355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожинов » Тютчев » Текст книги (страница 29)
Тютчев
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:29

Текст книги "Тютчев"


Автор книги: Вадим Кожинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)

«Здесь все еще находятся в той же тревоге, – сообщает он жене из Москвы 7 июля. – Ожидают, что завтра можно будет прочесть ответы князя Горчакова в «Журналь де Санкт-Петербург» (официальная правительственная газета на французском языке. – В. К.). Тем временем я получил письмо от Анны, все проникнутое негодованием и предсказывающее трусость и слабость с нашей стороны».

Наконец 11 июля Тютчев пишет жене: «…Вчера здесь прочли ответы Горчакова, принятые с всеобщим одобрением. Они написаны с достоинством и твердостью».

Месяц, протекший с момента получения западных нот до появления русского ответа на них, поэт провел в напряженной деятельности. И, между прочим, как бы противореча своему собственному рассказу о том, что Тютчев чуть ли не пассивно ждал этого ответа, Мещерский затем приоткрывает в своих воспоминаниях покров над «тайной дипломатией» Тютчева в это тревожное время. Он рассказывает, что в течение какого-то периода «ничего не было решено, и государь находился между нерешительностью Горчакова и своим собственным чутьем… На помощь второму – именно в тот вечер, когда отец Тютчев рыдал над ожидающим Россию срамом, – доблестная дочь его, Анна Федоровна, умоляла императрицу взять на себя инициативу и поддержать государя в его решимости ответить Европе достойно России, и… голос императрицы решил победу русской чести. Из двух представленных Горчаковым государю проектов ответа, слабого и сильного, государь выбрал второй. Говорили тогда, что главные мысли этой ноты принадлежали перу Тютчева».

Фанатичный монархист Мещерский явно сместил роли: едва ли можно сомневаться в том, что не царь, а именно Горчаков – не без самого энергичного воздействия Тютчева – проявил в этом деле решимость. Но есть все основания считать, что Мещерский нисколько не преувеличил роль Тютчева во всей этой истории – роль, о которой сам поэт не хотел, конечно, ничего говорить, ибо это могло испортить дело. Он, напротив, стремился представить весь ход событий достижением Горчакова.

Он писал ему из Москвы 11 июля: «Ваши депеши пришли сюда вчера. И я почитаю себя счастливым, что находился в Москве в такой момент… Это был, помимо всяких фраз, момент исторический… После всех этих оскорблений, всех этих официальных дерзостей заграницы, после всех этих сомнений и тревог… вдруг ощутилось как бы чувство облегчения. Вздохнулось свободно. Ничто не прошло здесь незамеченным в этих удачливых депешах. Ни один оттенок, ни одно намерение, ни одно изменение голоса не ускользнуло от оценки публики – или, вернее, страны. Всякий чувствовал себя счастливым и гордым, услышав себя говорящим так, ибо каждый находил присущий ему оттенок в том голосе, который говорил за всех.

Вы знаете, князь, – продолжал Тютчев, – что газета Каткова первая обнародовала ваши депеши в подлиннике и в переводе… На Тверском бульваре, где я обитаю, виднелись группы, с оживлением обсуждавшие ваши депеши. Ко мне лично подошел незнакомец, спросивший меня, читал ли я их, и на мой утвердительный ответ этот человек сказал: дай Бог здоровья князю Горчакову – не выдал…

Одним словом, князь, впечатление, произведенное на моих глазах здесь, в Москве, вашими словами, тем полным достоинства и твердости тоном, которым по вашему благородному почину заговорила Россия, – . впечатление это есть достояние истории».

Естественно, Горчаков был необычайно доволен этим тютчевским письмом. На следующий же день после своего возвращения в Петербург, 11 августа, поэт едет в Царское Село, где жил тогда министр. «Я отправился… – писал он Эрнестине Федоровне, – обедать к Горчакову, который меня встретил еще радушнее, чем обыкновенно… – Он с большим увлечением рассказал мне, какое удовольствие доставило ему мое… письмо из Москвы».

Вполне понятно, что Тютчев обрел возможности еще более значительно воздействовать на внешнюю политику России. В то же время он отнюдь не идеализировал положение. Даже в только что цитированном письме к жене, говоря о послании, которое пришло от Горчакова в Москву в ответ на восхищенный рассказ Тютчева об успехе депеш министра, поэт сообщает, что это послание к нему «теперь ходит по городу. Оно… – как исповедание веры не оставляло бы желать ничего лучшего, если бы была уверенность в том, что ему не изменят. Но, к сожалению, на это можно менее всего рассчитывать…»

В самом деле: в дальнейшем Тютчеву приходилось всякий раз столь же напряженно бороться за осуществление своих внешнеполитических идей, вплоть до самой кончины. И он не раз терпел мучительные для него поражения.

По прошествии трех лет после описанных событий, 23 июня 1868 года он напишет жене: «Я был сегодня утром у Горчакова, который опять удивил меня своей невероятной пустотой… И все остальные приблизительно такие же. Бедная наша страна!»

Нельзя не сказать, что Тютчев в этом своем приговоре был все-таки чрезмерно резок и несправедлив. Конечно, Горчаков не всегда мог проникнуться теми глубокими и масштабными политическими идеями, которыми стремился «заполнить» его сознание и направить его дипломатическую волю Тютчев. Но Горчаков далеко превосходил Тютчева как практический политик, как политик-реалист, хотя, без сомнения, тютчевские идеи и даже, если угодно, его политический идеализм играли свою немаловажную и, как представляется, необходимую роль для деятельности Горчакова. Об этом ясно свидетельствует постоянное стремление министра к тесному общению с Тютчевым – стремление, не только не ослабевавшее, но и возраставшее на протяжении семнадцати лет – с 1856 года (когда Горчаков стал министром) и до последних месяцев жизни Тютчева.

Но вернемся к лету 1863 года. Все, что делал тогда Тютчев, живо интересовало Елену Денисьеву. В мае – первой половине июня, когда поэт в Петербурге, тяжело больной, продолжал заниматься политическими делами, она почти неотлучно находилась рядом с ним. Георгиевский вспоминал, что «ей приходилось делить все свое время между заболевшими ее детьми, которые жили на даче вместе с ее тетушкой на Черной речке… и домом Армянской церкви на Невском проспекте, где жил Федор Иванович… Ухаживая за Федором Ивановичем, она продолжала ему читать передовые статьи «Московских ведомостей» по установившемуся у них обычаю».

Впрочем, до нас дошли и самые прямые и точные свидетельства – несколько писем Елены Александровны к сестре. 8 мая она писала о Тютчеве: «Вот уже неделю я ухаживаю за ним. Он был очень серьезно болен. Я сильно встревожилась и проводила дни и ночи около него (потому что семья его отсутствует) и уходила навестить моих детей лишь часа на два в день. Теперь, слава Богу, и он, и они поправляются, и, если все будет продолжать идти хорошо, мы поедем все вместе в Москву, то есть он, Леля и я… Скажи Александру, что я каждый день читаю Тютчеву «Московские ведомости»… и что мы ему очень признательны…» (речь идет о передовицах Александра Георгиевского, «внушаемых», как мы видели, поэтом).

«Федор Иванович опять заболел и сильно, – пишет Елена Александровна 29 мая, – он в постели, и не менее как на неделю… Я принуждена отправить детей на дачу с мамой… Одной ногой на даче, другой в городе – это противно, и нужно иметь большой запас энергии, чтобы не поддаться дурному настроению… Если будешь писать мне, адресуй твои письма Федору Ивановичу, с передачею, – на Невском проспекте, против Гостиного двора, в доме Армянской церкви».

Около 20 июня Тютчев уехал в Москву, а за ним вскоре отправилась туда Елена Александровна, поселившаяся в квартире Георгиевских. Едва ли можно усомниться в том, что поэт тогда – и, конечно, не только тогда, – постоянно говорил со своей возлюбленной о политических делах, переполнявших его душу. И это многим может показаться чем-то неестественным. Но не надо забывать, что для Тютчева самые злободневные политические события были необходимыми звеньями мировой истории, осязаемыми явлениями всемирно-исторического Рока, образ которого постоянно присутствует в тютчевской поэзии.

Образ Рока воплощен и в его творениях, посвященных последней его любви, и не будет натяжкой утверждение, что обе роковые стихии так или иначе соприкасались в мироощущении поэта. Вот почему нет ничего противоестественного в том, что для Тютчева не было отчуждающей грани между политическими и любовными переживаниями; они поистине переплетались в его душе, что вполне очевидно выступает в его письмах, говорящих о смерти Елены Денисьевой (о них еще пойдет речь). И летом 1863 года в Москве политика волновала Тютчева и Елену Александровну в равной мере.

Они вернулись в Петербург в августе. В самом конце 1863 года Эрнестина Федоровна возвратилась из Овстуга, и встречи Елены Александровны с Тютчевым стали очень редкими. Но 10 мая 1864 года Эрнестина Федоровна с дочерью Марией уехала в Германию.

Тютчев все свободное время отдает Елене Александровне и их детям. Так, 5 июня она сообщила своей сестре: «Моя дочь и отец ее… каждый вечер едут вдвоем на Острова то в коляске… то на пароходике… и не возвращаются никогда раньше полуночи».

22 мая Елена Александровна родила сына Николая. Сразу после родов у нее началось быстрое развитие туберкулеза. Она уже не могла путешествовать с Тютчевым и дочерью на Острова.

В июне Тютчев вынужден был на три недели уехать в Москву. А 10 июля его дочь Екатерина писала своей тетке Дарье, что он «печален и подавлен, так как Д. тяжело больна, о чем он сообщил мне полунамеками; он опасается, что она не выживет, и осыпает себя упреками… Со времени его возвращения из Москвы он никого не видел и все свое время посвящает уходу за ней. Бедный отец!»

Но и в эти мучительные недели Тютчев не мог отойти от политических дел. Как раз в июне – начале июля 1864 года Александр II вместе с Горчаковым находился в Германии, где вел переговоры с австрийским императором и прусским королем. Тютчев с большим волнением ожидал результатов этого события. Возвратившийся в Петербург Горчаков рассказывает поэту об удачном ходе переговоров. И в конце июля Тютчев пишет характерное для него «инструктивное» письмо Каткову, который должен поддержать верную внешнеполитическую линию в своей газете.

С глубоким удовлетворением Тютчев говорит в этом письме, что «при всех совещаниях с иностранными министрами и государями не было ни предложено, ни принято нами никаких обязательств, ни изустных, ни письменных, по какому бы то вопросу ни было, так что князь возвратился из-за границы, удержав за собою те самые условия полнейшей самостоятельности и неограниченной свободы действия, с какими он туда отправился…

Князь остается верен своему взгляду, а именно, что настоящая политика России – не за границею, а внутри ее самой: то есть в ее последовательном, безостановочном развитии».

В заключение Тютчев писал: «Вот что поручено мне было вам передать уже несколько дней тому назад, но я все это время жил и живу в такой мучительной, невыносимой душевной тревоге, что вы, конечно, простите мне это невольное промедление».

В это время, как мы знаем, поэт не отходил от тяжело больной Елены Александровны. И все же он нашел в себе силы для этого четкого политического послания…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1864–1873

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ОТЧАЯНЬЕ И ВЕРА

В Россию можно только верить.

Петербург. 1866

4 августа 1864 года Елена Александровна скончалась на руках Тютчева. 7 августа он хоронил ее на Волковском кладбище в Петербурге.

На другой день после похорон он пишет в Москву Георгиевскому: «Пустота, страшная пустота… Даже вспомнить о ней – вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.

Страшно, невыносимо…»

Через несколько дней, 13 августа, он умоляет Георгиевского: «О, приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше!.. Авось либо удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя… Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней и все-таки не могу уловить ее… Простое сумасшествие было отраднее…»

16 августа Георгиевский приехал и поселился в квартире Тютчева. «Для Федора Ивановича, – вспоминал он впоследствии, – было драгоценной находкой иметь такого собеседника, который так любил и так ценил его Лелю… так дорожил всеми подробностями ее характера, ее воззрений и всей богатой ее натуры».

Тютчев на протяжении долгого времени жадно стремился встречаться и с другими людьми, знавшими Елену Александровну; в разговорах с ними она хоть в воображении оживала для поэта. Он даже писал тогда: «Право, для меня существуют только те, кто ее знал и любил…»

Георгиевский далее рассказывает, как они три дня напролет говорили об усопшей Леле, как объездили все места в Петербурге, с ней связанные: «В этих беседах Федор Иванович по временам так увлекался, что как бы забывал, что ее уже нет в живых…» И все же это не могло облегчить его душу. Он собирался еще поехать в Москву, к сестре Елены Александровны Марии, но понял, очевидно, что и она не спасет его от отчаяния.

Еще до того, как он обратился к Георгиевскому с просьбой приехать в Петербург, поэт отправил письмо Эрнестине Федоровне, находившейся с мая в Германии. Письмо это не сохранилось; в нем, надо думать, намеками было сказано о совершившемся. В ответных письмах жена звала мужа к себе. Они договорились встретиться в Женеве.

Уже после его отъезда за границу, 31 августа, дочь поэта Екатерина писала своей тетке Дарье: «Бедный папа! Он должен чувствовать себя таким одиноким теперь, и было бы счастьем, если мама смогла бы скрасить его жизнь своей привязанностью». В следующем письме она говорит, что отец «опасается при этом свидании некоторых царапин… Я надеюсь и даже уверена, что мама будет чудесной с ним в этот тяжелый момент, прежде всего по доброте сердечной, а затем потому, что это как раз повод привязать его к себе сильнее и серьезнее, чем когда бы то ни было».

Через три недели после смерти Елены Александровны Тютчев приехал к своей старшей дочери Анне, находившейся в Германии, в Дармштадте. Она была потрясена его состоянием, несмотря на то, что едва ли не более всех осуждала его любовь:

«Папа только что провел у меня три дня – ив каком состоянии – сердце растапливается от жалости… – писала она сестре Екатерине. – Он постарел лет на пятнадцать, его бедное тело превратилось в скелет». В следующем письме Анна говорит, что отец «в состоянии, близком к помешательству…». В это время в Дармштадте пребывал царский двор, с которым и приехала туда Анна, и ей было «очень тяжело видеть, как папа проливает слезы и рыдает на глазах у всех».

Прошло еще три с половиной месяца, и 20 января 1865 года Анна сообщает, что отец «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть, хотя бы перед посторонними». В марте – то есть через семь месяцев после своей потери – он встретится с Тургеневым, который вспоминал потом, как Тютчев «болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшею от падавших на нее слез».

Все это подтверждает, что в письмах и стихотворениях поэта, говорящих о бездонности его горя, нет ни малейшего преувеличения. Он писал 8 декабря 1864 года поэту Полонскому – писал, не имея даже сил правильно выстроить фразу, – «что за этот бы день, прожитый с нею тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою – ценою чего?.. Этой пытки, ежеминутной пытки – этого удела – чем стала теперь для меня жизнь… О друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело».

Да, все, что мы знаем о жизни Тютчева в течение многих месяцев после смерти его возлюбленной, свидетельствует о безусловной жизненной (а не только художественной) правде его созданных тогда трагедийных стихотворений, вошедших в сокровищницу мировой лирики. Необходимо только сказать об одном мотиве, являющемся в этих стихотворениях.

Поэт и в стихах, и в письмах, и в разговорах беспощадно винил самого себя в гибели возлюбленной. Уже приводился рассказ Тютчева в письме к Георгиевскому (от 13 декабря 1864 года) о том, как он в свое время отказался исполнить просьбу Елены Александровны об издании книги его стихотворений с посвящением «Ей». Далее Тютчев писал: «За этим последовала одна из тех сцен, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас – ее до Волкова поля, а меня – до чего– то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке… О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, – и так пошло, так подло на все ее вопли и стоны отвечал ей этою глупою фразой: «Ты хочешь невозможного…»

Георгиевский вспоминал, как поэт «жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность принимать на себя его защиту против него самого…».

Но необходимо осознать, что это беспощадное, «неумолимо-отчаянное» самообвинение – высокая правда души поэта, трагическая правда, которая принадлежит только ему одному.

…Еще не прошло и года с начала его любви, впереди было тринадцать с лишним лет счастья и муки, а он уже написал:

 
О, как убийственно мы любим…
 

Тогда же, в 1851 году он создает стихотворение, воплощающее ее голос:

 
…Он жизнь мою бесчеловечно губит,
Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.
Ох, я дышу еще болезненно и трудно,
Могу дышать, но жить уж не могу.
 

Так поэт видел тот «поединок роковой», который был для него явлением всеобщей трагедийности мира – мира, в котором его возлюбленная совершила свой подвиг

 
Весь до конца в отчаянной борьбе, —
 

борьбе и с ним самим, ее возлюбленным.

Но не могут вызвать сочувствия те рассуждения о последней любви поэта, в которых ему более или менее ясно бросается обвинение в том, что он четырнадцать лет «убивал» свою Елену Александровну, ибо не женился на ней. Это перенесение трагедийной темы в чисто «бытовой» план закрывает от нас ее глубокую суть.

Тютчев прямо и открыто говорил, что он сгубил свою Лелю, что это «должно было неизбежно случиться». Но в мире, где это совершилось для него, его вина была подлинно трагической виной, которая реальна не в рамках бытовой мелодрамы (а к ней нередко и сводят любовь поэта), но в русле бытийственной трагедии. Именно в такой трагедии он был участником и виновником, и ее дух сквозил для него в самых частных и самых прозаических подробностях быта.

Из тютчевских писем и стихотворений достаточно ясно вырисовывается, что трагедия – даже и не в смерти как таковой. Трагедия была с самого начала, ибо

 
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
 

И в другом стихотворении – об ее подвиге, совершенном «до конца в отчаянной борьбе», о ней

 
Так пламенно, так горячо любившей
Наперекор и людям и судьбе…
 

Трагедийна сама эта любовь в своей беспредельности, в своей беззаветности, неизбежно ведущей к гибели. Но в человеке нет ничего выше этого подвига «смертных сердец»; ведь даже

 
…олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
 

И смерть в тютчевском мире предстает, в сущности, как окончание, как вытеснение трагедии; остается только «страшная пустота», —

 
…мир бездушный и бесстрастный,
Не знающий, не помнящий о ней.
 

И поэт молит о том, чтобы трагедия осталась:

 
О, Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей:
Ты взял ее, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней, —
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить,
По ней, по ней, так до конца умевшей
Страдать, молиться, верить и любить.
 

Не только стихи, но и многие тогдашние письма поэта, обращенные к целому ряду людей, исполнены такой предельной откровенности, такой обнаженности души, которая вообще-то не была ему свойственна. В свое время дочь Анна записала о нем в дневнике: «…Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает». Теперь же поэт готов, кажется, до конца излить душу перед многими людьми.

Более того, впервые за четверть века с лишним в нем пробуждается желание обратиться к церкви. Как уже говорилось, отношение Тютчева к религии и церкви было чрезвычайно сложным и противоречивым. Видя в христианстве почти двухтысячелетнюю духовно-историческую силу, сыгравшую громадную роль в судьбах России и мира, поэт в то же время пребывал на самой грани веры и безверия. Это решительно отличало его от Гоголя, Достоевского и даже Толстого, который, при всем своем бунте против церкви, все же был безусловно верующим человеком.

Еще в 30-х годах Тютчев написал стихотворение (опубликованное лишь после его смерти), в котором сказано:

 
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении Творца!
И смысла нет в мольбе!
 

В 1851 году, в одном из значительнейших своих стихотворений «Наш век», он говорил, что современный человек (то есть конечно, и он сам, Тютчев) даже и Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как ни скорбит перед замкнутой дверью: «Впусти меня! – Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..»

В своей биографии поэта Иван Аксаков, последовательно религиозный и церковный человек, очень стремившийся, кстати, так или иначе связать, сблизить Тютчева со славянофилами, – все же не мог, в силу своей честности, не сказать, что в отношении к религии Тютчев был очень далек от него самого и его единомышленников.

Даже о присущем поэту духовном смирении Аксаков писал, что оно представало «не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство… с другой стороны, как постоянное философское сознание ограниченности человеческого разума и постоянное же сознание своей личной нравственной немощи… Он возводил смирение на степень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому я было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе». (Ярчайшее выражение этого Тютчев, как уже говорилось, видел в явлении бонапартизма.)

К этому следует добавить, что и в истории христианства поэт ценил прежде всего ту нравственно-историческую стихию, которая всецело противостояла «обожествлению человеческого я»; потому он и отвергал католический «папизм» (но не – как мы еще увидим – католицизм вообще) и протестантство.

Аксаков недвусмысленно писал о поэте, что «его «пламень» не был в нем тем светлым «горением духа», к которому призывают людей учителя христианства». Что же касается тютчевского восприятия церкви в собственном смысле слова, Иван Аксаков сказал об этом с полной определенностью: поэт «был совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев и привычек, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии».

Речь идет – это надо подчеркнуть – именно о личном, коренящемся в самых глубинах духовного бытия, отношении Тютчева к церкви. Поэт достаточно часто присутствовал на церковных службах и церемониях, но не в качестве их прямого участника, а как созерцатель воплощающейся в них духовно-исторической силы. Выше приводился тютчевский рассказ о том, как в 1843 году он по просьбе матери стоял с ней перед знаменитой иконой Иверской божьей матери (в часовне у Красной площади).

Очень характерен и его рассказ в письме к жене от 7 августа 1867 года: «Я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера – очень торжественный и без всякой театральности… Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени [99]99
  Митрополиту было тогда 85 лет.


[Закрыть]
, однако со взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе… В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естествен и, казалось, принимал все эти почести только для того, чтобы передать кому-то другому – кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа… Во всех… подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно – и вполне серьезно».

Совершенно ясно, что Тютчев говорит здесь прежде всего о тысячелетней нравственно-исторической силе. Между тем Аксаков, зная, конечно, о таком тютчевском восприятии церкви, толковал его едва ли правильно. Тот факт, что Тютчев не «жил» в церкви, а только созерцал ее, Аксаков весьма неубедительно выводил попросту из его «заграничной долгой жизни в местах, где не было ни одного русского храма».

Что же касается «недостатка веры» в Тютчеве, Иван Аксаков попытался объяснить этот недостаток некой безнадежной слабостью его духа… Он заявил, что поэт мучился «сознанием недосягаемой высоты христианского идеала и своей неспособности к напряжению и усилию». Тютчеву, не без жесткого критического пафоса писал Аксаков, «не суждено было… обрести и того мира, который… дается лишь действием веры… равномерным, соответственным развитием и деятельностью в человеке всех его нравственных сил… Пустота в человеке, если не христианских верований, то христианских убеждений, каким был несомненно Тютчев, могла быть наполнена лишь одним высшим содержанием – деятельностью, – деятельностью не одной мысли, но в других нравственных сторон духа. Ум Тютчева парил а даль и в высь, в самых отвлеченных областях мышления, – а сам он, будто свинцовыми гирями, прикован был, как любят выражаться поэты, долу: немощью воли, страстями, избалованностью – ненавистницей работы и усилия».

Здесь, собственно, сразу два в общем-то различных по своей сути обвинения: Аксаков усматривает в жизненном пути Тютчева и недостаток действия всей цельности нравственных сил, которое одно могло бы привести поэта к истинной вере, и, с другой стороны, недостаток деятельности вообще.

Что касается первого обвинения, Иван Аксаков, как ни странно, сам себе исчерпывающе ответил в следующей меткой характеристике жизни тютчевского духа: «Как обозначить край познаванию истины? Как удержать пытливость бдящего духа?.. Он не мог ни загасить, ни ослабить сжигавшего его пламени, ни смирить тревожных запросов мысли, – он не мог удовлетвориться дешевою сделкою между постигаемым и непостижимым…» Про таких людей, каким был сам Аксаков, можно бы сказать, что они обретали это «удовлетворение», но Тютчев действительно не мог его обрести…

Второе обвинение – в «недостатке деятельности вообще» – обусловлено тем, что Аксаков и Тютчев совершенно различно относились к самому понятию «деятельность», о чем еще будет речь.

Беззаветной и поистине сжигающей была вера Тютчева в Россию, так мощно и проникновенно воплотившаяся в его поэзии. Эта вера, вспыхнувшая еще в отроческой душе в 1812 году, расширялась и углублялась на протяжении всей жизни поэта. Ни в коей мере не закрывая глаз на темные и больные стороны современной ему действительности, он все более уверенно прозревал неиссякаемые нравственные первоосновы русского народного бытия и сознания.

Тютчев вовсе не склонен был идеализировать даже и самое «темную толпу непробужденного народа», о которой он писал в 1857 году в Овстуге:

 
…Но старые, гнилые раны,
Рубцы насилий и обид,
Растленье душ и пустота,
Что гложет ум и в сердце ноет…
 

И тем не менее именно в толще народа он чуял свет пепобедимого стремления к высшему нравственному идеалу. В том же 1857 году он говорил (в письме к жене от 13 мая) о своем видении народных толп, которые «тянутся… пешком со всех концов этого громадного государства. Да, если существует еще Россия, то она там – и только там».

В тютчевской несокрушимой вере в Россию – народную Россию – не было националистического возвеличивания своей страны, ибо поэт искал в русском народе те нравственные ценности, которые имеют заведомо всечеловеческое, всемирное значение.

Еще в своей статье 1844 года «Россия и Германия» поэт усматривал истинное и высшее проявление русской народной воли в том, что победа 1812 года принесла национальное освобождение не только русскому, но и германскому народу. Тютчев писал: «Только одно слепое невежество, умышленно отводящее свои взоры от света, может ныне отвергать эту великую истину», – ибо разве не Россия «восстановила целую народность, целый мир, готовый пасть? Не она ли призвала его к жизни самобытной, не она ли вернула ему его самостоятельность и организовала его?.. Она всегда сумеет воспрепятствовать тому, чтобы виновники политических опытов успевали отторгнуть или совратить целые народности от центра их установившегося единства и затем перекроить их по воле своих бесчисленных фантазий как предметы неодушевленные…

Позволительно утверждать с историей в руках, – продолжал Тютчев, – что в политических летописях вселенной трудно было бы указать на другой пример союза столь глубоко нравственного, как тот, который связует в продолжение тридцати лет Германию с Россией, и, благодаря именно этому великому началу нравственности, он был в силах продолжаться, разрешил многие затруднения, преодолел немало препятствий».

В этом размышлении поэта с полной ясностью обнаруживается его понимание русского нравственного идеала. «Великое начало нравственности» Тютчев видит не в том, чтобы хоть в каком-либо отношении возвышаться над другими народами и тем более пытаться «перекраивать» их судьбы, но в том, чтобы воспринимать их как существа «одушевленные» и способствовать расцвету их «самобытной жизни».

Именно в такое нравственное величие русского народа и верил поэт. Он говорил, что «нигде, кроме России, не встретишь такого непосредственного… такого самородного» воплощения нравственного идеала в человеческих характерах, и заключал: «Это подобно прекрасным голосам в Италии».

Вполне естественно, что поэту было чуждо и враждебно то «неверие» в Россию, та «нелюбовь» к ней, которые достаточно характерны для ряда его современников. 26 сентября 1867 года Тютчев писал дочери Анне: «Можно было бы дать анализ современного явления, приобретающего все более патологический характер. Это русофобия некоторых русских людей… Раньше (имеется в виду время Николая I. – В. К.) они говорили нам, и они действительно так считали, что в России им ненавистно бесправие, отсутствие свободы печати и т. д., и т. п., что именно бесспорным наличием в ней всего этого им и нравится Европа… А теперь что мы видим? По мере того как Россия, добиваясь большей свободы, все более самоутверждается, нелюбовь к ней этих господ только усиливается. Они никогда так сильно не ненавидели прежние установления, как ненавидят современные направления общественной мысли в России (имеются в виду направления мысли патриотического характера. – В. К.). Что же касается Европы, то, как мы видим, никакие нарушения в области правосудия, нравственности и даже цивилизации нисколько не уменьшили их расположения к ней… Словом, в явлении, о котором я говорю, о принципах как таковых не может быть и речи, действуют только инстинкты…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю