова, сестричка-сиротка и дивчина, с которою мы по нерушимой любви заручались. Была у меня какая ни есть хата, и хозяйство, и земля, моими руками поднятая и потом моим политая. А теперь, выходит дело, налетели на нас откуда ни возьмись те злыдни, стали поперек крестьянской жизни и выжинают меня от моего счастья к чертовой матери, куда глаза смотрят, в ту темную ночь кочевать по степу, все равно как бродягу-цыгана или того серба с обезьяной. И должен я, не дожидаясь солнца, тикать из села, все на свете покинув – и мать родную, и сестричку-сиротку, и землю посеянную, и дивчину зарученную, и сватов своих, без погребенья повешенных на добычу воронам. – Тут Семен вспомнил свою батарею, командира Самсонова, прощальные его слова – и заплакал с досады.
Насухо вытер он концом бязевой солдатской рубахи слезы, выпил полную кружку воды и, стиснув мелкие зубы, заиграл скулами.
– Так нет же, злыдни, не дожидайтесь вы такого позора! Идите, мамо, на двор, положите в повозку сала и хлеба и потихонечку выведите из сарайчика клембовскую Машку. А ты, Фросичка, надень на ноги чеботы и раз-раз бежи до Ивасенков. Скажешь своему черту Миколе, чтобы он той же секундой потихонечку завел до нас во двор своего Гусака. Я его думаю запрягать вместе с Машкой. Бо все равно того Гусака завтра заберут обратно в экономию.
Фроська проворно сунула ноги в громадные чеботы, но бежать ей не пришлось.
Дверь, которую забыли заложить палкой, приоткрылась, и в хату заглянула лохматая голова самого Миколы. Он увидел, что в хате не спят, но не удивился. Вряд ли в какой-нибудь хате люди ложились спать в эту проклятую ночь.
– Извините, что заскочил в такое неподходящее время. Я до вас, дядя Семен…
С того дня, как Микола стал гулять с Фросей, он проникся к Семену страхом и уважением. Он не называл его иначе, как «дядя».
Микола был одет как для дальней дороги, и его молодое, еще ни разу не бритое, почти детское лицо было полно суровой решимости.
– Я вам, дядя Семен, давал своего Гусака, когда вы ездили в Балту. Теперь позычьте мне вашу Машку. Я ее думаю запрягать вместе с Гусаком.
– А я только что до тебя Фроську посылал с тем же самым.
Семен внимательно посмотрел на хлопца.
– Собираешься кудась ехать?
– Собираюсь.
– Посреди ночи?
– Эге ж.
– Куда?
– Куда бы ни было. И еще, дядя Семен, низко вам кланяюсь и не откажите. Видел я у вас добрый револьвер, наган с патронами…
– А ну, выйдем на одну минуту из хаты, – сказал Семен, не дав Миколе договорить.
Они вышли, а не больше как через полчаса за кузней стояла подвода Семена, запряженная Машкой и Гусаком. Семен выносил из кузни и клал в подводу выкопанное оружие и шанцевый инструмент. Микола закладывал их соломой.
Софья кинулась к Семену на грудь.
– Не кидай меня тут. Забери с собою!
– Ни, Соню. За это и не мечтай. То не ваше женское дело, а наше – солдатское. Дожидайся меня, не журись. Даст бог, скоро побачимся. Ще недолго тем злыдням хозяйновать на нашей земле. С тем до свиданья.
Они обнялись и долго целовали друг другу мокрые от слез руки, как и в тот счастливый час их змовин.
Затем Семен низко поклонился матери, и мать низко поклонилась ему. А Фросе достался добрый братский тумак по спине.
Семен и Микола уселись в солому. Подвода тронулась. Но едва она обогнула кузню, как Фрося, легче ветра полетела за ней и вскочила на ступицу.
– Так-таки мне ничего напоследок не скажешь? – шепнула она Миколе.
– Скажу то же самое: дожидайся и не журись. Скоро побачимся.
– Куда ж вы, скаженные, едете?
– Будем живые – услышишь.
Микола ударил по коням, и подвода пропала в непроглядной темноте.
– Ну, кавалер, у тебя ще душа в теле или уже вышла наружу? – вполголоса спросил Семен своего будущего шурина, когда подвода выехала на площадь против церкви.
Ни одной звезды не виднелось на небе. Но дождя уже не было. Старая груша еле выделялась из темноты.
– А я не чую, что такое за душа, – пробормотал шурин, вдруг осаживая лошадей. – Я ще не воевал.
– Хальт! – раздался вдруг рядом с подводой повелительный возглас немецкого часового.
И в тот же миг страшный удар прикладом обрушился на его голову в шлеме. Оглушенный часовой свалился без звука. Семен с драгунской винтовочкой в руках и Микола с солдатским наганом выскочили из подводы, наклонились над телом. Семен успел перехватить руку шурина.
– Не стреляй, дурень. Тихо. Без паники.
Микола сорвал с головы часового шлем и несколько раз подряд изо всех сил ударил по ней рукояткой револьвера. Потом он неслышно взобрался на дерево и перерезал складным ножом веревки. Два несгибающихся тела тяжело, но мягко свалились на мокрую травку.
Шурья уложили их на подводу, заложили соломой, а сверху поспешно кинули труп часового и погнали лошадей. Возле ставка они остановились и, раскачав немца, зашвырнули его в воду подальше от берега.
Осторожно выбравшись из села, они своротили с дороги в жито, сделали по степу несколько громадных кругов, чтоб сбить со следа, и, наконец, подались в глубь уезда, что есть мочи погоняя коней.
На рассвете, проехав верст восемнадцать, если не все двадцать, они достигли узкой и глубокой балки и спустились в нее. Место было глухое. Отсюда, продвигаясь по дну балки, можно было незаметно добраться до одного, не многим известного лесочка.
Стало развидняться. Солнце поднималось среди туч уходящей грозы. На колеса медленно наворачивались толстые шины грязи с прилипшими к ней степными цветами.
Микола сидел, опустив голову и закрыв лицо руками.
– Боже ж мий, боже, – шептали его побелевшие губы, – прости мене кровь, пролитую моими же собственными руками.
– Вот и сразу заметно, что ты ще настоящей войны не чул, – строго сказал Семен. – Бога не проси, бо он тебе все равно не уважит. Даже разговаривать с тобой, с дурнем, не схочет. А люди тебе простят. Еще спасибо скажут.
Желтое солнце мутно сияло в узеньких серебристых, как бы суконных листиках дикой маслины, на которой качалась сонная горлинка.
За полдень они въехали в лесочек, и в ту же минуту из орешника выскочило человек пять с поднятыми ручными гранатами и винтовками наперевес.
– Стой! Кто такие?
– Сельчане.
– Це нам подходит. Куда едете?
– Туда, где злыдней нема.
– Ще больше подходит. Значит, до нас. Оружие е?
– Револьвер-наган солдатского образца, драгунская трехлинейная винтовка, две ручные гранаты-лимонки и четыре немецких ружья – бис его знае, сколько они линейные.
Семен говорил чистую правду. Немецких винтовок было действительно четыре. Одна доставшаяся от часового, а три остальные – как раз те самые, что пропали у немецкого патруля на змовинах матроса Царева и Любки Ременюк. Их тогда потянул и сховал в соломе не кто иной, как Микола.
– Це добре. Патроны до немецких винтовок тоже е?
– Патронов до немецких винтовок нема. Не сообразили разжиться.
– От, ей-богу, люди! И таскают, и таскают, и таскают теи немецкие винтовки, а чтобы кто-нибудь за патроны побеспокоился, то того нема. Продовольствие е?
– Сало е, хлиб.
– Це у нас у самих до чертовой матери. А случаем пулемета якого-нибудь нема?
– Пулемета нема.
– От, ей-богу, люди! Все равно как маленькие дети! А ще что лежит в подводе?
Семен и Микола отгорнули солому. Люди заглянули в подводу и молча скинули шапки. Кое-кто перекрестился.
– Наша Советская власть, – потупившись, сказал Семен. – Оба мои сваты. Оба меня заручали, и оба меня змовляли. А на свадьбе гулять так и не пришлось. Ни им обоим не пришлось, ни мне. Налетели откуда ни возьмись теи злыдни и порушили всю нашу крестьянскую жизнь.
А подводу уже окружало не пять, а по крайности человек сорок беглых селян, собравшихся сюда из разных волостей и сел, в которых хозяйничали гайдамаки и немцы, для того чтобы с оружием в руках встать за свою долю.
В молчании, поскидав шапки, фуражки и шлемы, проводили они подводу в глубину леса, где были разбиты землянки и в казанах варился кулеш, и тут на поляне, под молодым дубом, схоронили матроса Царева и председателя сельского Совета Ременюка, а на дубе вырезали их имена, крест и прибили матросскую шапку.