Текст книги "О русском национальном сознании"
Автор книги: Вадим Кожинов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
И это вовсе не было чисто личным настроением Чаадаева. О том же самом, даже почти в тех же словах, писал в 1830 году крупнейший критик эпохи Иван Киреевский. В своем "Обозрении русской словесности за 1829 г." он говорил: "...если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: "Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?" – Что будем отвечать ему?.. Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы".
Та же мысль, и обусловлена она тем же: предчувствием близкого, уже совершающегося становления великой, подлинно мировой русской литературы. Еще каких-нибудь десять лет назад никто не утверждал, что в России нет литературы! Однако теперь это естественно, ибо сразу же вслед за только что процитированной фразой Киреевский говорит следующее:
"Но утешимся: у нас есть благо, залог всех других: у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества! Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности; она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они остановились, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой, дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших...
Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу... Когда же... все блага будут нашими – мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею".
Так писал Киреевский вслед за Чаадаевым – возможно, даже не без влияния уже написанных к этому моменту "Философических писем", известных ему в рукописи. Он писал это, кстати сказать, уже после того, как увидел в "Онегине" рождение "периода поэзии русско-пушкинской".
Но не будем здесь касаться творчества Пушкина; обратимся к произведению, как бы венчающему собой эпоху 30-х годов (чаадаевские "Письма" можно считать ее теоретическим "началом"),– к "Мертвым душам" Гоголя.
Не будет преувеличением утверждать, что эта поэма– наименее понятое и освоенное из всех великих классических творений русского искусства слова.
Это имеет свои причины. В частности, именно в момент выхода "Мертвых душ" русская культура раскололась на два противостоящих течения славянофилов и западников,– и каждое из них, естественно, стремилось сделать своим знаменем творчество величайшего современного художника.
Ясно, что разноречивые оценки поэмы Гоголя были продиктованы остротой борьбы; каждая из сторон стремилась показать, что Гоголь подтвердил ее позицию, ее оценку России. Более того, обе стороны хорошо сознавали, что их характеристика Гоголя недостаточно объективна, что есть правота и в суждениях противника. Но логика борьбы вынуждала отстаивать односторонние определения. Так, например, Белинский, отвечая на письмо К.Кавелина, который упрекнул его за одностороннее толкование творчества Гоголя в статье против славянофила Юрия Самарина, объяснял: "Насчет Вашего несогласия со мною касательно Гоголя и натуральной школы, я вполне с Вами согласен, да и прежде думал таким же образом. Вы, юный друг мой, не поняли моей статьи, потому что не сообразили, для кого и для чего она писана. Дело в том, что писана она не для Вас, а для врагов... Поэтому я... кое-что изложил в таком виде, который мало имеет общего с моими убеждениями... Например, все, что Вы говорите о различии натуральной школы от Гоголя, по-моему, совершенно справедливо; но сказать этого печатно я не решусь; это значило бы наводить волков на овчарню, вместо того чтобы отводить их от нее. А они и так напали на след и только ждут, чтобы мы проговорились. Вы, юный друг мой, хороший ученый, но плохой политик..."
Итак, те или иные высказывания Белинского о Гоголе были продиктованы требованиями литературной политики. Между тем в современных работах все суждения Белинского о Гоголе рассматриваются, как правило, в качестве выражения его истинной, объективной, последней позиции. Только так, например, могло сложиться представление, будто бы Белинский считал "Мертвые души" сатирическим произведением и будто те, кто полагает и сегодня, что поэма Гоголя – сатира, следуют в этом отношении Белинскому.
Из некоторых полемических суждений Белинского в самом деле можно при желании сделать вывод, что он считал "Мертвые души" сатирой, произведением прежде всего "отрицающим", разоблачающим действительность. Белинский в разные периоды своего развития понимал сатиру различно. Но, во всяком случае, он писал, что "нельзя ошибочнее смотреть на "Мертвые души" и грубее понимать их, как видя в них сатиру". Он упоминает здесь же о лирических отступлениях, определяя их как "гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания". Но он имеет в виду и поэму в целом (полностью признавая здесь правоту гоголевского определения жанра). Он говорит, что целостный пафос поэмы Гоголя "проявляется не в одних таких высоколирических отступлениях: он проявляется беспрестанно, даже и среди рассказа о самых прозаических предметах... При каждом слове его поэмы читатель может говорить: Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!
Этот русский дух ощущается и в юморе, и в иронии, и в выражении автора, и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступления, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и "подлеца чубарого" включительно,– в Петрушке, носившем с собою свой особенный воздух, и в будочнике, который при фонарном свете, впросонках, казнил на ногте зверя и снова заснул. Знаем, что чопорное чувство многих читателей оскорбится в печати тем, что так субъективно свойственно ему в жизни... Но это значит не понять поэмы, основанной на пафосе действительности, как она есть...
Мы уверены, что многие... будут говорить и писать, что Гоголь в шутку назвал свой роман поэмою... Мы скажем только, что не в шутку назвал Гоголь свой роман "поэмою" и что не комическую поэму разумеет он под нею. Это нам сказал не автор, а его книга... Все серьезно, спокойно, истинно и глубоко..."
Так писал Белинский после выхода "Мертвых душ". Однако сразу после опубликования этой статьи он познакомился с брошюрой Константина Аксакова "Несколько слов о поэме Гоголя...", где "Мертвые души" рассматривались, в частности, как возрождение древнего эпоса. И поскольку концепция Аксакова разумеется, весьма односторонняя – была аргументом в пользу славянофильских идей, Белинский немедленно выступил с резкой полемикой. Он писал, в частности: "В "Илиаде" жизнь возведена на апофеозу; в "Мертвых душах" она разлагается и отрицается".
Здесь Белинский отказывается – явно в тактических целях – от некоторых предшествующих определений. То, что это был именно тактический ход, явствует из следующего. Через пять лет, в 1847 году, Белинский полемизировал с Самариным, который, критикуя натуральную школу, писал о ней: "Материал дан Гоголем, или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности". И здесь Белинский возражает Самарину как раз с противоположной точки зрения. Поскольку в данном случае ему важно было показать, что натуральная школа вовсе не ограничивается "пошлой стороной", Белинский пишет, что определение Самарина "нельзя принимать за полное и окончательное суждение о Гоголе... Гоголь написал "Тараса Бульбу"... Видно, что поэма эта писана тою же рукою, которою писаны "Ревизор" и "Мертвые души". В ней является та особенность, которая принадлежит только таланту Гоголя... Тарас Бульба так же исполнен комизма, как и трагического величия; оба эти противоположные элементы слились в нем неразрывно и целостно... Вот где, нам кажется, должно искать существенной особенности таланта Гоголя".
Тогда же Белинский пишет Кавелину о героях "Мертвых душ": "А вы правы, что собственно в них нет ни пороков, ни добродетелей". Гоголь "столько же трагик, столько и комик, но... отдельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно тем и другим. Комизм – слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом... Между Гоголем и натуральной школою – целая бездна". Поэтому, признается Белинский, "заранее чувствую тоску при мысли, что мне надо будет писать о Гоголе... надо будет говорить многое не так, как думаешь" (курсив мой.– В.К.).
Все это необходимо иметь в виду, исследуя полемику Белинского и Аксакова. Если отбросить неверную, продиктованную "политическими" требованиями мысль Аксакова о том, что в "Мертвых душах", как он утверждал, "древний эпос восстает перед нами", в реальных позициях спорящих мы обнаружим и сходные моменты.
Аксаков писал: "В отношении к акту творчества, в отношении к полноте самого создания – Гомера и Шекспира, и только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем"54. Конечно же, "Мертвые души" несовместимы с гомеровскими эпопеями и существеннейшим образом отличаются от шекспировских трагедий (не следует только забывать, что Шекспир писал и комедии). И Белинский совершенно прав, утверждая, в противовес Аксакову, что в поэме Гоголя нет того "содержания", которое присуще этим эпопеям и трагедиям55. Однако нельзя не видеть, что Белинсккий здесь же соглашается с Аксаковым в самом главном, и тогда он замечает: "Действительно, Гоголь обладает удивительною полнотою в акте творчества".
Через пять лет Белинский (в статье против Самарина) недвусмысленно заявит, что Гоголь схватывает бытие "во всей полноте и целости его действительности", что в его творчестве осуществлено слияние "серьезного и смешного, трагического и комического, ничтожности и пошлости "жизни со всем, что есть в ней великого и прекрасного". И Белинский придет здесь к выводу, что "из всех известных произведений европейских литератур пример подобного, и то не вполне, слияния... представляет только "Дон Кихот" Сервантеса" (курсив мой.– В.К.)56 .
Что же получается? Возражая в 1842 году против тезиса Аксакова, что Гоголь по характеру "акта творчества", по его полноте сопоставим только с Гомером и Шекспиром, Белинский сам в 1847 году утверждает, что Гоголь в этом отношении сопоставим только с Сервантесом...
О чем же идет речь? Если не обращать внимания на издержки полемики, оказывается, что Белинский и Аксаков в конечном счете оба стремятся понять поэму Гоголя как совершенно особенное – на фоне современной европейской литературы – явление. Оба они, в сущности, утверждают своего рода "ренессансную" природу искусства Гоголя. Причем речь идет не о содержании и форме, а о самом акте творчества – то есть, в современной терминологии, о художественном методе. Это метод, родственный ренессансному реализму. Отсюда и возникает сопоставление с Шекспиром (Гомер – это, уж конечно, явление совершенно иного состояния мира, и Аксаков неправомерно ставит его эпопеи в один ряд с искусством Шекспира) и – у Белинского – с Сервантесом.
Несколько позднее, в 1852 году, о том же говорил Аполлон Григорьев: "Сравнивая юмор Гоголя с юмором других великих юмористов, каковы, например, Стерн, Ж.Поль Рихтер, Диккенс, Гофман, мы... убеждаемся в совершенной его особенности, ...юмор Гофмана только в эксцентричностях находит спасение от удушливой тюрьмы филистерства; Диккенс так же полон любви, как Гоголь, но его идеалы правды, красоты и добра чрезвычайно узки, и его примирение, по крайней мере для нас, русских, довольно неудовлетворительно, чтоб не сказать пошло; юмор Стерна весь вышел из скептицизма ХVIII века и разлагается на две составные части: на слезливую сентиментальность и на скептическую иронию Гамлета над черепом Йорика. Юмор Гоголя полон, целен, неразложим, ибо Гоголь не только юморист, а великий поэт, или юморист постольку, поскольку юморист творец Фальстафа..." Натура Гоголя многостороння и, стало быть, способна отражать в себе действительность со всем бесконечным разнообразием ее явлений..." (курсив мой.– В.К.).
Итак, Григорьев противопоставляет гоголевский комизм классицистическому, сентименталистскому, романтическому и реалистическому (XIX века) комизму и находит ему родство лишь в шекспировском, ренессансном комизме. Ибо Гоголь схватывает все разнообразие жизни, всю ее полноту, цельность, "неразложимость". Как и Аксаков, Григорьев утверждает, что "один только Шекспир однороден с Гоголем".
Ясно, что Шекспир и Сервантес глубоко родственны по характеру "акта творчества". Но Белинский, безусловно, более прав, чем Аксаков и Григорьев, когда ставит Гоголя в один ряд с Сервантесом, у которого, как и у Гоголя, преобладает комическая стихия. Замечательно, что сам Гоголь, в своей работе "Учебная книга словесности...", опубликованной лишь в 1896 году и неизвестной Белинскому, явно возвел "Мертвые души" к "Дон Кихоту".
Естественно вспомнить здесь и о Рабле, книгу которого сопоставляет с Гоголем М.Бахтин в своей диссертации "Ф.Рабле в истории реализма" (1940; Архив ИМЛИ). О родстве Гоголя и Рабле говорил еще Мериме, обладавший преимуществом стороннего взгляда на русского художника. Итак, Аксаков и Белинский едины в главном: в утверждении близости гоголевского творческого метода, "акта творчества" к ренессансному искусству.
После исследования М.Бахтина неопровержимо ясно, что ренессансный смех Рабле, как и смех Сервантеса и Шекспира,– это особенная эстетическая стихия, качественно отличающаяся от комизма последующей западноевропейской литературы, от классицистической и просветительской сатиры, от романтической иронии, от юмора в реализме ХIX века. И творчество Гоголя, в частности его "Мертвые души", это не сатира, это искусство, близкое искусству "ренессансного" типа – другой термин здесь подобрать трудно.
Этому нисколько не противоречит тот факт, что Гоголь воссоздал в "Мертвых душах" прежде всего "низменную", "отрицательную" сторону русской жизни. Гоголь был прав, говоря о своем творении, что вся Русь "явится" или – это еще точнее – "отзовется" в нем. Ибо, даже показывая Русь "с одного боку", Гоголь в то же время раскрывает ее в ее неразложимой цельности. Поэтому и возможна та дерзкая свобода, с которой он вкладывает в уста Собакевича и Чичикова гимны богатырскому крестьянству и тесно связывает с сознанием Чичикова свою оду тройке.
Г.Гуковский совершенно верно писал в своей известной книге, что "объект... "Мертвых душ" – Русь, родина, вся Русь в целом", что "замысел Гоголя необычаен", что "он чужд, например, даже вершине мирового романа XIX века, романам Л.Толстого"57. Но нельзя не удивляться тому, что в этой же самой работе исследователь, подчиняясь штампу, называет "Мертвые души" произведением "огромной отрицательной силы", "великого отрицания", "суровой сатиры", представшим как "итоговый обвинительный акт".
Верно, что из целостной эстетической стихии гоголевского творения можно в конечном счете извлечь этого рода выводы и тенденции. И у наиболее распространенной концепции искусства Гоголя, конечно, есть своя правота. И все же она, эта концепция, схватывает только одну сторону, один аспект. Понятия сатиры, отрицания, осуждения никак не могут претендовать на определение целостной природы искусства Гоголя, как не могут они определить искусства Рабле или Сервантеса. Конечно, если искусственно "извлечь" из созданного Гоголем мира того же Собакевича или Коробочку, они предстают как "отрицательные" фигуры. Но в целостности художественного мира они не отрицаются, не "разоблачаются" (иначе, например, речь Чичикова о крестьянах была бы нелепостью, художественной "ошибкой"). Это глубоко специфические образы, которые вовсе не должны быть в каком-либо смысле "положительными" или "отрицательными", как не являются таковыми образы Рабле, Сервантеса, Шекспира. Творческий взгляд Гоголя, по определению Григорьева, "полон, целен, неразложим". И превращать Гоголя в "отрицателя" – значит как раз совершать недопустимое – разлагать его творчество и обособлять отдельные мотивы, которые вне целого просто теряют свой смысл.
Будет вполне уместно сказать, например – как это не раз и делалось,что поэма Гоголя населена разнообразными чудовищами. Но это уместно в том случае, если в слово "чудовище" или, лучше, "чудище" вкладывается его коренной, изначальный смысл, совершенно ясный в слове "чудеса" или, по-иному, в слове "чудной". Поэма Гоголя воссоздает не "отрицательную", а "чудную" жизнь. О "чудесном" в поэме Гоголя прекрасно писал в свое время А.Милюков, и, между прочим, Добролюбов высоко оценил его характеристику.
В статье "О степени участия народности в развитии русской литературы", написанной по мотивам книги А.Милюкова "Очерк истории русской поэзии", критик говорил следующее:
"...превосходный разбор "Мертвых душ"... обнаруживает в авторе большой диалектический талант. Как, например, умел он найти чудесное в "Мертвых душах"?.. Мы не можем удержаться от удовольствия выписать это место. ...Что может быть чудеснее этих мертвых душ, которые окончили в некотором роде свое земное существование, а между тем невидимо присутствуют перед вами во всей повести... И кому не покажется сверхъестественным, что души крестьян, давно уже совершивших свое жизненное поприще, существуют еще за стиксовой гранью гражданской даты, незримо живут в грудах бумаг и ревизских сказок, таинственно прикованы еще к земле и не смеют вкусить успокоения в Елисейских полях, пока не прозвучит труба новой ревизии и не освободит их от невидимого заключения в судебных вертепах! Кто не увидит чудесного в том, что эти мертвые души продолжают еще невидимо платить за себя подати и отправлять повинности, служить предметом сделок и процессов, средством обогащения и спекуляции и даже вводят в сомнение Коробочку, не годятся ли они еще на что-нибудь в домашнем хозяйстве! Все это в высшей степени чудесно, а вместе с тем действительно и вполне естественно"...
Книжка г. Милюкова умнее, справедливее и добросовестнее прежних историй литературы, составлявшихся у нас в разные времена большею частью с крайне педантической точки зрения".
В рассуждении А.Милюкова действительно глубоко и верно схвачена истинная природа гоголевского творения. И по-своему "чудесны" – хотя в то же время "вполне естественны" – вовсе не только перипетии, связанные непосредственно с мертвыми душами, но и все другие стороны поэмы. "Чуден" дом Собакевича, так похожий на хозяина, "чудно" существование Коробочки, совершающееся словно где-то в ином, потустороннем мире, "чуден" быт Ноздрева с его невероятной псарней, "чудна" жизнь губернского города и история капитана Копейкина.
Белинский утверждал в статье, направленной против Аксакова, что Гоголь совершил ошибку, попытавшись создать эпопею, "содержание и герой которой есть субстанция русского народа". Ибо хотя, мол, в "Мертвых душах" ярко "проблескивает" некая "субстанция", все же последняя,– несмотря на то, что она "глубока, и сильна, и громадна",– есть пока нечто "гадательное и предположительное" и не предстает "в своем разумном определении". И Белинский утверждает даже, что вообще "субстанция народа может быть предметом поэмы только... когда она есть уже прошедшее и настоящее, а не будущее..."
Верно, что в "Мертвых душах" "субстанция народа" не предстает "в разумном определении". Но никак нельзя согласиться с тем, что Гоголь не имел художественного права воплотить еще не определившуюся, еще "неразложимо-цельную", пребывающую в "чудном", "диком" состоянии "субстанцию народа".
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
писал Тютчев, но именно он и дерзал вобрать в свою поэзию и тем самым преодолеть этот "родимый хаос".
Еще задолго до "Мертвых душ" Пушкин шел по тому же пути в "Истории села Горюхина" и в своих гениальных "Бесах".
Национальная самокритика, воплощенная в поэме Гоголя, представляла собою не "отрицание" и сатирическое "разложение" русской жизни, а объективное раскрытие ее "неразумного", "дикого" состояния, при котором народная субстанция еще дремлет, еще не нашла себе ни осознания, ни сколько-нибудь определенной формы, хотя вместе с тем уже вышла из древнего "героического" века. Такое "состояние", в сущности, и невозможно "отрицать"...
И хотя "субстанция народа" в "Мертвых душах" еще не "определилась", она тем не менее ощущается всюду, она разлита по всей поэме, где много "чудищ", но нет мелкости и бессодержательности: все крупно, сильно, многообразно...
Герои Гоголя не могут и не должны вызывать у непредвзятого читателя отвращения и негодования подобных тем, какое вызывают, скажем, иные герои Щедрина. И горы разоблачений и обвинений, которые обрушены на этих героев во многих литературоведческих работах, подчас просто смешны. Белинский, кстати сказать, прямо писал об этом: "Находя лица, изображенные Гоголем, особенно безнравственными и глупыми, довольно ребячески преувеличивают дело и грубо его понимают". Позднее он скажет (эти слова уже цитировались), что в героях Гоголя "нет ни пороков, ни добродетелей". И то и другое еще как бы не определилось, не выяснилось в этих характерах.
В другом месте, подробно разбирая образы "Мертвых душ", он доказывает, что Собакевич, Манилов, Коробочка и т.д. вовсе не являются "отрицательными" героями и тем более носителями зла. Стоит отметить, что и сама афера Чичикова, лежащая в основе фабулы поэмы, никому не приносит зла – ни крестьянам, ни помещикам, ни обществу в целом. Чичиков как бы просто берет деньги "взаймы" у опекунского совета (под несуществующий, ирреальный залог), с тем чтобы, пустив их в оборот, разбогатеть и, разумеется, вернуть "заем" – иначе ведь он пойдет под суд. И эта "безобидность" его плутни, без сомнения, не случайна; она глубоко соответствует всему духу поэмы.
Не зло, не "отрицательность", а именно не достигшая "разумного определения", пользуясь словами Белинского, "народная субстанция" проникает все образы и сюжет поэмы Гоголя.
В обиталище Собакевича, в озорстве Ноздрева, в "дремучестве" Коробочки и даже в безудержной маниловской мечтательности и в беззаветном, не щадящем самого героя разгуле плюшкинской скупости воплощен тот же, по слову Белинского, "русский дух", та же вольная бесшабашность и широта, которые в иной, идеализированной форме воплотились в лирических отступлениях о дороге, о песне, о тройке...
* * *
Мы говорили о двух великих и характерных явлениях 30-х годов: одно из них как бы представляет философский исток эпохи, другое – ее художественное завершение. Нетрудно увидеть их несомненное родство: их объединяет и бесстрашие национальной самокритики (в частности, мысль об еще не пробудившейся для истинного бытия родине), и дерзость пророчества о ее грядущем величии. Чаадаевские "слова о том, что русская мысль способна к "могучему порыву, который должен... перенести нас одним скачком туда, куда другие народы могли прийти лишь путем неслыханных усилий", очевидно перекликаются с гоголевским образом тройки.
Не менее замечательно и совпадение в самом заглавии "Мертвые души" и названии города, из которого как бы посылаются "Философические письма",Некрополис (город мертвых). И в том и в другом случае образ смерти, пользуясь термином М.Бахтина, амбивалентен; это несомненно, если мы будем исходить из целостного смысла чаадаевского и гоголевского творчества. Речь идет о смерти, чреватой рождением, возрождением58.
Так возрождаются мертвые богатыри-мужики в разговоре Собакевича и в размышлениях Чичикова. Так именно эта еще словно спящая мертвым сном Россия, которая предстает в "Письмах" Чаадаева, призвана, по его словам, быть "совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества".
И дело здесь не просто в личной перекличке создателя философических писем из города мертвых и творца поэмы о мертвых душах; дело и в цельном существе эпохи. Те же идеи и мотивы можно обнаружить и в творчестве Пушкина, Боратынского, Тютчева, Лермонтова, В.Одоевского и других виднейших художников и мыслителей 30-х годов.
Общая характеристика принципов литературы 30-х годов – это задача для обширного трактата. Но здесь мы обратились к двум явлениям, которые в известном смысле наиболее "трудны" и очень часто истолковываются односторонне. На материале "Философических писем" Чаадаева и "Мертвых душ", как кажется, особенно ясны методологические недостатки многих литературоведческих работ, посвященных данной эпохе и ее крупнейшим деятелям.
Общее представление о 30-х годах как о периоде "упадка" и невнимание к глубоко своеобразной природе самого творческого метода, характерного так или иначе для всей большой литературы времени и в определенных отношениях родственного тому, который мы зовем ренессансным реализмом, мешают, на мой взгляд, объективному исследованию одной из величайших литературных эпох.
В заключение уместно сказать хотя бы два слова о соотношении 30-х и 40-х годов, то есть периода с 1842 по 1855 год. Хотя именно тогда начали свой путь Достоевский и Толстой, этот период не дал таких творческих свершений, как предшествующее десятилетие. Для него характерны споры, искания, становление, а не зрелые плоды. Сама обстановка острой борьбы славянофилов и западников не могла способствовать возникновению того высшего творческого состояния, которое породило в 30-е годы гениальные создания Пушкина, Тютчева, Гоголя. Нужен был новый "синтез", который осуществился в 60-70-х годах, явившихся величайшей эпохой русского – и в то же время мирового – романа, эпохой "Войны и мира" и "Братьев Карамазовых". Существенная методологическая ошибка многих работ по истории русской литературы заключается в том, что 30-е годы анализируют и оценивают "в свете" 40-х. Между тем каждая эпоха имеет свои самобытные закономерности, свою органическую цельность и ценность, которыми недопустимо пренебрегать. В "сумерках" Пушкинской эпохи, точно отмеченных названием книги Боратынского, на небо русской литературы взошли иные созвездия, движущиеся по своим особым орбитам. Нелишне напомнить, что после Собрания сочинений Пушкина, вышедшего в 1838-1841 годах, следующее было издано только в 1855-1857-м, что стихи Тютчева после 1839-го (то есть именно после его возвращения в Россию) впервые появились в печати лишь в 1850 году, что Гоголь с 1842-го до самой смерти не дал читателям ни одного художественного произведения...
Во всем этом выразилась своего рода "несовместимость тканей" двух эпох. Именно поэтому нельзя смотреть на одну из них глазами другой.
О ГЛАВНОМ В НАСЛЕДИИ СЛАВЯНОФИЛОВ59
(1969)
Проблема славянофильства осложняется тем, что само это слово имеет не очень определенный и, в сущности, случайный характер. Представители славянофильства, кстати, не раз открещивались от этого названия. Александр Кошелев писал, например: "Называть нас следовало не славянофилами, а, в противоположность западникам, скорее туземниками или самобытниками"60.
Действительно, самый существенный признак направления, которое именуют славянофильством, состоит вовсе не в "любви к славянам", а в утверждении принципиальной самобытности исторических судеб и культуры русского народа в сравнении и с Западом, и с Востоком. Иногда эту самобытность распространяли и на остальные славянские народы, но в других случаях эта единая для славян самобытность решительно оспаривалась. Так или иначе, вопрос об отношении к славянам вообще – это совершенно особый вопрос.
Вторая сложность заключается в том, что термин "славянофильство" уже давно и прочно стал двойственным. С одной стороны, он означает вполне определенное учение, сложившееся в 1830-1850-х годах. Но "славянофильством" вместе с тем нередко называют чрезвычайно широкую и исключительно разнородную тенденцию в развитии русской общественной мысли – тенденцию, так или иначе основанную на идее сущностной самобытности России. Это ясно выразилось, например, в статье А.Янова, открывшей дискуссию: славянофильство здесь – хотя и с оговорками – возводится к идеологии непосредственных противников петровской реформы, а своего рода завершающую его стадию автор усматривает в "черносотенной" идеологии начала XX века.
Что ж, если под славянофильством в широком смысле иметь в виду общую идею самобытности, А.Янов прав. Но он весьма сузил исторические рамки развития этой идеи. Ибо она достаточно ясно выразилась уже в первом из дошедших до нас памятников русской мысли – "Слове о законе и Благодати" Илариона (XI век), нашла развитие в идеологии Третьего Рима (ХV-ХVI веков) и – по-своему – у сторонников так называемого древнего благочестия, выступивших задолго до Петра, и т.д. С другой стороны, "самобытничество" в его традиционном виде развивается в какой-то мере и сейчас в некоторых кругах эмиграции, настроенных в духе группировок, сложившихся в 1920-1930-х годах,– "сменовеховцев", "евразийцев", "младороссов" и т.п.
Наша дискуссия посвящена славянофильству в узком смысле. И необходимо последовательно отграничивать понятие об этом по-своему законченном и стройном учении второй трети XIX века от представлений о "самобытничестве" вообще. Но в то же время едва ли можно до конца понять это учение, не исследуя его истоков и последующих отражений, не рассматривая его на фоне тысячелетней традиции. Конечно же, оно входит в эту традицию, поскольку речь идет об идее самобытности.
Эта широкая историческая перспектива – пусть она в столь кратком изложении неизбежно выглядит схематично – нужна для того, чтобы дать верную характеристику самой идее самобытности. Ведь сплошь и рядом эту идею, например, нераздельно связывают с консерватизмом и реакционностью. Так, между прочим, поступает и А.Янов. Вот линия, на которой он размещает славянофилов: реакционные стрельцы конца XVII века – консерваторы второй половины XVIII века, включая саму Екатерину II,– Сергей Глинка, граф Ростопчин (и, очевидно, не упомянутые автором "славянороссы" во главе с адмиралом Шишковым) – Шевырев, Погодин и редакция "Маяка" – "охранители" второй половины века и т.п.
Итак, "самобытничество", по-видимому, непременно сочетается с консерватизмом, и отсюда неизбежно вытекает вывод, что все "передовое" на стороне западничества. Сама борьба западников и "самобытников" отождествляется с борьбой передового и отсталого, нового и старого, жизненности и косности и т.п. "Самобытничество" – это в лучшем случае консервативная утопия, обреченная на вырождение.
Но все это совершенно не соответствует реальности. Не буду углубляться в далекое прошлое и доказывать, что и митрополит Иларион, ближайший соратник Ярослава Мудрого, и сторонники идеи Третьего Рима были самыми "передовыми" людьми своего времени. Обратимся к началу XIX века.