355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожинов » О русском национальном сознании » Текст книги (страница 13)
О русском национальном сознании
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:32

Текст книги "О русском национальном сознании"


Автор книги: Вадим Кожинов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

А.Я.Панаева рассказывает, как В.П.Боткин "иронически" говорил Некрасову о том, что ты-де "хочешь быть русским Беранже; но ведь ты, мой любезный, не сообразил, что во Франции народ цивилизованный, а наш русский – это эскимосы, готтентоты! – Ты бы, В.П., лучше молчал о русском народе, о котором не имеешь понятия! – раздраженно воскликнул Некрасов.

– И знать не хочу звероподобную пародию на людей, и считаю для себя большим несчастьем, что родился в таком государстве..."

Тургенев прервал его словами: "Дай мне объяснить Некрасову насчет Беранже". И он начал доказывать, что Беранже мог быть народным поэтом, потому что во Франции, в больших городах, есть оседлый народ, до которого коснулась цивилизация, а в России народ является в столицу на время, запродать свой физический труд, и снова уходит в деревню..."

В другом месте А.Я.Панаева передает следующие слова В.П.Боткина: "Мне претит русский овчинный тулуп,– говорил он,– мое обоняние не может переносить этот запах. Я в Германии и во Франции с удовольствием беседовал с рабочими, видел в них себе подобного человека, а не двуногого животного, у которого в лице нет тени интеллигенции, и одежда-то на нем звериная".

Широко известно и то место из мемуаров П.В.Анненкова, где он приводит вызвавшее резкую отповедь Грановского замечание одного из "крайних" западников (по-видимому, или Н.Х.Кетчера, или Е.Ф.Корша); эпизод этот относится к пребыванию Герцена, Грановского и Кетчера в подмосковной усадьбе Соколово летом 1845 года: "Обеды устраивались на лугу перед домом почти колоссальные... на шампанское не скупились... В тот... день все общество бралось на прогулку в поля... Крестьяне и крестьянки убирали поля в костюмах, почти примитивных, что и дало повод кому-то сделать замечание, что изо всех женщин одна русская ни перед кем не стыдится".

Речь идет и здесь, и у Боткина, казалось бы, о чисто "внешних" моментах – о манерах, выражении лиц, одежде и т.п. Но, конечно же, в этих зримых "формах" проявляется сущностный строй бытия. Характерно, что Тургенев противопоставляет французов русским как "оседлый народ" (ср. вышеприведенные заключения географа о непрерывной подвижности России). Словом, в совершенно наглядных, очевидных явлениях быта просматриваются своего рода итоги всей социально-экономической и национально-этнической истории России.

В то время как на Западе историческое развитие отлилось в стройные, завершенные и, если исходить из эмоциональной стороны восприятия, благообразные формы, в России – разумеется, в сравнении с западноевропейским укладом – все было очевидно нестройным, незавершенным и, в конце концов, "неблагообразным". Подчас это пытаются объяснить чисто социально-политическими отличиями России – прежде всего давлением самодержавия и крепостничества, которых уже не было в XIX веке на Западе. Но такая постановка вопроса крайне, даже вопиюще нелогична. Ведь, скажем, нет сомнения в том, что во времена абсолютных монархий и крепостничества в Западной Европе господствовали не менее "упорядоченные" формы жизни, чем после отмены крепостничества и ограничения или ликвидации монархических режимов.

И имеет смысл напомнить, что такой мыслитель, как Чаадаев (которого едва ли можно заподозрить в крепостнических симпатиях), считал введение крепостничества в России в конце XVI века необходимой исторической мерой, призванной установить хотя бы самый элементарный "порядок". Решительно полемизируя с Хомяковым, который усматривал в закрепощении крестьян только бессмысленное и бесполезное зло, противопоставляя ему – как воплощение всяческого добра – крестьянскую общину, Чаадаев не без едкости писал, что можно признать "влияние общинного начала с самых первых дней существования страны, но это воздействие его, очевидно, не могло проявиться в форме, полезной для страны, в то время, когда население блуждало по ее необъятному пространству то ли под влиянием ее географического строя, то ли вследствие пустот, образовавшихся после иноземного нашествия, или же, наконец, вследствие склонности к переселениям, свойственной русскому народу и которой мы в большой степени обязаны огромным протяжением нашей империи. Ученый автор (то есть А.С.Хомяков.– В.К.) сам, вероятно, попал бы в затруднительное положение, если бы ему пришлось точно объяснять нам, какова была подлинная структура его общины, равно как ее юридические черты, среди этого немногочисленного населения, бродившего на пространстве между 65 и 45° северной широты119; но каковы бы ни были эти черты и эти формы, несомненно то, что нужно было их изменить, что нужно было положить конец бродячей жизни крестьянина. Таково было основание первой административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой, как известно, мы обязаны Иоанну IV – этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу"120.

Но, конечно, даже этот "более стабильный порядок вещей" не превратил Россию в нечто подобное странам Запада. Тот же Чаадаев писал о современной ему России, отстоящей уже на 250 лет, на четверть тысячелетия от Юрьева дня,– писал, имея в виду отличие России от Запада: "Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага... В своих домах мы как будто на постое... в городах кажемся кочевниками..."121

Сказав о невыработанности форм бытия, Чаадаев переходит к формам сознания: "Всем нам недостает известной уверенности, умственной методичности, логики. Западный силлогизм нам незнаком... В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально и все шатко и неполно"122.

Но, утверждая это, Чаадаев отнюдь не считал – в отличие от какого-нибудь Боткина,– что Россия должна переделать себя по образу и подобию Запада. Он писал в середине 1830-х годов:

"Нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое... Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу... Все великое приходило из пустыни...

Я знаю, что не так развивался ум у других народов... там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь... Мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой...

У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества".

Чаадаев здесь действительно провидит грядущую всемирную роль русской литературы; "совестный суд... перед трибуналами человеческого духа" – это превосходное определение творчества Достоевского и Толстого. И обосновывает он эту роль не чем иным, как недостаточной оформленностью, опредмеченностью русского бытия и сознания. Вот что он говорит в следующем после только что цитированного абзаце (я опять-таки оборвал цитату прежде всего для того, чтобы подчеркнуть непрерывность мысли): "В самом деле, взгляните, что делается в тех странах, которые я, быть может, слишком превознес, но которые тем не менее являются наиболее полными образцами цивилизации во всех ее формах... У нас... нет... этих готовых мнений, этих установившихся предрассудков; мы девственным умом встречаем каждую новую идею. Ни наши учреждения... ни наши нравы... ни наши мнения, которые все еще тщетно силятся установиться... ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству... Нужно стараться лишь постигнуть нынешний характер страны... каким его сделала сама природа вещей... Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей..."

Подводя итог, Чаадаев отметает обвинение в антипатриотизме, вызванное публикацией его первого "Философического письма" (он называет его "злополучной статьей"): "И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут лишь результатом тех особенных свойств русского народа, которые впервые были указаны в злополучной статье".

Разумеется, можно не согласиться с теми или иными либо даже со всеми чаадаевскими положениями, но едва ли есть основания отвергать тот общий пафос сопоставления России и Запада, который так или иначе выразился затем во всем развитии русской литературы XIX века.

* * *

Историческая воля народов Запада воплотилась, опредметилась в твердых формах бытия и сознания; между тем Россия не обрела столь законченной и прочной воплощенности. Подтверждения этому можно находить поистине на каждом шагу. Так, скажем, хорошо известно, что подавляющее, абсолютное большинство памятников русского старинного зодчества – это церкви. Только религия, в которой до XVIII века сосредоточивались все высшие духовные устремления, могла обрести столь совершенное воплощение. Чрезвычайно характерны в этом отношении монологи "ненавистника" России в драматической поэме Есенина "Страна Негодяев" (1923).

Этого "гражданина из Веймара" по фамилии Лейбман и кличке Чекистов123 не удовлетворяют в России (действие происходит в районе Урала) буквально все стороны ее бытия:

Дьявол нас, знать, занес

К этой грязной мордве

И вонючим черемисам...

То ли дело Европа?

Там тебе не вот эти хаты...

Я ругаюсь и буду упорно

Проклинать вас хоть тысячи лет,

Потому что...

Потому что хочу в уборную,

А уборных в России нет.

Странный и смешной вы народ!

Жили весь свой век нищими

И строили храмы Божии...

Да я б их давным-давно

Перестроил в места отхожие.

В этом, с первого взгляда балаганном, тексте совершенно точно сопоставлены два самых крайних полюса строительной, "зодческой" деятельности (храм и отхожее место). Западная цивилизация воплотила свою волю, так сказать, равномерно по всей "шкале"; "отхожие места" обладают там не меньшим совершенством, чем храмы.

Есенинский образ резок, но по-настоящему содержателен и дает материал для серьезных размышлений124. Образ этот как бы откликнулся в зачине повести Юрия Олеши "Зависть", где отхожее место изображено как своего рода храм "делового человека" западной ориентации, Бабичева:

"Он поет по утрам в клозете... Желание петь возникает в нем рефлекторно...

"Как мне приятно жить... та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг... ра-та-та-та-ри-ри... Правильно движутся во мне соки... ра-та-та-ду-та-та..."

В дверь уборной вделано матовое овальное стекло. Он поворачивает выключатель, овал освещается изнутри и становится прекрасным, цвета опала, яйцом..."

Перед нами в самом деле своего рода храм... И вот что в высшей степени показательно: в искусстве Юрия Олеши, как писал В.О.Перцов (и, конечно, не он один), "сильно чувствуется влиянье западноевропейских литературных образцов". Здесь уместно вернуться к книге Н.Я.Берковского, который заметил: "Русские художники не знают "эстетики вещи", соблазнившей так много дарований на Западе".

Это относится, конечно, не только к художникам. Вещь – даже если это вещь из храма – никогда не была фетишем в России. Белинский писал Гоголю о русском человеке: "Он говорит об образе: годится – молиться, не годится горшки покрывать". Тем более это касается любых иных "вещей".

Но в суждении Н.Я.Берковского есть заведомо неверная нота, выразившаяся в слове "соблазнившей". Тем самым "эстетика вещи", действительно и в прямом смысле присущая Западу (достаточно вспомнить о шедеврах нидерландского искусства натюрморта), волей-неволей предстает как нечто ущербное, "второсортное". Но это совершенно неправильно. Эстетика вещи – органический элемент западноевропейской эстетики в целом, эстетики, основанной на творческой опредмеченности, воплощенности всего человеческого бытия и сознания.

И, как уже говорилось, русские, как никто, умели ценить эту западную воплощенность, подчас даже перехлестывая через край, отрицая свою, российскую "недовоплощенность" ради европейской завершенности. Впрочем, это характерно прежде всего для недостаточно сильных натур. "Прекрасное далеко" Италии не помешало Гоголю слышать русскую "песню" и видеть "сверкающую, чудную, незнакомую земле даль".

"Недовоплощенность", недостаточная опредмеченность, присущие России, обусловили "незнакомую земле" избыточность духовной энергии. То, что на Западе всецело перешло в твердые формы бытия и сознания, в России во многом оставалось живым порывом человека и народа. Недопустимо, конечно, идеализировать всякого рода неустроенность, неупорядоченность бытия и сознания. В цитированной поэме Есенина и вполне "положительный" герой, Рассветов, восклицает:

Ну кому же из нас неизвестно

То, что ясно как день для всех.

Вся Россия – пустое место.

Вся Россия – лишь ветер да снег.

Не страна, а сплошной бивуак.

В конце концов, вся трудность заключается не в том, чтобы понять различие русской и западноевропейской эстетики, но в том, чтобы подойти объективно к каждой из них, не отрицая одну ради другой.

Здесь способно многое прояснить уже намеченное выше сопоставление литературы и изобразительного искусства в России и на Западе. Когда западные ценители утверждали, что русская литература недостаточно "искусна", недостаточно "художественна", они попросту мерили ее меркой западной, "изобразительной" в своей основе эстетики.

Но, так сказать, к общей радости, эта односторонность давно преодолена. Ярким образцом в этом отношении может служить статья под названием "Русская точка зрения" (1925), принадлежащая перу чрезвычайно авторитетного на Западе ценителя – Вирджинии Вулф.

Она, в частности, говорит о своеобразии русского искусства слова:

"Метод, которому, как кажется нам сначала, свойственны небрежность, незавершенность, интерес к пустякам, теперь представляется результатом изощренно-самобытного и утонченного вкуса, безошибочно организующего и контролируемого честностью, равной которой мы не найдем ни у кого, кроме самих же русских... В результате, когда мы читаем эти рассказики ни о чем (то есть дающие немного предметности.– В.К.), горизонт расширяется, и душа обретает удивительное чувство свободы...

Именно душа – одно из главных действующих лиц русской литературы... Она остается основным предметом внимания. Быть может, именно поэтому от англичанина и требуется такое большое усилие... Душа чужда ему. Даже антипатична... Она бесформенна... Она смутна, расплывчата, возбуждена, не способна, как кажется, подчиниться контролю логики или дисциплине поэзии (то есть русское искусство слова не соответствует западному понятию о поэзии как форме искусства.– В.К.)... Против нашей воли мы втянуты, заверчены, задушены, ослеплены – и в то же время исполнены головокружительного восторга"125.

Разумеется, слово "душа" не может служить термином литературной науки. Но все же Вирджиния Вулф говорит о необычайно важном. Вот еще один ход ее мысли; она говорит об Англии:

"Общество разделено на низшие, средние и высшие классы, каждый со своими традициями, своими манерами и в какой-то степени со своим языком. Существует постоянное давление, заставляющее английского романиста независимо от желания замечать эти барьеры, и – как следствие – ему навязывается порядок и определенная форма... Подобные ограничения не связывали Достоевского.

Ему все равно – из благородных вы или простых, бродяга или великосветская дама. Кто бы вы ни были, вы сосуд этой непонятной жидкости, этого мутного, пенистого, драгоценного вещества – души. Для души нет преград. Она перехлестывает через край, разливается, смешивается с другими душами"126.

Естественно, может встать вопрос: что же, в России, в отличие от Англии, не было классов и сословий? Нет, они не только были, но их наличие выражалось нередко в более тяжких и жестоких фактах, чем в Англии. И в то же "время между сословиями и классами в России – в силу общего своеобразия ее бытия – не было таких непроходимых барьеров, как в Англии и вообще на Западе. Чтобы увидеть это, можно даже не уходить из пределов самой русской литературы. Такие ее видные деятели 1830-1850-х годов, как Михаил Погодин, Николай Павлов, Александр Никитенко, родились крепостными крестьянами и лишь в отрочестве либо даже в юности (как Никитенко) были выкуплены или отпущены на волю. Тем не менее они работали в литературе в прямом смысле слова рука об руку с князьями Одоевским и Вяземским и графами Соллогубом и Толстым... Это многое говорит и о русской литературе, и о русской жизни.

Конечно же, все это отнюдь не означает, что в России не было классовых и сословных противоречий. Не было лишь того твердого, жесткого сословно-классового "порядка", той завершенной социальной "оформленности", которые присущи Западу.

Но вернемся к той "душе", в которой Вирджиния Вулф увидела "основной предмет" русской литературы, гораздо менее освоенный в литературах Запада. Главное, пожалуй, открытие английской писательницы выразилось в том месте ее статьи, где она говорит уже не о героях русской литературы, но об ее читателях, точнее, о читателях романа Достоевского "Идиот": "Мы открываем дверь и попадаем в комнату, полную русских генералов, их домашних учителей, их падчериц и кузин и массы разношерстных людей (в частности, людей, принадлежащих к самым разным социальным слоям.– В.К), говорящих в полный голос о своих самых задушевных делах. Но где мы? Разумеется, это обязанность романиста (с западной точки зрения.– В.К.) сообщить нам, находимся ли мы в гостинице, на квартире или в меблированных комнатах. Никто и не думает объяснять. Мы – души, истязаемые, несчастные души, которые заняты лишь тем, чтобы говорить, раскрываться, исповедоваться..."

В этом и состоит, очевидно, одно из величайших проявлений мировой, общечеловеческой роли русской литературы: она не только ставит перед миром живые человеческие души вместо "опредмеченных" обликов людей, но и делает тем самым всецело явными и живыми души тех, кто ее, русскую литературу, воспринимает. Она говорит не столько о людях (что гораздо сильнее и совершеннее делала литература Запада), сколько с людьми – будь это ее герои или ее читатели. В этом и ее глубочайшее своеобразие, и ее всемирное значение.

ОГНИ ПРОШЛОГО

(1986)

Мы сравнительно недавно стали ясно понимать, что писатель не может подняться до уровня большой литературы без глубокого освоения истории. Только в 1968 году появилось первое специальное исследование проблемы"Исторические взгляды классиков русской литературы", принадлежащее перу известного историка Л.В.Черепнина. При всех своих недостатках (они были отмечены в печатных откликах) книга неопровержимо доказала, что ее герои Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Тютчев, Лесков, Некрасов, Щедрин, Толстой, Блок – не просто интересовались историей, но обладали (пусть и в разной степени) достаточно серьезными познаниями в этой области и вырабатывали весомую концепцию исторического развития. Нельзя не сказать, что к отобранному Л.В.Черепниным ряду имен с полным основанием могут быть прибавлены имена Жуковского, Грибоедова, Вяземского, Сергея Аксакова, Боратынского, Языкова, Владимира Одоевского, Фета, А.Толстого, Майкова, Гончарова, Островского, Писемского, Глеба Успенского, Случевского, Бунина и т.д.– то есть, по сути дела, всех подлинных создателей классической литературы.

А между тем для большинства названных писателей отнюдь не характерно стремление воссоздавать прошедшие эпохи; главным или даже единственным предметом их искусства была современность. Впрочем, еще более существенно напомнить другое – тот факт, что искусство слова в его высших проявлениях (как, разумеется, и искусство вообще) всегда проникнуто устремленностью в будущее. Истинный художник одержим надеждой создать творение, которое, пользуясь словами из державинского переложения стихов Горация, "металлов тверже... и времени полет его не сокрушит". Ориентация на грядущее – это одно из основных специфических свойств художественного творчества, отличающих его от остальных видов человеческой деятельности, обращенных прежде всего к современности. Тем не менее чуть ли не каждый подлинный художник одновременно отмечен и глубочайшим вниманием к прошлому.

Не так уж трудно показать, что никакого противоречия здесь нет. Острый и в то же время достаточно серьезный мыслитель Фридрих Шлегель оставил нам возбуждающий афоризм: "Историк – вспять обращенный пророк"127. Мысль неоднозначна; можно истолковать ее как осознание ненадежности открытий историка, способного лишь угадывать, что же свершалось во тьме безвозвратно исчезнувших времен, подобной тьме не наступивших еще времен. Однако своего рода отождествление двух, казалось бы, несовместимых устремлений – в грядущее и в прошедшее – чревато и иным, более масштабным смыслом: только умея увидеть прошлое, можно заглянуть в будущее.

Десять с лишним лет назад Петр Палиевский обратил наше внимание на рассказ одного из славных полководцев Великой Отечественной войны, Д.Д.Лелюшенко,– рассказ о ночной атаке во время контрнаступления под Москвой (в ночь с 5 на 6 декабря 1941 года). "Мы,– вспоминает Д.Д.Лелюшенко,– долго размышляли о том, как помочь подразделениям выдержать направление ночью на незнакомой местности... Решили: зажигать по два костра в тылу каждого наступающего в первом эшелоне батальона, чтобы костры находились в створе направления движения, на расстоянии около километра один от другого. Если командир, оглянувшись, увидит два огня совмещенными в одной плоскости, значит, направление движения выдержано. Если же два огня будут видны порознь, значит, сбились с курса"128.

Петр Палиевский сказал по этому поводу: "Что-то подобное, мне кажется, происходит сейчас в литературе. Есть потребность понять всю лежащую за нами историческую цепь... Чтобы не ошибиться, куда идти и откуда, где располагаются наши главные источники света, куда они показывают, из чего складывается дорога и т.д. Понятно, что и тем, кто пожелал бы нас с этой дороги сбить, было бы выгодно эти огни затоптать – по возможности нашими же ногами.

Иначе, точнее осознается, что чем дальше видишь назад, тем устойчивее линия вперед, понимание, куда двигаться..."129

Движение в будущее – движение реальное или мысленное, стремящееся понять, куда мы идем,– в самом деле сопоставимо с движением "ночью на незнакомой местности". И единственный способ проверки направления – взгляд назад, в прошлое, в цепь его огней. Петр Палиевский говорил, что эта проверка "происходит сейчас"; нельзя не добавить, что она совершалась и совершается всегда. Лет десять-пятнадцать назад она была только особенно насущной и обостренной.

Да, истинно плодотворный взгляд в прошлое, в историю, всегда подразумевает стремление заглянуть в будущее. Именно поэтому художник, ставящий перед собой цель создать нечто долговечное, способное жить в грядущем, никак не может обойтись без истории.

Если после этих теоретических рассуждений сразу обратиться к практике сегодняшней литературы, в частности, к работе наиболее молодых литераторов, можно с уверенностью сказать, что они достаточно очевидно проявляют интерес к истории. Однако в большинстве случаев интерес этот не производит впечатления подлинной серьезности. Он порождается не осознанием той глубокой необходимости опоры на историю, о которой шла речь, но всеобщей атмосферой внимания к прошлому, характерной для последнего времени. Хочу привести одно яркое свидетельство небывалого роста интереса к истории.

Издательство Ленинградского университета вот уже в течение двух десятилетий выпускает в свет цикл работ профессора этого университета Р.Г.Скрынникова. Это сугубо научные, академические труды, предназначенные, в сущности, для специалистов. В 1966 году тиражом всего лишь 1000 экземпляров вышла работа "Начало опричнины" и довольно долго лежала на магазинных полках; в 1975 году книга Р.Г.Скрынникова "Россия после опричнины" была издана уже тиражом 5500 экземпляров и разошлась быстрее. А в 1985 году труд с гораздо более "скучным" названием "Социально-политическая борьба в Русском государстве в начале XVII века" вышел в свет тиражом 45 000 экземпляров, который был мгновенно расхватан. Нельзя не добавить, что тиражи изданных в научно-популярной серии книг того же Р.Г.Скрынникова "Иван Грозный" и "Борис Годунов" приближаются благодаря нескольким допечаткам к миллиону, но приобрести эти книги не легче, чем модные детективы. Разумеется, можно было бы указать множество других фактов этого рода.

В такой общественной атмосфере само по себе внимание писателей к истории вполне понятно и не может быть оценено как некое достоинство. Внимание это порождено массовой, если угодно, "модной" настроенностью и сплошь и рядом не сопровождается сколько-нибудь глубоким осознанием самого смысла обращенности к истории. Более того, поскольку многие молодые литераторы исходят – хотя бы молчаливо или даже бессознательно – из убеждения, что они суть писатели, а не читатели, их память при всем их интересе к прошлому все же не обременена, увы, даже самыми элементарными историческими фактами. Их представления об истории слагаются из обрывков школьных впечатлений, из разрозненных сведений, почерпнутых из случайно попавших им в руки и наскоро перелистанных книг и, наконец, из услышанных ими от кого-либо рассказов о новейших – часто заведомо сомнительных "открытиях".

Вот, скажем, Сергей Алексеев в романе "Слово", опубликованном в 1985 году, обращается к эпохе крещения Руси. Рассказ его прямо-таки поражает с самого начала. Героя романа, борца за язычество Дивея "тревога берет, словно налетели половцы да обложили Киев". Это при Владимире Святом, в 988 году! Ведь из любого учебника можно было бы узнать, что половцы впервые появились у границ Руси в самом конце княжения Ярослава, в 1054 году! На следующей странице читаем, что-де, оказывается, уже "многие лета писал Дивей... о битвах с половцами".

Здесь же говорится о том, что именно Дивей благословлял Владимира перед его походом на византийский город Корсунь (Херсонес), а после возвращения князя тот же Дивей потрясен "неожиданностью": Владимир, взяв Корсунь, крестился. Однако Владимир для того и взял Корсунь, чтобы заставить византийцев исполнить свое обещание выдать за него дочь императора Романа ?? Анну, а брак этот с необходимостью подразумевал крещение Владимира. Об этом, как ни странно, не знает С.Алексеев, но ведь его герой – доверенное лицо Владимира – ни в коем случае не мог об этом не знать...

Можно бы указать целый ряд подобных нелепостей в романе С.Алексеева, но и так, думаю, ясно, что попросту недопустимо обращаться к изображению исторической эпохи, обладая столь скудными и сбивчивыми представлениями об ее основных событиях.

К сожалению, роман С.Алексеева – это только один попавшийся на глаза пример; безответственные претензии писателей изображать исторические события, о которых они имеют самые смутные сведения, достаточно часто являются в современной литературе.

Но знание фактов, конечно, только одна сторона дела; к тому же обрести это знание не столь сложно: нужно лишь убедить себя, что писатель обязательно должен заниматься не только писанием, но и серьезным чтением. Затем уже все решают усидчивость и трудолюбие.

Гораздо сложнее овладеть активным пониманием глубокого смысла самого обращения к истории,– притом в данном случае безразлично, идет ли речь о непосредственном изображении событий прошлого или же о раздумьях об этих событиях при создании произведения о нашей современности. Слишком часто обращение к истории ограничивается ныне поисками в ней черт внешней самобытности народной жизни, утраченных или потускневших впоследствии (это характерно, в частности, и для упомянутого романа С.Алексеева).

Нет сомнения, что эта внешняя самобытность по-своему очень важна и о ней необходимо помнить. Но гораздо важнее внутренняя, духовная самобытность народа, которая далеко не всегда может найти воплощение в наглядных, четко очерченных формах, ибо вообще, как сказано, дух дышит, где хочет.

Внешняя самобытность, выступающая, в частности, в обычаях, обрядах, предметах быта, орудиях труда, одеждах, фольклоре и т.д., сглаживается по мере выхода народа на арену всемирной жизни. И нам теперь просто невозможно "соревноваться" с точки зрения этой самобытности с народами, живущими в еще не пронизанных насквозь токами мирового бытия регионах Азии, Африки или Южной Америки. Расцвет внешней самобытности остался для нас в прошлом. Но духовное своеобразие народа, находящее гораздо более сложное и не столь очевидное воплощение, устремлено не в прошлое, а в будущее, где оно должно раскрыться во всей своей полноте и осознанности.

Войны Святослава или Куликовская битва являли собой, конечно, внешне более самобытные героические действа, чем сражение под Москвой в 1941 году. Вместе с тем, я убежден, что духовное своеобразие народа выразилось в этом столь недавнем сражении глубже и пронзительнее, чем в любой из предшествующих битв.

Но чтобы понять это, необходимо понять всю историю отечественной героики как выражение внутреннего духовного своеобразия народа, никак не сводимого к внешней самобытности национальной жизни.

Изучать историю для того, чтобы отыскивать в ней утраченные черты и свойства внешней самобытности народа,– необходимая, но все же второстепенная задача. Главная цель состоит в осмыслении событий истории как выражений самобытной духовной воли народа, которая всегда устремлена в грядущее – в конечном счете в вечность. Такое освоение истории в равной мере плодотворно и для писателя, обратившегося к воссозданию прошедшей эпохи, и для тех, кто посвящает свое искусство живой современности.

Впрочем, подлинно значительные произведения, воссоздающие прошлое, имеют, конечно же, самое прямое отношение и к настоящему, и к будущему. Истинное пророчество, обращенное вспять, способно явиться пророческим и в прямом, безусловном смысле. Таким предстает роман Дмитрия Балашова "Бремя власти". Он решительно выделяется среди остальных исторических романов писателя и принадлежит, по моему убеждению, к наиболее значительным образцам этого жанра во всей отечественной литературе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю