Текст книги "О русском национальном сознании"
Автор книги: Вадим Кожинов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
Видный английский публицист и критик Мидлтон Марри заявил: "В одной лишь русской литературе можно услышать трубный глас нового слова. Писатели прочих наций всего лишь играют у ног этих титанов. Толстого и Достоевского..."106
Немецкий литературовед Юлиус Мейер-Грефе, чьи суждения о Достоевском удостоились внимания М.М.Бахтина, решился сказать, что "любая книга Достоевского имеет большую ценность, чем вся литература европейского романа. Но разве только любая книга? – Нет, любая глава, любая страница..."107
Один из крупнейших писателей Индии – Премчанд – говорил в 1930-х годах, что Толстой "возвышается над всеми. Он поистине шахиншах всей литературы. Так было 25 лет назад, так это и сейчас"108.
Повторю еще раз: подобные высказывания зарубежных авторитетов можно приводить бесконечно. В своей совокупности они, естественно, внушают убеждение в решительном и безусловном превосходстве русской классической литературы над всеми современными и последующими ей литературами мира.
Черты этого превосходства убедительно раскрыты в книге Н.Я.Берковского "Мировое значение русской литературы" (1945, издана в 1975 году), которая являет собой наиболее значительное исследование поставленной в заглавии книги проблемы.
"В нашей литературе,– писал Наум Берковский,– последний объем всякого художественного образа – страна и народ, а здесь заключены источники силы и свободы, здесь пути и выходы, неведомые одинокому оторванному явлению. Русский способ изображать всякое жизненное явление "на миру", в общенародном кругу, "соборно" есть и способ наиболее поэтический"109.
С другой стороны, русское творчество ни в коей мере не замкнуто в своем национальном бытии:
"Наша литература прониклась всем, что хранила в себе новая Европа,– и всемирной широтой жизни, и жаром личности и личной свободы, и огромным размахом коллективности, который стал возможен в новой цивилизации, и пафосом полного и коренного переустройства материального быта народов...
Наше своеобразие было в нашей универсальности, в нашем собирательном духе по отношению к мировой цивилизации...
Русская литература тем и влиятельна для Запада, что она, не всегда заметно для него же, служит ему средством самопознания, говорит ему о тех источниках жизни, которые есть и у него... Русская литература будит в Европе европейское самосознание".
В этой связи Н.Я.Берковский приводит высказывание немецкого критика Эдуарда Турнейзена, который утверждал, что Достоевский "сосредоточивает в себе многообразные стремления европейской души конца XIX столетия и подставляет ей зеркало".
Н.Я.Берковский на протяжении своей книги обоснованно и конкретно раскрывает эту "собирательную" природу русской литературы, глубоко и тонко характеризуя те или иные стороны и элементы творчества Пушкина и Гоголя, Достоевского и Тургенева, Толстого и Чехова и других крупнейших русских художников.
Как явствует из нескольких приведенных выше цитат, именно в этом качестве русской литературы Н.Я.Берковский видел ее основное своеобразие (и – одновременно – главный источник ее мирового значения). Однако в рамках самой книги есть суждения, которые, по сути дела, ставят под сомнение этот тезис исследователя. Дело в том, что Н.Я.Берковский усматривает (и достаточно обоснованно) те же самые черты в скандинавских литературах, прежде всего в творчестве Ибсена. Правда, он оговаривает, что "ни один из норвежцев, даже величайший из них – Ибсен, не достигли размаха русской эпичности", что, "несмотря на весь успех и все влияние Ибсена, он должен был уступить Толстому и Достоевскому". Но так или иначе своеобразные черты русской литературы, выдвинутые на первый план Н.Я.Берковским, оказываются скорее порождением определенной социально-исторической ситуации (создавшейся к XIX веку и в России, и в Скандинавских странах), чем выражением своеобразия страны как таковой и ее народа.
Ведь едва ли возможно спорить с тем, что, скажем, Россия и Норвегия имеют глубоко и резко отличный склад бытия и сознания. И значит, та или иная близость русской и норвежской литератур и самой их роли в мире обусловлена известным сходством переживаемого в данное время этапа, стадии развития жизни и культуры этих стран.
Говоря об этом, я ни в коей мере не собираюсь не только отрицать, но хотя бы как-то умалять всю очевидную важность той стороны проблемы мирового значения русской литературы, которая оказалась в центре внимания Н.Я.Берковского. Напротив, я всецело присоединяюсь ко всем положениям исследователя.
Речь идет лишь о том, что главные положения книги Н.Я.Берковского не должны заслонять от нас другой очень существенной стороны, о которой, кстати, немало сказано в самой этой книге, но сказано недостаточно отчетливо, большей частью вскользь и как бы между прочим.
* * *
Н.Я.Берковский касается этой другой важнейшей стороны дела в середине своей книги. Он пишет: "Западные критики времени раннего знакомства Европы с русской литературой оставили драгоценные свидетельства о своих первых общих впечатлениях, вынесенных из русских книг, о том, чем поразила их русская эстетика,– она показалась им на первый взгляд даже не эстетикой вовсе... Эннекен писал о Тургеневе, который тогда представлял для него всю русскую литературу: "...возникает соблазн отрицать, что здесь содержится искусство, понятие о котором у нас погранично с идеями умелости и изощренности. У русского автора мы не находим ни четкого авторского слова, ни оживленных, законченных и оформленных диалогов, ни явственно расчлененных поэтических описаний, ни персонажей, обычных для наших книг... У него нет точного и завершенного искусства..." и т.д."
Этого рода суждения и оценки в высшей степени типичны для западноевропейских работ о русской литературе. Их опять-таки можно приводить без конца – как и высказывания о великой всемирной роли русской литературы. При этом достойно даже удивления весьма острое поначалу противоречие: очень многие ранние западноевропейские ценители чуть ли не отрицают "художественность" русской литературы и в то же самое время видят в ней грандиозную мощь... Позднее, уже в двадцатые-тридцатые годы, это противоречие так или иначе преодолевается: в русской литературе начинают открывать совершенно особенную художественность, которая кардинально, так сказать, качественно отличается от западноевропейской (об этом еще пойдет речь).
Но недостаточность в русской литературе "искусства" как такового хотя бы в узком значении "мастерства" – это едва ли не всеобщее убеждение, которое, между прочим, проникло и в отечественные представления. Так, в 1928 году А.М.Горький говорил о таких писателях, как Стендаль, Бальзак, Флобер: "Это действительно гениальные художники, величайшие мастера формы, таких художников русская литература еще не имеет. Я читал их по-русски, но это не мешает мне чувствовать силу словесного искусства... Рассказы великих художников вызывали у меня впечатление чуда".
Подчас в этом горьковском суждении склонны усматривать некоторую ошибку; но если иметь в виду "художество" в прямом, специальном смысле скажем, в плане словесной изобразительности как таковой,– Горький совершенно прав. Правота его находит убедительное и яркое подтверждение, например, в том несомненном факте, что русское изобразительное искусство живопись и тем более скульптура – значительно уступает по своей собственно художественной мощи высшим образцам западноевропейского искусства. Таких художников, как Микеланджело, Брейгель, Эль Греко, Роден (перечень этот можно значительно продлить), в России в самом деле не было. И вместе с тем столь же несомненно, что русская музыка и русское искусство танца (не говоря уже об искусстве слова) – то есть выразительные искусства – занимают одно из самых первых мест в мире.
Стоит отметить, что к общепризнанным вершинам мирового искусства принадлежат создания Андрея Рублева и Дионисия; но тут же следует оговорить, что этим творениям присуща прежде всего художественная выразительность, а не изобразительное начало в собственном смысле, подразумевающее прямое воссоздание форм жизни или, точнее, художественное подражание ее (жизни) творчеству. Лики и тела, предстающие здесь, отнюдь не воплощают в себе той мощи изобразительного творчества, которая запечатлена в образах Тициана, Веласкеса или Ван Дейка.
Есть все основания утверждать, что и позднейшие получившие мировой резонанс явления русской живописи связаны не с собственно изобразительным, но с выразительным началом, которым проникнуты, скажем, полотна Нестерова или Врубеля.
Но вернемся к русской литературе. Ее несоответствие западноевропейским понятиям о природе искусства слова (это несоответствие, повторяю, отмечено в громадном количестве высказываний писателей, критиков, литературоведов, публицистов Запада) имеет, как я убежден, глубочайшее основание в своеобразии самого бытия и сознания России.
Между тем умаление или даже прямое отрицание "искусства", "художества" в произведениях Тургенева и тем более Достоевского и Толстого110 – умаление или отрицание, столь ясно и широко проявившееся в суждениях западноевропейских ценителей,– обычно воспринималось и воспринимается у нас как некое "недоразумение", как случайная и несущественная "ошибка", которая вроде бы и не заслуживает внимательного интереса.
Даже Н.Я.Берковский, столь серьезно подошедший к проблеме мирового значения русской литературы, подчас дает этой "ошибке" западных ценителей весьма неубедительное объяснение. Так, он пишет, что в русской литературе "момент эстетики никогда не может стать главной силой. В нашем искусстве соотношение и размещение общих сил жизни и ее поэтических сил соответствует тому, как они даны в самой действительности, и как в действительности поэзия не составляет преднамеренной цели, так и поэтичность нашей поэзии в том, что возникает она ненароком. Этим объясняется, почему иностранцы дружно указывают, что в нашей литературе нет сделанности и деланности, что она существует как бы без автора... Тэн в письме к Вогюэ: "Достоевский и Толстой кажутся мне гениями, лишенными науки, они создают могучие произведения и не знают ремесла"".
Иначе говоря, художники Запада отбирают-де из действительной жизни одну только "поэзию", а русские художники не производят в данном отношении никакого отбора... Это, как представляется, очень неточный ход мысли; к тому же слова Ипполита Тэна, которые цитирует исследователь, явно имеют в виду нечто совсем иное. Речь ведь идет о том самом присущем русским писателям (с западноевропейской точки зрения) "пренебрежении" искусством или, скажем более осторожно, искусностью в создании художественного мира.
Вот хотя бы несколько характерных оценок. Сомерсет Моэм, заявив о том, что "Братья Карамазовы" – "одна из самых выдающихся книг всех времен и народов, занимающая первое место в... небольшом ряду романов", тут же утверждал: "Роман страдает от многословия... Даже по переводу можно заметить неряшливость его письма. Великий писатель, Достоевский был посредственным художником слова..."111
Французский литературовед Пьер Паскаль писал: ""Война и мир" неотесанное чудище, лишенное цельности, не укладывающееся ни в один жанр,стала в то же время шедевром не только русской, но и мировой литературы..."112
Английский писатель и критик Арнольд Беннет вторит:
"Поразительные, недосягаемые "Братья Карамазовы" – какой это бесформенный, наспех выломанный кусок золота!.. Достоевский нескладен и небрежен"113.
Такого рода утверждения западноевропейских ценителей столь многочисленны и столь единодушны, что от них никак нельзя отмахнуться (хотя те или иные исследователи не раз пытались это делать). Очевидная заслуга Н.Я.Берковского – его стремление всерьез разобраться в существе дела. Однако он более или менее последовательно сводит всю проблему к способам, к "методам" воссоздания жизни в русской литературе. Казалось бы, волей-неволей должна напрашиваться мысль о том, что формирование определенного "метода" художественного воссоздания зависит в конечном счете от самого "предмета" этого воссоздания. Н.Я.Берковский даже цитирует высказывания западноевропейских критиков, стремившихся понять своеобразие русского искусства слова как выражение своеобразия самого бытия России. Но в данном случае он счел нужным обратиться главным образом к работам тех критиков, которые относились к русской литературе (да и вообще ко всему русскому) недоброжелательно или даже с открытой враждебностью.
Естественно, такие критики воспринимают те качества русского бытия, которые воплотились в самом строе художественного мира нашей литературы, как "негативные" или даже "опасные" качества. Между тем можно было бы привести высказывания восторженных ценителей русской литературы, фиксирующие те же самые качества как вполне позитивные или хотя бы "нейтральные". Но не будем бояться недоброжелателей, а кроме того, не будем забывать, что недоброжелательный взгляд подчас острее схватывает чужое своеобразие, чем взгляд восхищенного друга.
Н.Я.Берковский цитирует книгу Эмиля Лукки "Достоевский и немецкий дух" (1925), в которой утверждалось, что в творчестве писателя воплотился "русский хаос – безобразность, мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления"; в качестве прямой параллели здесь же приводятся слова из книги "Защита Запада" (1927) о том, что можно назвать "волей" русской литературы: "Дело идет о том, чтобы человек потерял свои очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия".
Цитируя эти оценки, Н.Я.Берковский, в сущности, целиком отвергает самую постановку вопроса, усматривая в ней, так сказать, клеветническую выдумку врагов России. Однако совершенно аналогичные мысли развивал в то же самое время (в 1920-х годах) страстный поклонник русской литературы, прославленный немецкий писатель Герман Гессе. В своем нашумевшем цикле статей "Взгляд в хаос" он трактовал "русский хаос" как творческую стихию, через которую "мы (то есть европейцы.– В.К.) должны пройти, чтобы преобразиться". Восхищение творчеством Достоевского, по мнению Гессе, основывается на том, что "мы воспринимаем это творчество как пророческое, как предвосхищение распада и хаоса, который, как видно, поглощает Европу..."114
Таким образом, понятие "русский хаос", воплощая который русские писатели, вполне естественно, далеко отходят от всех канонов искусства слова, каким оно сложилось на Западе, вовсе не обязательно связано с враждебным отношением к России.
Вполне ясно, что "русский хаос" – это типичная для XX века мифологема, которая, как всякий искусственно сконструированный идеологический "образ", не несет в себе подлинно глубокого и объективного смысла. И все же противопоставление западного "порядка" и русского "хаоса" возникло не на пустом месте.
Напомним, что это противопоставление постоянно присутствует в размышлениях крупнейших русских идеологов XIX века, начиная с Чаадаева. Так, Герцен писал в середине века о "привычке к непоследовательности и беспорядку, к неустоявшемуся колебанию русской жизни. У нас везде во всем неопределенность и противоречия – обычаи, не взошедшие в закон, но исполняемые, законы, взошедшие в свод, но оставляемые без действия... Жизнь в России возможна благодаря этому хаосу..."
Герцен видит в этом именно своеобразие русского бытия и специально подчеркивает, что "вопрос не в том, которое состояние лучше и выше европейское, сложившееся, уравновешенное, правильное, или наше, хаотическое".
Герцену как бы вторит Чернышевский, утверждая, что в России "господствует... беспорядица понятий и обычаев... В Западной Европе этой разладицы, шаткости... нет, потому что там развитое и установившееся общество поддерживает человека... У нас в обществе вы не находите никакой опоры, а видите только хаос..."
Из высказываний подобного рода, принадлежащих самым разным русским мыслителям XIX – начала XX века, можно бы составить целую книгу...
? ? ?
Многочисленные и разнообразные факторы – как социально-исторические, так и географические – определили своеобразие русского бытия, которое было принципиально менее устойчивым и упорядоченным, нежели западноевропейское. Недавно вышел в свет трактат одного из виднейших советских географов В.А.Анучина, где едва ли не впервые развернуто осмыслена роль географических условий в формировании русского исторического бытия115. Исследователь, в частности, обращает сугубое внимание на "тенденцию, весьма характерную для феодальной Руси (далее в книге показано, что тенденция эта проходит через всю русскую историю.– В.К.),– на тенденцию, направленную к "перемене мест"... Крестьяне, утратившие оседлость и в поисках лучшей жизни отправляющиеся в дальние края... были значительной частью крестьянского люда... Огромные, свободные от земледельческого населения территории, несомненно, длительное время способствовали миграции земледельческого населения. И эта возможность постоянно превращалась крестьянами в действительность... В этом большое различие в жизни и общественно-экономическом развитии районов Восточной Европы в сравнении с Западной. Географические просторы, как мы попытаемся показать и в дальнейшем, играли своеобразную, но всегда значительную роль и в истории России".
В другом месте книги В.А.Анучин показывает, что "в истории России городская культура временно деградировала и заменялась деревенской. Города возникали, росли, приходили в упадок, поднимались снова (но не все и не всегда), и все это происходило на фоне огромного географического разнообразия... Страна большая, процессы противоречивые, географический фактор в различных районах оказывал на общественное развитие свое воздействие не только по-разному, но иногда в диаметрально противоположных направлениях" (с. 205).
Исследователь намечает еще целый ряд особенностей русского исторического бытия и делает, в частности, следующий вывод: "Имея над собой царскую тиранию, от которой терпели притеснения даже представители привилегированных сословий, населявшие Россию народы фактически продолжали пользоваться большей свободой, чем народ любого хорошо организованного монархического государства в Западной Европе... Здесь многое объясняет географическая специфика России с ее просторами, мешавшими установлению полного чиновничьего контроля".
Разумеется, здесь только намечены отдельные стороны проблемы. Но уже из этого явствует, что русская жизнь была и не могла не быть гораздо менее упорядоченной, устойчивой, прочной, чем жизнь в странах Западной Европы; в ней не могли сложиться такие твердые, неизменные структуры бытия и сознания, как в этих странах.
Дело, конечно, вовсе не только в географии. Чрезвычайно важен и другой аспект проблемы. Россия, Русь с самого начала складывалась, рождалась как страна многонациональная116. Об этом недавно еще раз говорил Д.С.Лихачев: "Неверно думать, что Русское государство стало многонациональным только в XVI веке. Оно было многонациональным уже в X, XI и ХII веках. В него входили не только славянские племена. Немалую роль играла и чудь... А "вожане" (представители угро-финского племени воль) и ижорцы в Новгородской земле! На Руси оседали и тюркские племена – торки, многие из которых сражались в составе русских дружин... Русские сражались с половцами. Но ни одного слова презрения к ним, как к народу, в русских литературных произведениях и в летописи мы не встретим... И женились русские князья очень часто на половчанках...
И вот известнейшие слова Пушкина, которые нельзя не напомнить:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
Значит, по мысли поэта, все эти народы входят в Русь... Дух интернационализма пронизывает русскую литературу от Начальной летописи и до современности. Русский народ всегда ощущал себя частью всего человечества, а Русь "многонациональной страной"117.
Но это, в частности, неизбежно вело к ослаблению и размыванию таких четких национальных граней и форм, которые присущи западноевропейским народам – будь то англичане, французы, немцы, итальянцы, испанцы,развивавшимся в самодовлеющих пределах однородной национальной жизни. У русских не было столь твердых, отчеканенных форм национального быта, поведения, сознания, наконец, самого облика, как в странах Запада и, с другой стороны, Востока (хотя на Востоке устойчивость национального и исторического бытия воплощалась существенно по-иному, чем на Западе).
Все эти и многообразные иные особенности социально-исторического бытия России, запечатлевшиеся, естественно, в русской литературе, явились поводом для возникновения западных мифов о "русском хаосе", трактуемом то отрицательно, то, напротив, в положительном духе.
Но, во-первых, речь должна идти не о "хаосе", то есть в конечном счете отсутствии какого-либо "порядка", "космоса", но об особенном, своеобразном строе бытия и сознания. С другой стороны, здесь заведомо неуместен чисто оценочный подход; своеобразие ни в коей мере не заключает в себе однозначного позитивного или, напротив, негативного содержания. Своеобразие есть только присущее именно данному явлению – то есть в нашем случае стране, народу, отдельным его представителям – качество, вернее, система качеств, воссоздаваемая, в частности, данной национальной литературой.
Сопоставление либо даже прямое противопоставление своеобразных черт западноевропейского и русского бытия так или иначе проходит через всю нашу литературу и, шире, общественное сознание. И нельзя не заметить, что именно в России достаточно широко было распространено более или менее решительное и явное предпочтение западноевропейского образа жизни. При этом особенно важно видеть, что такое предпочтение характерно вовсе не только для представителей так называемого западничества; по-своему не менее сильно это предпочтение выражалось у тех или иных представителей умонастроения, которое принято обозначать словом "славянофильство".
Борьба за прочные и определенные формы русского быта, поведения, сознания и т.д. у многих идеологов славянофильского склада опиралась (молчаливо или открыто, сознательно или бессознательно) на гораздо более устойчивые и чеканные формы национального бытия, характерные для западноевропейских народов. Константин Аксаков, к примеру, совершенно недвусмысленно писал о спорах вокруг проблемы национального (он употребляет именно в этом значении слово "народное") в России: "...этот спор... был бы непонятен ни для француза, ни для немца, ни для англичанина (для англичанина всего менее). У этих народов народность действует постоянно, чувство ее живо, мысль вытекает прямо из нее... Странно было бы доказывать этим народам необходимость их народного воззрения, когда оно у них есть и неотъемлемо слито со всею их жизнью". Можно бы заполнить много страниц аналогичными высказываниями писателей и публицистов славянофильского направления.
С этой своей точки зрения славянофилы – во всяком случае, большинство из них – весьма скептически относились к русской литературе, в том числе даже и к Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, считая их не вполне (или даже вполне не) русскими художниками. Исключение делалось только для Гоголя, Сергея Аксакова и ряда менее значительных художников, которые крупным планом воссоздавали черты патриархального русского быта. Так или иначе, славянофилы полагали, что к 1860 году (!) в России еще отсутствовала подлинная национальная литература...
Если внимательно разобраться в сути дела, неопровержимо выяснится, что идеологи славянофильского склада, борясь за русское своеобразие, во многом проглядели подлинное своеобразие России, выражающееся как раз в отсутствии четко определенного, твердого, неизменного строя национального бытия и сознания...
Это своеобразие, говоря кратко и просто, порождало свои "недостатки" и свои "преимущества" – причем такие люди, сопоставляя характерные черты бытия Запада и России, чаще всего были склонны прежде всего видеть преимущества Запада. Так, последовательно наращенный и отработанный столетиями быт и облик западноевропейских городов (напомню приведенные выше суждения географа В.А.Анучина о "прерывистом" и противоречивом развитии русских городов), их до мелочей налаженная, "благообразная" жизнь поистине поражала каждого русского наблюдателя – от рядовых путешественников до величайших художников.
Здесь, пожалуй, уместен самый хрестоматийный пример – одно из главных "лирических отступлений" гоголевской поэмы, в котором в качестве исходной "точки зрения" выступает Италия: "Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы... Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора".
Здесь я обрываю текст именно для того, чтобы подчеркнуть, что никакого обрыва как раз нет – нет хотя бы нового абзаца. Следующая фраза Гоголя говорит, выражаясь попросту, о "преимуществе" России: "Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?.. у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!.."
"Незнакомая земле" даль и песня – эти гоголевские символы воплощают то, чего нет и не может быть на Западе. И дело вовсе не в каком-то изначальном, онтологическом "превосходстве" России и ее исторической воли. Дело в том, что воля западноевропейских народов – гигантская творческая воля – как бы всецело осуществилась, реализовалась, опредметилась в осязаемом бытии,– в том числе в тех "священных камнях" Европы, перед которыми преклонялся Достоевский. Но, конечно, не только в камнях, то есть во всей совокупности зодчества, но в западноевропейском бытии и сознании во всей их многогранности. А в России же, говоря стихами другого ее гения,
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа...
И Тютчев склонен думать, что
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
"Сквозит и тайно светит" – это о том же, что Гоголь назвал "песней" и "далью". Но Тютчев ошибся: открыв в конце ХIХ века русскую литературу, многие "иноплеменные взоры" заметили и поняли то, что имели в виду Гоголь и сам Тютчев.
Прежде чем идти дальше, необходимо коснуться одной особенной стороны проблемы. Мы говорим почти исключительно о соотношении России и Запада прежде всего потому, что это соотношение всегда было в центре внимания и так или иначе присутствовало едва ли не в любом размышлении о русской литературе.
Но не менее важно и соотношение России и Востока, хотя эта сторона проблемы освоена неизмеримо слабее. В сравнении с русским бытие и сознание Востока также принципиально "упорядоченное" и четко определенное,– хотя существенно по-иному, чем западное. В свое время (в 1882 году) Карл Маркс противопоставлял Западу восточную пластику человеческого поведения и самого человеческого облика – как гораздо более совершенную и "отшлифованную" реальность. Он писал о маврах (арабах): их одежда – даже нищенская красива и изящна: покрывало (или мантия), скорее – тога из тонкой белой шерстяной материи или плащ с капюшоном... Последний мавр превзойдет величайшего европейского актера в искусстве драпироваться плащом и в умении выглядеть естественным, изящным и полным благородства,– ходит ли он или стоит неподвижно"118.
Вполне понятно, что Маркс ни в коей мере не собирался призывать европейцев в каком-то смысле стремиться к подражанию совершенной восточной форме и пластике.
Совсем по-иному подходили к этой проблеме некоторые русские идеологи славянофильского направления, делавшие, так сказать, ставку не на Запад, а на Восток. Так, Константин Леонтьев постоянно и восторженно писал о ярком, чеканном национальном облике и поведении людей Востока, рассматривая их как образец, как идеал, которому должна была бы следовать Россия (хотя он не очень-то верил или вообще не верил в осуществление своих надежд). С этих позиций Константин Леонтьев, в частности, весьма критически оценивал русскую литературу (включая Гоголя, Достоевского, Толстого), которая не стремилась культивировать предметность сугубо национального быта как нечто безусловно ценное или даже идеальное.
Все дело в том, что русская жизнь ни в коей мере не обладала такой тщательно разработанной, твердой, предметно воплощенной формой и структурой (здесь имеется в виду вся предметность человеческого бытия – от зданий и одежды до жестов и форм речи), которая могла бы "соперничать" с соответствующими формами, сложившимися в странах Востока и Запада. И западные наблюдатели, видевшие в России "безобразность", мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления, и заявлявшие, что не находят в русском человеке те "очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия" (их высказывания уже цитировались выше),– эти наблюдатели были по-своему, с точки зрения западноевропейских канонов и критериев, в общем и целом правы.
Русские люди (в том числе и русские художники) умели – быть может, даже как никто, умели – ценить ту всестороннюю предметную воплощенность, оформленность человеческого бытия и сознания, которую они находили на Западе. Стоит отметить, что речь идет вовсе не только о тех, кто непосредственно наблюдал жизнь Запада; характер европейского бытия вполне мог быть освоен посредством книг, произведений искусства, разного рода ввозимых в Россию вещей и т.п. В данном отношении Запад, в частности, гораздо более "доступен" для познавания, чем Россия (поскольку ему присуща именно предметная, вещная воплощенность). Пушкин никогда не был в Западной Европе, но знал и чувствовал ее бытие проникновенно.
Да, русские умели с предельной силой ценить жизнь Запада, любить ее, тосковать по ней, испытывать к ней высокую, лишенную и тени какого-либо недоброго чувства зависть.
Подчас восхищение Западом как бы переходило все пределы и оборачивалось полным неприятием русского бытия. Очень характерный диалог воссоздан в мемуарах А.Я.Панаевой (имеет смысл обратиться именно к мемуарам, потому что в печатных выступлениях того или иного из участников диалога позиция неизбежно приглушалась, не выступала с подобной заостренностью).