Текст книги "Том 4. Повести"
Автор книги: Валентин Катаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Несколько незнакомых артиллеристов прошли мимо Вани. На спине у одного из них был зелёный ящик с зелёной антенной, похожей на камышинку с тремя узкими листьями.
Проехал незнакомый артиллерийский капитан на незнакомой рослой вороной кобыле и за ним – незнакомый разведчик с автоматом на шее.
Всё вокруг было незнакомым, чужим под этим сумрачным, низким небом, откуда холодный ветер нёс первые снежинки.
И вдруг Ваня увидел свою пушку. Она стояла немного накренившись, и вместо одного колеса, которого почему-то не было, её подпирало несколько ящиков от патронов, поставленных один на другой. Недалеко от пушки стоял грузовик с откинутым бортом, и несколько человек в него что-то осторожно грузили.
С замершим, почти остановившимся сердцем мальчик подошёл ближе.
Поле против пушки было покрыто немецкими трупами. Всюду валялись кучи стреляных гильз, пулемётные ленты, растоптанные взрыватели, окровавленные лопаты, вещевые мешки, раздавленные гильзы, порванные письма, документы.
И на лафете знакомой пушки, которая одна среди этого общего уничтожения казалась сравнительно мало пострадавшей, сидел капитан Енакиев, низко свесив голову и руки и боком, всем телом повалившись на открытый затвор.
Ване показалось, что капитан Енакиев спит. Мальчик хотел броситься к нему, но какая-то могучая враждебная сила заставила его остановиться и окаменеть.
Он неподвижно смотрел на капитана Енакиева, и чем больше он на него смотрел, тем больше ужасался тому, что видит.
Вся аккуратная, ладно пригнанная шинель капитана Енакиева была порвана и окровавлена, как будто его рвали собаки. Шлем валялся на земле, и ветер шевелил на голове капитана Енакиева серые волосы, в которые уже набилось немного снега.
Лица капитана Енакиева не было видно, так как оно было опущено слишком низко. Но оттуда всё время капала кровь. Её уже много натекло под лафет – целая лужа.
Руки капитана Енакиева были почему-то без перчаток. Одна рука виднелась особенно хорошо. Она была совершенно белая, с совершенно белыми пальцами и голубыми ногтями. Между тем ноги в тонких старых, но хорошо вычищенных сапогах были неестественно вытянуты, и казалось, вот-вот поползут, царапая землю каблуками.
Ваня смотрел на него, знал наверное, что это капитан Енакиев, но не верил, не мог верить, что это был он. Нет, это был совсем другой человек – неподвижный, непонятный, страшный, а главное – чужой, как и всё, что было в эту минуту в мире вокруг мальчика.
И вдруг чья-то рука тяжело, но вместе с тем нежно опустилась на Ванин погон. Ваня поднял глаза и увидел Биденко. Разведчик стоял возле него, большой, добрый, родной, и ласково улыбался.
Одна его могучая рука лежала на Ванином плече, а другую руку, толсто забинтованную и перевязанную окровавленной тряпкой, он держал, неумело прижимая к груди, как ребёнка.
И вдруг в душе у Вани будто что-то повернулось и открылось. Он бросился к Биденко, обхватил руками его бёдра, прижался лицом к его жёсткой шинели, от которой пахло пожаром, и слезы сами собой полились из его глаз.
– Дяденька Биденко… дяденька Биденко… – повторял он, вздрагивая всем телом и захлёбываясь слезами.
А Биденко, осторожно сняв с него тяжёлый шлем, гладил его забинтованной рукой по тёплой стриженой голове и смущённо приговаривал:
– Это ничего, пастушок. Это можно. Бывает, что и солдат плачет. Да ведь что поделаешь! На то война.
26
В кармане убитого капитана Енакиева нашли записку. Он написал её перед тем, как вызвать огонь на себя. Хотя она была написана второпях, но можно было подумать, что капитан Енакиев писал её в совершенно спокойной обстановке, у себя в блиндаже. Такая она была аккуратная, чёткая, без единой помарки.
А между тем в ту страшную, последнюю минуту, когда он её писал, вокруг него почти уже никого не осталось.
Капитан Ахунбаев лежал на земле, раскинув из-под плащ-палатки руки. Пуля пробила его широкий упрямый лоб в самой середине. Только что Ковалёв сел на землю в такой позе, как будто он хотел снять сапог и перемотать портянку, но вдруг повалился на бок и больше уже не двигался.
Однако капитан Енакиев в своей записке не забыл проставить число, месяц, год и час, когда он её писал. Он даже обозначил место: «В районе цели номер восемь». Подписав свою фамилию, не забыл поставить точку.
Записка была свёрнута треугольником и положена в наружный карман гимнастёрки с таким расчётом, чтобы её легко можно было найти.
В этой записке капитан Енакиев прощался со своей батареей, передавал привет всем своим боевым товарищам и просил командование оказать ему последнюю воинскую почесть – похоронить его не в Германии, а на родной, советской земле.
Кроме того, он просил позаботиться о судьбе его названого сына Вани Солнцева и сделать из него хорошего солдата, а впоследствии – достойного офицера.
Последняя воля капитана Енакиева была свято выполнена: его похоронили на советской земле.
…После того как вьюга замела могилу первым снегом, Ваню Солнцева потребовали на командный пункт полка, к командиру. И Ваня опять услышал то слово, которое всегда для солдата обозначает перемену судьбы.
Командир артиллерийского полка объявил Ване, что он направляется в суворовское училище, и сказал:
– Собирайся.
А через четыре дня по широкой ухабистой улице, ведущей от вокзала к центру старинного русского города, шёл Ваня Солнцев в сопровождении ефрейтора Биденко.
Они шли не спеша, с тем выражением достоинства и некоторого скрытого недовольства, с которым обычно ходят фронтовики по улицам тылового города, удивляясь тишине и беспорядку его жизни.
Биденко шёл налегке, с подвязанной рукой. За спиной у мальчика был зелёный вещевой мешок. В этом мешке лежало множество нужных и ненужных вещей, которые подарили Ване разведчики и орудийцы, соединёнными усилиями собирая своего сына в дальнюю путь-дорогу.
Была в вещевом мешке и знаменитая торба с букварём и компасом. Был кусок превосходного душистого мыла в розовой целлулоидной мыльнице и зубная щётка в зелёном целлулоидном футляре с дырочками. Был зубной порошок, иголки, нитки, сапожная щётка, вакса. Была банка свиной тушёнки, мешочек рафинада, спичечная коробочка с солью и другая спичечная коробочка – с заваркой чаю. Была кружка, губная гармоника, трофейная зажигалка, несколько зубчатых осколков и два патрона от немецкого крупнокалиберного пулемёта – один с жёлтым снарядиком, другой с чёрным. Была буханка хлеба и сто рублей денег.
Но, главное, там были тщательно завёрнутые в газету «Суворовский натиск», а сверх того ещё в платок погоны капитана Енакиева, которые на прощание вручил Ване командир полка на память о капитане Енакиеве и велел их хранить как зеницу ока и сберечь до того дня, когда, может быть, и сам он сможет надеть их себе на плечи.
И, отдавая мальчику погоны капитана Енакиева, полковник сказал так:
– Ты был хорошим сыном у своего родного отца с матерью. Ты был хорошим сыном у разведчиков и у орудийцев. Ты был достойным сыном капитана Енакиева – хорошим, храбрым, исполнительным. И теперь весь наш артиллерийский полк считает тебя своим сыном. Помни это. Теперь ты едешь учиться, и я надеюсь, ты не посрамишь своего родного полка. Я уверен, что ты будешь прекрасным воспитанником, а потом прекрасным офицером. Но имей в виду: всегда и везде, прежде всего и после всего ты должен быть верным сыном своей матери-родины. Прощай, Ваня Солнцев, и, когда ты станешь офицером, возвращайся в свой полк. Мы будем тебя ждать и примем тебя как родного. А теперь – собирайся.
Ваня и Биденко прошли через весь город, заваленный сугробами, и остановились перед большим домом екатерининских времён, с колоннами и арками.
Город в сорок втором году некоторое время находился в руках у немцев, и дом этот в иных местах ещё хранил на себе следы пожара.
Узорная чугунная решётка была покрыта инеем. Несколько столетних берёз росло вокруг дома. Воздушные массы ветвей с тёмными шапками вороньих гнёзд, так же как и решётка, покрытая инеем, хрупко висели в нежном, розоватом воздухе и казались совершенно голубыми.
Низкое солнце, лишённое лучей, плавало в морозном дыму, как яичный желток, и над старинной пожарной каланчой с выгоревшими стенами летали галки.
Биденко и Ваня прошли через контрольную будку, и в громадных сводчатых сенях Биденко сдал Ваню и пакет с документами дежурному офицеру, а сам сел под толстой аркой на старинный деревянный ларь и принялся ждать.
Он ждал довольно долго. Несколько раз из-под лестницы выходил молодой трубач, смотрел на часы и трубил. Раздирающие звуки трубы оглушительно ревели в этих просторных сенях с каменными толстыми стенами и каменными плитами пола. Они уносились вверх по громадной каменной лестнице с медными перилами, медленно утихали, и только слабое эхо ещё долго носилось где-то в глубине здания по коридорам, классам и залам.
Здесь всё совершалось по трубе. Труба управляла невидимой жизнью этого дома. Труба вдруг вызывала слитный шум сотен голосов и шарканья сотен ног. Она же вдруг водворяла такую мёртвую тишину, что ни одного звука больше не слышалось, кроме шлёпанья капли из рукомойника в умывальной и резкого
тиканья часов под лестницей. Один раз труба приказала выстроиться невидимой роте, и Биденко слышал, как в тишине где-то строилась эта невидимая рота, рассчитываясь на первый-второй, сдваивала ряды, поворачивалась, а потом быстро прошла, враз отбивая шаг сотней крепких башмаков: «Ать-два, ать-два, ать-два… Левой! Левой!»
А один раз на второй площадке лестницы появился маленький рыжий мальчик в чёрном мундирчике и длинных брюках с красными лампасиками. Судя по тому, как осторожно пробирался этот мальчик, можно было заключить, что труба не велела ему выходить сюда в это время и он это сделал сам по себе, без спросу.
Думая, что он один, мальчик лёг животом на перила и с выражением блаженства на курносом веснушчатом лице съехал вниз. Но, заметив Биденко, страшно смутился, обдёрнул мундирчик и строевым шагом прошёл по каменным потёртым плитам, юркнув в боковую дверь.
А Биденко сидел пригорюнившись и гладил свою раненую руку, которая к вечеру стала побаливать. Ему жалко было расставаться с Ваней, потому что он чувствовал, что теперь они расстаются навсегда.
На первой площадке лестницы висела большая, во всю стену, картина. На ней была нарисована белая лестница, похожая на ту, над которой она висела. Нарисованная лестница казалась продолжением настоящей. По сторонам её были нарисованы старинные пушки, барабаны, знамена и трубы. По ступеням поднимался маленький мальчик в чёрном мундирчике с красными погонами. Сверху к нему протягивал руку Суворов в сером плаще, переброшенном через плечо, в высоких ботфортах со шпорами, с алмазной звездой на груди и с серым хохолком над высоким сухим лбом.
И Биденко представилось, что это его Ваня, его пастушок между труб и знамён шагает вверх по лестнице, а Суворов протягивает ему руку.
Но вот открылась боковая дверь, и в сени вошли дежурный офицер и Ваня. Биденко вскочил с ларя и вытянулся. Биденко ожидал увидеть Ваню уже в форме суворовского училища. Но мальчик ещё был в своём армейском обмундировании, хотя без шинели и без чубчика, который уже успели состричь.
– Воспитанник Солнцев, можете проститься с провожатым, – сказал дежурный офицер и отошёл в сторону.
Ваня подошёл к Биденко. Они некоторое время молчали, не зная, что нужно делать.
В эту минуту в памяти мальчика промелькнула вся его жизнь. И он понял, что эта жизнь навсегда кончилась, а теперь для него начинается другая жизнь, совсем не похожая на прежнюю.
– Прощай, пастушок, – сказал наконец Биденко.
– Счастливого пути, – сказал Ваня.
Ему хотелось броситься к Биденко, обнять его так, как он обнял его тогда, у разбитого орудия в районе цели восемь, прижаться лицом к его обгорелой шинели, заплакать. Но та непонятная, могущественная сила, которая уже давно стала управлять его жизнью, остановила его.
Биденко молча протянул ему руку. В первый раз мальчик пожал эту громадную, грубую руку, почувствовал всю её силу и всю её нежность. И в это время Биденко не удержался и опять, как тогда в районе цели номер восемь, погладил Ванину стриженую голову своей забинтованной рукой.
– Дядя Биденко, прощайте! – вдруг изо всех сил крикнул Ваня, когда Биденко открывал тяжёлую входную дверь с медными пружинами.
Но разведчик, не оглянувшись, вышел на улицу.
27
А через несколько часов, получив у каптенармуса и примерив форменное обмундирование, с тем чтобы надеть его на другой день с утра, Ваня, исполняя приказание трубы, уже спал вместе с другими воспитанниками в большой тёплой комнате, на отдельной кровати, под новеньким байковым одеялом.
На рассвете, незадолго перед подъёмом, старый генерал, начальник училища, который всегда просыпался раньше всех, обходил, по своему обыкновению, спальни, для того чтобы посмотреть, как спят его мальчики.
Он остановился возле Ваниной койки и долго стоял, рассматривая мальчика. Ваня спал очень глубоким, но беспокойным сном, сбросив с себя одеяло и раскидавшись. По его лицу пробегали отражения снов, которые он видел. Каждую минуту оно меняло выражение.
Душа мальчика, блуждающая в мире сновидений, была так далека от тела, что он не почувствовал как генерал покрыл его одеялом и поправил подушку.
Генерал смотрел на его одухотворённое спящее лицо, и ему хотелось проникнуть в душу этого маленького солдата, в самую её глубину, прочесть самые его сокровенные чувства.
Генералу была известна Ванина история во всех подробностях. Знал он, конечно, и то, что в батарее мальчика прозвали пастушком. И это особенно нравилось генералу. Он сам происходил из простой крестьянской семьи. Он любил иногда вспоминать своё детство.
И теперь, глядя на спящего пастушка, генерал – совершенно так, как однажды ефрейтор Биденко, – вспомнил своё детство: раннее деревенское утро, коров, туман, разлитый, как молоко, по ярко-зелёному лугу, разноцветные искры росы – огненно-фиолетовые, синие, красные, жёлтые, – и в руках у себя вспомнил маленькую, вырезанную из бузины дудочку, из которой он выдувал такие тонкие и такие нежные однообразные и вместе с тем весёлые звуки.
Он невольно посмотрел на руку мальчика, выпроставшуюся из-под одеяла. Маленькие пальцы шевелились во сне, как будто перебирали скважины свирели.
И старый боевой генерал, герой гражданской войны, дравшийся под Царицыном, под Кронштадтом и под Орлом и сражавшийся во время Великой Отечественной войны под тем же Орлом и под тем же Царицыном, ставшим уже Сталинградом, – этот мужественный, суровый человек, с седой лысой головой, грубым морщинистым лицом и светлыми бесстрашными глазами, вдруг опустил голову, погладил себя по сивым усам и-нежно улыбнулся.
И в это время с лестницы по коридорам и залам прилетел звук трубы, заигравшей подъём.
Ваня тотчас услышал властный, резкий, требовательный голос трубы, но проснулся не сразу. Он ещё некоторое время лежал с закрытыми глазами, не будучи в силах сразу вырваться из оцепенения сна.
Тогда генерал наклонился и слегка потянул мальчика за руку.
В то самое время Ване снился последний, предутренний сон. Ему снилось то же самое, что совсем недавно было с ним наяву.
Ване снилась длинная белая дорога, по которой белый грузовик вёз тело капитана Енакиева. Вокруг стоял дремучий русский бор, сказочно прекрасный в своём зимнем уборе. Четыре солдата с автоматами на шее стояли по углам гроба, покрытого полковым знаменем. Ваня был пятый, и он стоял в головах.
Была ночь. По всему лесу потрескивал мороз. Верхушки вековых елей, призрачно освещённые звёздами, блестели, словно были натёрты фосфором.
Ели, стоявшие по колено в сугробах, были громадно высоки. По сравнению с ними телеграфные столбы казались маленькими, как спички. Но ещё выше было небо, всё засыпанное зимними звёздами. Особенно прекрасно сверкали звёзды впереди, на том чёрном бархатном треугольнике неба, который соприкасался с белым треугольником бегущей дороги. Там дрожало и переливалось несколько таких крупных и таких чистых созвездий, словно они были выгранены из самых лучших и самых крупных алмазов в мире.
Узкий ледяной луч прожектора иногда скользил по звёздам. Но он был не в силах ни погасить, ни даже ослабить их блеск – они играли ещё ярче, ещё прекраснее.
А вокруг стояла громадная тишина, которая казалась выше елей, выше звёзд и даже выше самого чёрного бездонного неба.
Внезапно какой-то далёкий звук раздался в тёмной глубине леса. Ваня сразу узнал его: это был резкий, требовательный голос трубы. Труба звала его. И тотчас всё волшебно изменилось. Ели по сторонам дороги превратились в седые плащи и косматые бурки генералов. Лес превратился в сияющий зал. А дорога превратилась в громадную мраморную лестницу, окружённую пушками, барабанами и трубами.
И Ваня бежал по этой лестнице.
Бежать ему было трудно. Но сверху ему протягивал руку старик в сером плаще, переброшенном через плечо, в высоких ботфортах со шпорами, с алмазной звездой на груди и с серым хохолком над прекрасным сухим лбом.
Он взял Ваню за руку и повёл его по ступенькам ещё выше, говоря:
– Иди, пастушок… Шагай смелее!
Москва, 1944.
Поэт *
Киноповесть
Концертный зал консерватории в одном из больших южных городов на Черном море. 1918–1919 годы. Эстрада обставлена с претензией, в виде некоего салона. Кресла, кушетка, диван, рояль. Посредине – небольшой бамбуковый столик, покрытый бархатной скатертью, лампа. В «салоне» в напряженно небрежных позах разместились провинциальные поэты. На столике декоративно брошена большая афиша: «Вечер поэтов». В числе поэтов Тарасов, рядом с ним Орловский, Арчибальд Гуральник, студент в обдрипанных штанах и многие другие. За роялем пианист, который аккомпанирует выступающей поэтессе. Поэтесса стоит у рампы и жеманно читает свои стихи.
Это мелодекламация. Публики в зале довольно много.
Поэтесса.
Мне снился сон, что я маркиза
И что виконт в меня влюблен.
Мои малейшие капризы
Всегда готов исполнить он.
Он о любви твердит послушно —
В камзоле, в белом парике, —
А я внимаю равнодушно
И думаю… о пастушке.
Ах, почему я не пастушка,
Ах, почему мы не вдвоем…
И горько вздрагивает мушка
Над маленьким пунцовым ртом.
Публика аплодирует. Поэтесса и аккомпаниатор жеманно раскланиваются. Поэтесса идет на свое место и томно, с плохо скрытым торжеством, опускается на козетку. На эстраду выходит Аметистов – устроитель вечера, он же конферансье. Чрезвычайно развязен.
Аметистов. Сейчас выступит поэт Арчибальд Гуральник!
Слабые аплодисменты. С кресла встает Арчибальд Гуральник и идет к рампе. Это довольно известный в городе провизор, владелец небольшой аптеки – Арон Гуральник. Арчибальд – это его псевдоним. На нем зловещий фрак. Кривое пенсне на черной ленте, заложенной за ухо, еле держится на потном, деревянном носу. У Арчибальда Гуральника вид высокомерный и несколько безумный. Говорит он с завыванием и необыкновенно назидательно.
Гуральник. Я вам сейчас прочту небольшое стихотворение из цикла «Глаза сатаны» под названьем «Бокал с ядом». (Откашливается.)
Тарасов (наклоняясь к Орловскому). Ну, мы сейчас хлебнем горя.
Орловский. Когда провизор пишет стихи, это кошмар.
Гуральник.
Я не мудрец, не гений, не философ,
Не Спенсер я, не Гегель, не Сократ.
Не занимаюсь я решением вопросов
И потому мудрее их стократ.
Среди поэтов оживление, кто-то тихонько хихикает.
(Строго оглянувшись.)
В моей руке бокал цианистого кали,
И прямо надо мной – божественная твердь.
Хотя я страшный яд держу в моем бокале,
Я никогда не славословлю смерть.
Я славословлю жизнь! Я славословлю женщин!
Пьянящий поцелуй вакханки молодой…
В публике, в первом ряду, сидят жена Гуральника и взрослая дочь. Они очень переживают выступление главы семьи.
Мадам Гуральник. Арон, ты торопишься, как на пожар. Не так быстро.
Дочь. Папа, не волнуйся.
Гуральник (делает великолепный жест ладонью вниз). Не беспокойтесь!
…Пьянящий поцелуй вакханки молодой…
В этот миг на улице раздается несколько винтовочных выстрелов. Небольшой фрагмент уличного боя. Шальная пуля разбивает верхнее стекло высокого консерваторского окна. Падают треугольные осколки. Штукатурка сыплется с карниза на фрак Гуральника. В публике тревога. Но Гуральник величественно опускает руку ладонью вниз и водворяет спокойствие.
Не беспокойтесь. Это стреляют на Малой Арнаутской. (Продолжает декламировать.)
…Пьянящий поцелуй вакханки молодой…
В зале и на эстраде хихикают. Гуральник строго смотрит на публику через пенсне. Внутри кассы Аметистов и кассирша в каракулевом саке. Кассирша укладывает деньги в переносную несгораемую кассу-шкатулку.
Аметистов. Сколько в кассе?
Кассирша. Триста восемьдесят миллионов пятьсот девяносто шесть тысяч с копейками.
Аметистов (потирая руки). Фантастика. В городе переворот, а публика идет. Никуда не идет, а к нам идет!
Кассирша. Поэзия. (Презрительно пожимает плечами.)
Аметистов. Дай бог ей здоровья. Запирайте кассу.
Возле запертой двери в зал. Аметистов подходит к двери и приоткрывает ее. Смотрит в зал. Видит: на эстраде студент в обдрипанных штанах.
Студент (декламирует нараспев в духе Северянина):
Я с гривуазной куртизанкой на фешенебельной машине
Люблю лететь по Ришельевской пить кюрасо на Ланжерон…
Аметистов (с отвращением, закрывая дверь). А рубленые котлеты ты не любишь? Тьфу! Голодранец.
Аметистов идет по коридору.
Эстрада. Выступает Орловский.
Орловский.
Еще пожар на гребнях крыш
Бушует при народных кликах,
Еще безумствует Париж
И носит головы на пиках,
А уж, подняв лицо от карт,
В окно своей мансарды тесной
На толпы смотрит Бонапарт —
Поручик, миру не известный.
С улыбкой жесткой на лице
Он, силой внутреннего взора,
Проводит отблеск термидора
На императорском венце.
Публика холодно похлопывает. Орловский с презрительной улыбкой идет на свое место и садится рядом с Тарасовым.
На улице два выстрела.
Орловский (Тарасову). Ну? Стоит им читать? Что они понимают в настоящих стихах?
Тарасов. А по-моему, Сережа, твои стихи им понравились.
Орловский. Ты думаешь?
Тарасов. Безусловно.
Орловский. А тебе?
Публика начинает нетерпеливо стучать ногами и аплодировать.
Голоса. Тарасова! Тарасова!
На эстраду из-за кулис выходит Аметистов и сзади наклоняется к Тарасову.
Аметистов. Сейчас я тебя выпущу.
Тарасов. А дублоны?
Аметистов. Будут.
Тарасов. Я их не вижу.
Аметистов. Можешь мне поверить. Еще не подсчитали кассу. Как только подсчитают, сейчас же получишь.
Аплодисменты усиливаются. Крики: «Тарасова!»
Публика нервничает. Я тебя умоляю. Иди.
Тарасов. Пистоли! Пезеты! Рупии!
Аметистов. Клянусь матерью. Святой истинный крест.
Тарасов. Но имей в виду, Аметистов!
Аметистов. Конечно. (Идет к рампе, объявляет.)Сейчас выступит поэт (делает паузу)Николай Тарасов.
Взрыв аплодисментов. Тарасов встает. Поэты тоже хлопают.
Аметистов воровато уходит на цыпочках за кулисы.
Орловский. Видишь, как тебя любят. Что ты будешь читать?
Тарасов (похлопывая себя по карману). Я тебе еще не читал. Новенькое. (Идет к рампе.)
Голоса из публики. Тарасов, «Зимнюю ночь»! «Рыбаков»! «Фальстафа»! «Сказку»!
Тарасов. Зачем? У меня есть новое. Только что написал. Сейчас попробуем. (Вынимает из кармана клеенчатую общую тетрадь, на которой выскоблены якоря, сердца, инициалы – типичная гимназическая общая старенькая тетрадь. Похлопывает по ней ладонью.)Еще горяченькие. Только что из духовки. (Читает.)«Море». (Задумывается.)А может быть, и не «Море». Еще не знаю. Одним словом:
Посмотри, как по заливу
Крепкий ветер волны пенит,
Свищет в мачтах, треплет вымпел,
Брызги свежие несет.
Посмотри, как круглый парус,
Голубого ветра полный,
Плоскодонную шаланду
В море яростное мчит!
Гуральник (наклоняясь к Орловскому). А? Это стихи! Это вещь!
Орловский. Помолчите!
Тарасов (продолжает, размахивая тетрадью).
Скрылся берег. Только парус,
Голубого ветра полный,
Только волны, только небо,
Только жемчуг за кормой.
Хорошо в открытом море
Среди синих брызг летучих,
Среди чаек в сизых тучах,
Между небом и водою
Ветру с парусом вдвоем!
Поэтесса (наклоняясь к студенту). Изумительно!
Студент. Недурно.
В это время отряд матросов и красногвардейцев занимает все входы и выходы. Среди них в одной двери – матрос Царев и Оля Данилова, в другой – солдат и т. д. Они слушают чтение. Их никто не замечает.
Тарасов.
Неужели ты не знаешь,
Неужели ты не видишь,
Неужели ты не хочешь
Оглянуться и понять,
Что в тумане тонет берег,
Что вокруг бушуют волны,
Вьются чайки в черных тучах,
Крепнет ветер штормовой.
Оля Данилова слушает в дверях, полуоткрыв рот.
Неужели ты не видишь,
Неужели ты не знаешь,
Что моя душа, как парус,
Переполнена тобой!
Овация. И вдруг голос Царева.
Царев. Здравствуйте.
Тишина. Публика видит в дверях вооруженных. Пауза.
(Поднимая маузер.)С места не сходить. Тихо. Что за собрание?
Тарасов. Вечер поэтов.
Царев. Какой политической организации?
Тарасов. Никакой. Мы политикой не занимаемся.
Царев. На! Собралось триста человек в одном помещении – и не занимаются политикой. Кому вы говорите! Чем же вы тогда занимаетесь?
Гуральник (бурно вскакивая с места). Поэзией! Вы слышите: по-э-зи-ей!
Мадам Гуральник. Замолчи, тебя не спрашивают.
Дочь. Папа, не волнуйся.
Гуральник. Не беспокойтесь.
Солдат (он уже давно кипит). Да что ты с ними цацкаешься? (Поднимает винтовку, страшным голосом.)Какая ваша платформа, душа с вас вон?!
Царев. Тихо!
Оля Данилова показывает на афишу, наклеенную возле двери.
Оля. У них вечер поэтов. Это бывает.
Тарасов. Вот, вот. Именно вечер поэтов. Тонко подмечено. Можно продолжать?
Оля. Ух, какой вы скорый!..
Тарасов (всматриваясь в Олю). Откуда ты, прелестное дитя?
Оля. Кто? Я?
Тарасов. Конечно. Какой сюрприз!
Оля. А чего сюрприз?
Тарасов. Я думал, вы – фурия революции, а вы – мадонна Мурильо!
Оля (не совсем поняв, но с гневом). Сами вы Мурильо.
Тарасов. Нет! Клянусь небом! Откуда вы взялись?
Оля. С Малого Фонтана.
Тарасов. Рыбачка?
Оля (высокомерно). Гражданин, вас это не касается.
Царев. Оружие есть?
Тарасов. А как же. Имеется. Вот оно. (Вынимает карандаш и потрясает им над головой.)Оружие поэта. Карандаш. Графитный, граненый, как штык вороненый!..
Вокруг смех, аплодисменты.
Царев. Брось дурака валять. Я спрашиваю: оружие есть? Объявляйте. А то найдем – расстреляем на месте. Ну?
Публика в нерешительности переглядывается, выворачивает карманы.
Голоса. Нет оружия. У меня нет. У меня нет. Тоже нет.
Орловский (осторожно вынимает из кармана и кладет под стул маленький браунинг). Нет.
Царев. Хорошо. По распоряжению губревкома вечер закрывается. Идите домой.
Публика и поэты выходят из зала мимо Царева, Оли и солдата. Тарасов гордо держит перед собой карандаш. Царев смеется.
Царев (Тарасову). Спрячьте свое оружие. Пригодится.
Тарасов. Гран мерси. (Проходит.)
Царев (оглядывая Орловского). Бывший офицер?
Орловский. Прапорщик.
Царев. Проходи.
Орловский проходит.
Публика и поэты спускаются по лестнице. Тарасов, студент, Гуральник бегут, обгоняя всех.
Возле кассы. Тарасов, Гуральник, студент и другие поэты.
Тарасов стучит в дверь кассы. Молчание. Колотит кулаками. Молчание. Открывает дверь. Заглядывает. Никого. На столике банка гуммиарабика и длинные ножницы. Тарасов оборачивается к поэтам.
Тарасов. Так я и знал.
Гуральник. Что? Унес кассу? Опять?
Тарасов. Опять.
Студент. Ах, падаль! Ах, сук-кин сын!
Гуральник. А мой гонорар? Где мой гонорар?!
Дочь. Папа, не волнуйся. Можно подумать, что мы не имеем на обед.
Гуральник. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать!» Я принципиально требую свой гонорар! Я не уйду отсюда без моего гонорара.
Тарасов. Ну, так вам придется сюда переселиться вместе с вашей аптекой. До свидания, Гуральник.
Гуральник. Спасибо за эстетическое наслажденье, доставленное вашими стихами. (Жмет ему руку.)
Тарасов бежит в гардероб, где его ждет уже одетый Орловский.
Тарасов. Опять Аметистов унес кассу и ни черта не заплатил. Сколько раз я давал себе честное слово не выступать, пока не получу денег. Ну, не мерзавец?
Орловский. Мерзавец.
Тарасов берет свое жиденькое, коротенькое пальтишко, одевается, наматывает шарф. К Тарасову подходит поэтесса в хорошенькой шубке. Ее держит под руку аккомпаниатор в бобровой шапке и бобровом воротнике.
Поэтесса. Изумительно. Чеканно. Вдохновенно. Даже завидно. Спасибо, Тарасов. (Крепко, по-мужски встряхивает его руку.)Пойдемте, Базиль. (Уходит с аккомпаниатором.)
Тарасова окружают окололитературные девицы и совсем юные поэты.
Они протягивают ему альбомы.
1-я девица. Извините, что, не будучи знакомой… Пожалуйста… Тарасов, умоляю вас… хоть два слова…
2-я девица. Да, да. Пожалуйста. И мне. Вот здесь.
Тарасов. Ой, нет, что вы! Я не умею. Я хочу спать. Попросите у Орловского.
1-я девица (вежливо Орловскому). Да, пожалуйста, и вы тоже.
Орловский. Я в альбомы не пишу. Я не барышня.
Орловский идет к выходу. Тарасов за ним. За Тарасовым поклонницы с альбомами.
Они стонут:
Голоса поклонниц. Тарасов, напишите! Пожалуйста! Напишите!
Тарасов. В следующий раз, в следующий раз!
Улица возле консерватории. Орловский под фонарем. Один. Подбегает Тарасов.
Тарасов. Насилу отбился.
Орловский. Пошли.
Тарасов и Орловский идут по улице. Всюду следы недавнего боя: то согнутый фонарный столб, то убитая лошадь, то простреленная штора магазина, иногда под ногами хрустит битое стекло. Изредка проходит красногвардейский патруль. Сухая, холодная лунная ночь. Маленькая резкая и яркая луна. Четкие тени. Голубые стены домов. Шаги звенят, как по чугуну. Панорама прохода Орловского и Тарасова по городу.
Орловский. Между прочим, как это ни странно, но, говорят, Лермонтов не имел успеха у женщин. Вообще не имел успеха в свете.
Тарасов. Наоборот. Колоссальный.
Орловский. Это так раньше думали. А теперь найдены новые материалы. Оказывается, совершенно не имел успеха. По-моему, он был выше своего времени.
Тарасов. Безусловно. Над чем ты сейчас работаешь?
Орловский. Пишу цикл о французской революции. То, что я сегодня читал, это начало. Тебе понравилось? Только честно.
Тарасов. Откровенно говоря, не очень.
Орловский. Спасибо за откровенность. Что же тебе не нравится?
Тарасов. Стихи нравятся. Термидор не нравится.
Орловский. Я влюблен во французскую революцию. А ты?
Тарасов. И я влюблен. Только ты влюблен в ее конец, а я в ее начало.
Орловский. Это остроумно. Ты всегда был остроумный мальчик. Осторожно, не зацепись за проволоку.
Тарасов. Спасибо.
Орловский. Посбивали провода, покалечили фонари… Тьфу, мерзость! А ну-ка, что это такое?
Орловский и Тарасов подходят к стене, где наклеены воззвания и декреты.
Тарасов (читает). «Мир хижинам, война дворцам».
Орловский. Мир хижинам, война дворцам… Чистейший четырехстопный ямб. Пэонизированный.
Орловский и Тарасов доходят до перекрестка и останавливаются.