Текст книги "Победы и беды России"
Автор книги: Вадим Кожинов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Под «обществом» и Пушкин, и Чаадаев имели в виду ту (понятно, очень небольшую) часть населения тогдашней России, к которой и обращена была чаадаевская критика, вызвавшая полное согласие Пушкина («что надо было сказать и что вы сказали…»). А теперь перейдем к пушкинским возражениям мыслителю.
Чаадаев говорил (цитирую первый – 1836 года – перевод его «письма», на который и откликнулся Пушкин) о «юности» народов Запада: «Все общества проходили через этот период. Он даровал им их живейшие воспоминания, их чудесное, их поэзию, все их высшие и плодотворнейшие идеи… Мы не имеем ничего подобного… нет в памяти чарующих воспоминаний, нет сильных наставительных примеров в народных преданиях… много ли соберете вы у нас начальных идей, которые… могли бы руководствовать нас в жизни?»
Вскоре после опубликования этого «письма», в том же 1836 году, Чаадаев четко пояснил, что он имел в виду: «История всякого народа представляет собою не только вереницу следующих друг за другом фактов, но и цепь связанных друг с другом идей. Каждый факт должен выражаться идеей; чрез события должна нитью проходить мысль или принцип, стремясь осуществиться… Эту историю создает не историк, а сила вещей. Историк приходит, находит ее готовою и рассказывает ее… Именно этой истории мы не имеем».
Итак, согласно мысли Чаадаева, «изъян» истории России в том, что она представляет собой только последовательность «фактов», а не связь «идей», осуществившихся в фактах. Правда, он тут же делает очень важную «оговорку»: «…мы никогда не рассматривали еще нашу историю с философской точки зрения. Ни одно из великих событий нашего национального существования не было должным образом охарактеризовано, ни один из великих периодов нашей истории не был добросовестно оценен».
Таким образом, утверждая, что «факты» прошлого России не проникнуты «идеей», Чаадаев был готов увидеть в этом «вину» не русской истории, а русских мыслителей (или, вернее, результат их отсутствия).
Он отметил, что «Карамзин поведал звучным слогом дела и подвиги наших государей», но вполне справедливо утверждал, что пока «история нашей страны… рассказана недостаточно… Мысль более сильная, более проникновенная, чем мысль Карамзина, когда-нибудь это сделает».
И в конечном счете именно неразработанность русской философии истории как необходимой основы национального самосознания порождала резкий критический пафос Чаадаева. Он писал, например, 2 мая 1836 года по поводу декабристского бунта:
«Я много размышлял о России, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает преждевсего – глубины. Мы прошли века так, или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей; и вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина…» Особенно примечательно, что перед нами беспощадная по отношению к героям 14 декабря цитата из письма в Сибирь к старому другу Чаадаева, одному из виднейших декабристов – И. Д. Якушкину…
В том же 1836 году Чаадаев провозглашал: «Настоящая история народа начнется лишь с того момента, когда он проникнется идеей, которую он призван осуществить, и когда начнет выполнять ее с тем настойчивым, хотя и скрытым инстинктом, который ведет народы к их предназначению. Вот момент, который я всеми силами моего сердца призываю для моей родины».
В своем первом «письме», вызвавшем полемику Пушкина, Чаадаев определил как нечто «бессмысленное», лишенное «идеи» эпоху монгольского нашествия: это только «…жестокое, унизительное владычество завоевателей». И даже «свергнув иго чужеземное», продолжает Чаадаев, мы, «уединившись в своих пустынях… не вмешивались в великое дело мира», – то есть у России не было подлинного исторического «предназначения».
Пушкин решительно возразил. «Нет сомнения, – писал он, – что Схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие…» и т. д.
Пушкинские возражения Чаадаеву с давних пор (о чем шла речь) толкуются как «славянофильские»; но дело явно не в этом. Пушкин оспаривает чаадаевское утверждение, что «монгольская эпоха» в истории России – это-де только прискорбный «факт», в котором нет «идеи», нет «предназначения».
Таково же и другое пушкинское возражение. Чаадаев писал, что в начале истории западных народов есть «период сильной, страстной, бессознательной деятельности… Народы движутся в то время сильно, без видимой причины; но не без пользы для будущих поколений. Все общества проходили через этот период. Он даровал им… все их высшие и плодотворнейшие идеи… Мы не имеем ничего подобного».
Пушкин писал об этом: «Юность России весело прошла в набегах Олега и Святослава и даже в усобицах, которые были только непрерывными поединками – следствием того брожения и той активности, свойственных юности народов, о которых вы говорите в вашем письме». Еще в 1827 году Пушкин сказал: «Удивляюсь, как мог Карамзин написать так сухо первые части своей „Истории“, говоря об Игоре, Святославе. Это героический период нашей истории».
Чаадаев, конечно же, имел представление о «набегах Олега и Святослава», но, движимый своим мощным критическим пафосом, не пожелал увидеть в них смысл, который усматривал в юности народов Запада.
Итак, Пушкин спорил с Чаадаевым не о том, было ли у России историческое прошлое (а именно так обычно истолковывают их полемику), а о том, несло ли в себе это прошлое весомый смысл, «идею».
Необходимо отметить также, что позднее – не без воздействия плодотворно развивавшихся в России исторических исследований – Чаадаев многое воспринимал иначе. Так, например, в 1843 году он писал о монгольском иге: «…как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. Вместо того чтобы разрушить народность, оно только помогало ей развиться и созреть… оно сделало возможным и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание».
Чаадаев говорит здесь об ином смысле «монгольского периода» русской истории, чем Пушкин, но главное в том, что он теперь, через полтора десятилетия после своего первого «письма», открыл для себя этот смысл, эту «идею».
И не будет натяжкой утверждение, что, говоря с крайней резкостью об отсутствии в России национального самосознания, Чаадаев тем самым в сущности как бы подстегивал мыслящих русских людей (в том числе самого себя), побуждал их к постижению смысла отечественной истории.
* * *
В заключение вернемся к проблеме «единственной культурной эпохи», которую сменило столь долгое – более чем полуторавековое – время раскола русской мысли на западничество и славянофильство (термины эти я употребляю в самом широком их значении). Этот раскол настолько подчинил, даже поработил общественное сознание, что, как мы видели, в его свете непрерывно стремились и стремятся истолковать состоявшийся до действительного раскола спор Пушкина с Чаадаевым. Более того: суждения самого Чаадаева, явно никак не «умещающиеся» в рамках западничества, пытаются связать со славянофильством, – что делал в свое время Чернышевский, а в наши дни, например, издатель сочинений Чаадаева 3. А. Каменский.
Стоит, правда, отметить, что 3. А. Каменский пишет и о прямо противоположном устремлении мыслителя, утверждая, например: «Чаадаев дает развернутую критику политики русского царизма – цензуры, ограждавшей Россию от влияния освободительных идей… Запада» и т. п.
Выше шла речь о том, как оценивал Чаадаев усвоение этих «освободительных идей» декабристами. Но еще выразительнее другое. В 1846 году Чаадаев в письме в Париж А. де Сиркуру резко говорил об отсутствии демократических свобод в России, где, по его словам, «все направлено к порабощению личности и мысли»; ясно, что он имел в виду здесь и свою собственную судьбу. Но, как это ни неожиданно для тех, кто видит в Чаадаеве западника, он скорбит вовсе не из-за «ограждения» России от «влияния освободительных идей Запада», а по противоположной причине: «Можно ли ожидать, чтобы при таком беспримерном в истории социальном развитии… народный ум (в оригинале письма „l'intelligence nationale“, и, пожалуй, правильнее перевести словами „национальное сознание“. – В. К.) сумел свергнуть иго вашей культуры, вашего просвещения и авторитета? Это немыслимо. Час нашего освобождения, стало быть, еще далек… Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь».
Итак, Чаадаева заботили вовсе не «ограждения» на пути западных идей в Россию, а препоны развитию собственно русского национального самосознания, хотя это вовсе не значит, что он был славянофилом.
Попытки причислить Чаадаева как к западникам, так и к славянофилам не только не соответствуют реальности, но и заслоняют от нашего взгляда великую, уникальную ценность пушкинской эпохи. Как представляется, в наше время, через восемь десятилетий после революции (устремление к которой и явилось едва ли не главной причиной российского «раскола»), мы обретаем возможность так или иначе восстановить присущее пушкинской эпохе понимание соотношения России и Запада в качестве «равноправных» и равноценных исторических реальностей.
Напомню еще раз слова Пушкина: «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою… история ее требует другой мысли, другой формулы» – и Чаадаева: «…мы не Запад… Россия… не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы… И не говорите, что мы молоды, что мы отстали… У нас другое начало цивилизации… нам незачем бежать за другими» и т. д. При этом, понятно, ни на миг не следует забывать, что и Пушкин, и Чаадаев предельно высоко ценили западную культуру и цивилизацию и никогда не впадали в славянофильское принижение устоев и ценностей Европы.
Вместе с тем Чаадаев, который постоянно и глубоко изучал западную мысль, ясно видел, что в Европе совершенно не понимают России. Он писал тому же де Сиркуру: «Не могу надивиться на то, что делается с вашими наиболее серьезными мыслителями, как только они оказывают нам честь заговорить о нас. Точно мы живем на другой планете, и они могут наблюдать нас лишь при помощи одного из тех телескопов, которые дают обратное изображение».
Что же касается России, Чаадаев многократно говорил, что русскому взгляду (в том числе взгляду на Запад) присуще уникальное «беспристрастие». И среди его формулировок «русской идеи» весомое место занимают утверждения 1835 года о том, «что Провидение создало нас слишком великими, чтобы быть эгоистами; что оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества; что все наши мысли в жизни, науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить; что в этом наше будущее…».
Как всем известно, именно этот вывод из осмысления творчества Пушкина был провозглашен через сорок пять лет в великой речи Достоевского, напоминанием о которой вполне уместно завершить это сочинение.
Глава четвертая
«ПОСМЕРТНАЯ КНИГА» А. С. ПУШКИНА
Стихотворения золотой зрелости
В отечественном самосознании живут – то противореча друг другу, то сливаясь воедино – два представления о пушкинском творчестве. Его поэзия воспринимается и как предельно близкое всем и каждому, заведомо «общедоступное» наследие, и как явление, исполненное великой тайны, требующее глубочайшего – и никогда не достигающего последней глубины – духовного проникновения.
Когда-то Виссарион Белинский провозгласил: «Ни один из русских поэтов не может быть столько, как Пушкин, воспитателем юношества, образователем юного чувства». А ведь для того чтобы «образовывать» юное чувство, поэзия должна быть внятна еще не развившемуся и отнюдь не изощренному восприятию отрока. И пушкинская поэзия действительно в той или иной мере и степени открыта для неопытных душ.
Но в то же время о поэзии Пушкина размышляли как о предельно трудно постигаемом феномене Иван Киреевский и Николай Гоголь, Федор Достоевский и Аполлон Григорьев, Владимир Соловьев и Василий Розанов, Вячеслав Иванов и Семен Франк, Александр Блок и Сергей Булгаков, Владислав Ходасевич и Георгий Федотов, Анна Ахматова и Сергей Бонди. Все они открывали в творчестве поэта нечто ранее неведомое, и все они, так или иначе, признавали неисчерпаемость Поэта. Да, каждая эпоха открывала в поэзии Пушкина не освоенное ранее богатство, и это всецело относится к нашему времени; чтобы убедиться в этом, достаточно вчитаться в книги и статьи таких современных мыслящих пушкиноведов, как Сергей Бочаров, Валентин Непомнящий, Петр Палиевский, Николай Скатов.
Противоречие открытости, «простоты», прозрачности пушкинского наследия, с одной стороны, и его же непостижимой глубины и богатства – с другой, давно стало своего рода камнем преткновения для зарубежных исследователей и толкователей русской литературы. Это хорошо показано в содержательном обзоре современного западного пушкиноведения, написанном Ренатой Гальцевой и Ириной Роднянской. Они, в частности, приводят слова норвежца (а в Норвегии русская литература пользуется немалым вниманием) Э. Эгеберга: «Перед желающими изучать Пушкина встает у нас своеобразное затруднение. До сознания публики предстоит довести, что именно он, а не Достоевский или Толстой, считается у русских величайшим национальным писателем». Английский критик Д. Дэви высказался по этому поводу более резко: «Уж не дурачат ли нас, пользуясь нашим легковерием?! Подозрение недостойное, но неизбежное». Другой англичанин, А. Бриггс, откликнулся на эти слова так: «Даже рискуя прослыть адвокатом дьявола, невозможно полностью игнорировать возглас Дэви».
Это вовсе не новое недоумение; авторы обзора напоминают давнее суждение Флобера о Пушкине в разговоре с Тургеневым: «Он плоский, этот ваш поэт». Но тут же Гальцева и Роднянская показывают, что в наше время наметился явный сдвиг в западном восприятии Пушкина: «…дам, где Флобер, а вслед за ним и другие видели „плоскость“, теперь перед наиболее проницательными авторами открывается глубина». Как писал (в 1983 г.) уже упомянутый А. Бриггс, в поэзии Пушкина «идеи внушаются столь непринужденно… что поначалу они и не кажутся мыслями, тем более серьезными», то есть мысли вроде бы есть, но их не воспринимают…
Прямо-таки замечательно, что сам-то Пушкин в мае 1826 года написал Петру Вяземскому: «…твои стихи… слишком умны. А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Одни выражали по поводу этого пушкинского «требования» недоумение, другие как бы испуганно обходили его стороной. А ведь выглядящее озорным парадоксом «требование», в сущности, совпадает с тем определением высшего уровня искусства (и, конечно, поэзии), которое ранее, в 1790 г., сформулировал в своей «Критике способности суждения» Иммануил Кант, утверждая, в частности, что «целесообразность» в произведении искусства «должна казаться столь свободной… как если бы оно было продуктом одной только природы… не основываясь… на понятиях». Иначе говоря, поэзия не должна представать как продукт человеческого ума, то есть, если угодно, должна быть «глуповатой» (ведь в «продукте природы» человеческого ума нет…).
Могут возразить, что Пушкин был слишком далек от Канта и вообще философской эстетики, и потому стремление найти здесь «перекличку» неправомерно. Но это ведь не так или, по крайней мере, не совсем так. Во-первых, Пушкин еще в Лицее достаточно широко познакомился с наследием Шиллера, который во многом был связан с кантовской эстетикой, а во-вторых, едва ли стоит недооценивать суждение Пушкина, относящееся к 1830 г. (уже после нескольких лет его тесной близости со штудировавшими Канта «любомудрами»), о том, что «эсфетика со времен Канта и Лессинга развита с такой ясностию и обширностию…».
…Своим дерзким «поэзия должна быть глуповата» (и потому стихи, которые «слишком умны», заведомо сомнительны) Пушкин как бы заранее отвел все характерные для иностранцев претензии к его творчеству. И Рената Гальцева и Ирина Роднянская с удовлетворением излагают всецело «оправдывающие» пушкинскую поэзию выводы А. Бриггса: «…его (Пушкина. – В. К.) взгляд на мир стоит метафизической системы. В такой системе у поэта и не было надобности, он был философом опыта… Важно, – резюмируют авторы обзора, – что в Пушкине найден ключ к жизненной мудрости, превосходящей отвлеченные истины». И Бриггс «с почтительным изумлением открывает, что на родине поэта „к нему относятся сразу как к личному другу, как к кровному родственнику и как к полубогу“.
Это суждение возвращает нас к тому, с чего мы начали: Пушкин предельно близок каждому русскому, но одновременно он недосягаемый «полубог», стоящий «выше» кого бы то ни было (по крайней мере из людей русской культуры). На эту «двойственность» четко указал Гоголь еще при жизни поэта, за два года до его гибели. С одной стороны, Гоголь констатировал: «Ни один поэт в России не имел такой завидной участи, как Пушкин. Ничья слава не распространялась так быстро. Все кстати и некстати считали обязанностию проговорить, а иногда исковеркать какие-нибудь ярко сверкающие отрывки его поэм». С другой стороны, «участь» зрелого творчества Пушкина Гоголь представил в совершенно ином свете. «По справедливости ли оценены последние его поэмы?» – вопрошал он, а далее специально говорил о зрелых стихотворениях, в которых, по его убеждению, «Пушкин разносторонен необыкновенно и является еще обширнее, виднее, нежели в поэмах… большая часть из них, и при том самых лучших, кажется обыкновенною для многочисленной толпы… Чем более поэт становится поэтом (это уместно конкретизировать: чем более Пушкин становится Пушкиным. – В. К.)… тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы, и наконец так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей (выделено мною. – В. К.)».
* * *
Здесь мы соприкасаемся с особенной и, как я попытаюсь показать, чрезвычайно существенной стороной проблемы: Гоголь, констатировав ни с чем не сравнимую «общедоступность» пушкинской поэзии, затем как-то даже неожиданно сообщает, что «лучшие», наиболее зрелые стихотворения ценят по достоинству (в 1834 г.) лишь несколько человек (их можно «перечесть по пальцам»).
Начиная с 1831 г. Гоголь находился в тесном общении с Пушкиным и, по всей вероятности, слышал (или читал в рукописи) высказывания поэта, близкие к тому, что о нем написал. Ибо в косвенной форме Пушкин утверждал, в сущности, то же самое, что и Гоголь. Осенью 1830 г. он записал в своем Болдине (набросок этот был опубликован лишь после его гибели): «Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому… Но лета идут, юный поэт мужает, талант его растет… Песни его уже не те. А читатели те же… Поэт отделяется от их и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и, если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных… (выделено мною. – В. К.)».
Знатоки пушкинских текстов напомнят, что перед нами отрывки из его незавершенной статьи о Боратынском; более того, Пушкин отчасти просто пересказывает здесь мысли из письма Боратынского. Но ясно выраженное нежелание «обнародовать свои произведения» принадлежит самому Пушкину. Боратынский не только не говорил об этом, но и опубликовал при жизни все свои стихотворения, кроме немногих эпиграмм и иных «стихов на случай» (а также, естественно, нескольких предсмертных, которые просто не успел отдать в печать).
Между тем Пушкин за шесть с лишним лет, которые довелось ему прожить после Болдинской осени, так и не «обнародовал» большую часть созданных им в Болдине «высших» стихотворений («Стихи, сочиненные ночью, во время бессонницы», «Заклинание», «Румяный критик мой…», «В начале жизни помню я…», «Для берегов отчизны дальней…», «Моя родословная», «Два чувства дивно близки нам…», «Паж, или Пятнадцатый год» и др.). При этом необходимо иметь в виду, что ранее, до 1830 г., Пушкин обычно без промедления публиковал новые стихотворения (исключая, понятно, те, которые не соответствовали «цензурным требованиям»). Однако начиная с Болдинской осени положение решительно изменилось, и более трех десятков стихотворных шедевров оставались до его гибели в рукописях (к цензурным условиям это не имело никакого отношения).
М. П. Погодин сообщал С. П. Шевыреву после возвращения поэта из Болдина: «Пушкин написал тьму. Он показывал и читал мне все по секрету, ибо многое хочет выдать без имени». И действительно, написанное в Болдине стихотворение «Герой» было опубликовано в № 1 журнала «Телескоп» за 1831 г. анонимно, очевидно, потому, что Пушкин, согласно его собственным словам, в то время «встречает холодность…». Впрочем, поэт не продолжил эту «тактику» и просто не стал «обнародовать» многие вершинные свои стихотворения.
Наиболее прискорбное впечатление произвела на Пушкина, надо думать, реакция на опубликованное им в мае 1830 г. стихотворение «К вельможе» (оно было озаглавлено «Послание к Н.Б.Ю.», то есть князю Николаю Борисовичу Юсупову). Не восприняв той глубокой и всеобъемлющей поэтической историософии (о ней пойдет речь ниже), которая воплотилась в «послании», критика встретила его издевательскими нападками на «низкопоклонство» поэта. По-видимому, именно эта травля вызвала строку в написанном вскоре, в июле 1830-го, пушкинском сонете «Поэту»:
…Услышишь суд глупца и смех толпы холодной…
(Опять этот «холод».) Пушкин явно не желал «встречать холодность» по отношению к прекраснейшим своим стихотворениям и предпочитал знакомить с ними только очень немногих, способных понять их людей. Среди них был, очевидно, и Гоголь. В уже цитированном очерке он с восхищением писал о поздних «мелких сочинениях» (то есть именно стихотворениях, которые Гоголь ставил даже выше пушкинских поэм): «Тут все: и наслаждение, и простота, и мгновенная высокость мысли, вдруг объемлющая священным холодом вдохновения… Здесь нет красноречия, здесь одна поэзия… Слов немного, но они так точны, что обозначают все. В каждом слове бездна пространства…» Гоголь явно основывался здесь – хотя бы отчасти – на еще не опубликованных стихотворениях Пушкина; по-видимому, именно поэтому он ничего не процитировал, не привел ни одного названия.
Мое соображение подтверждается известным письмом другого великого современника Пушкина, Евгения Боратынского, который в последние годы жизни поэта общался с ним очень редко[63]63
В 1833 г. – в Казани, в 1836 г. – в Москве.
[Закрыть] и до 1840 г. не знал его высших произведений. В начале февраля 1840 г. Боратынский писал жене из Петербурга: «…был у Жуковского, провел у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых духом и формой… Все последние пьесы его отличаются – чем бы ты думала? – силою и глубиною! Он только что созревал. Что мы сделали, россияне, и кого погребли! – слова Феофана на погребение Петра Великого. У меня несколько раз навертывались слезы художнического энтузиазма и горького сожаления». Прямо-таки невозможно не задуматься самым серьезным образом над этим текстом: только познакомившись с «посмертными» стихотворениями Пушкина, Боратынский действительно осознал, кого погребла Россия три года назад!
Гоголь, в отличие от Боратынского, был в постоянном общении с Пушкиным, знал то, что стало известно Боратынскому лишь в 1840 г., и потому уже в конце 1834 г. мог написать: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа…» – слова, к которым Боратынский, наверное, присоединился бы в 1840-м, но не раньше; ведь в 1832 г. он писал, например, о «Евгении Онегине»: «Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам, более, чем из настоящей потребности выражаться». Иначе говоря, Боратынский не видел в пушкинском романе в стихах высокого содержания, «выражения» глубокого и рвущегося из души («настоящая потребность выражаться») смысла: взгляды Боратынского, по сути дела, совпали с высказываниями многих позднейших западных судей Пушкина…
* * *
Итак, вырисовывается несколько странная – и, по всей вероятности, для многих читателей неправдоподобная – ситуация: те, кто знал поздние стихотворения Пушкина, и те, кто не знал их, весьма различно оценивали творчество поэта. К этому надо добавить следующее. Пушкин, встретив «холодное» восприятие своих наиболее зрелых стихотворений, почти перестал «обнародовать» их (помимо того, он имел намерение, от которого, правда, после первого же опыта отказался, «выдавать без имени»). Но в известном смысле это еще «ухудшило» дело: Боратынский, например, только через три года после гибели поэта познакомился с его шедеврами…
Чтобы «ситуация», о которой идет речь, стала в глазах читателей более правдоподобной, сошлюсь еще на одного свидетеля – Виссариона Белинского. Именно в то время (конец 1834 г.), когда Гоголь (знавший неопубликованные стихотворения Пушкина) завершал свои восторженные «Несколько слов о Пушкине», Белинский опубликовал такой приговор: «…Тридцатым годом кончился, или, лучше сказать, внезапно оборвался период пушкинский, так как кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние; с тех пор почти ни одного бывалого звука не сорвалось с его лиры».
Сейчас это, конечно, воспринимается как нелепость: ведь выходит, что Пушкин «кончился» в Болдине, ибо Болдинская осень – это именно осень «тридцатого года»! Вместе с тем Белинский не без чуткости отметил тогда же: «У Пушкина мало, очень мало мелких стихотворений; у него по большей части все поэмы». (Белинского, понятно, не известили, что поэт решил не «обнародовать» большинство своих стихотворений.)
В той же статье 1834 г. Белинский утверждал: «Пушкин царствовал десять лет (то есть в течение 1820-х годов. – В. К.)… Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер (!) или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет…» Сегодня это читается, по меньшей мере, с удивлением, но Белинский выразил безусловно господствовавшее тогда представление; ранее, в 1832 г., примерно то же самое писали о Пушкине влиятельные критики Н. И. Надеждин и Н. А. Полевой. Позднее, когда «посмертные» произведения Пушкина были изданы, Белинский судил о позднем творчестве поэта совершенно иначе, и в 1844 г. напоминал, что зрелая поэзия Пушкина «аристархами того времени… была принята очень дурно…». В «лучших» произведениях поэта, возмущался Белинский, «критиканы 1832 года (имелись в виду Надеждин и Полевой. – В. К.) увидели несомненные признаки падения Пушкина!.. То-то были люди со вкусом!..»
Наверное, можно с полным правом обратить ядовитые слова Белинского к нему самому, и он, конечно, понимал, как заблуждался в 1834 г. (даже признавался в письме Герцену от 6 апреля 1846 г.: «И как хорошо, что мои статьи печатались без имени, и я… всегда могу отпереться от того, что говорил встарь, если б меня стали уличать»). Однако, если всерьез разобраться в существе дела, «вина» Белинского не столь уж велика, к тому же ее разделял с ним, как мы видели, даже ближайший сподвижник Пушкина – Боратынский. «Виноват», если угодно, был и сам Пушкин, который многое не стал «обнародывать». Впрочем, проблема гораздо сложнее, и здесь мы подходим к самому, пожалуй, существенному ее аспекту.
Выше приводились слова Гоголя о Пушкине как о «чрезвычайном», «единственном» явлении русского духа. Конкретизируя свое утверждение, Гоголь продолжал: «…это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». «Двести лет» (которые должны исполниться в 2034 г.) едва ли следует понимать в буквальном смысле. Речь идет просто о дальней перспективе, о некоем заветном будущем вообще. Важнее, пожалуй, другая сторона дела: Гоголь, по существу, имел в виду, что «русский человек» (разумеется, русский человек «вообще», то есть как бы Россия в целом) действительно поймет Пушкина лишь тогда, когда достигнет его духовного уровня.
Пушкин сознавал (это ясно чувствуется в его «Памятнике»), что его признание – и, конечно, понимание – будет расти и расти. И в том, что он не хотел публиковать свои высшие творения, позволительно увидеть не только нежелание «встречать холодность», но и гораздо более существенный смысл: Пушкин как бы оставлял эти творения для будущего, обращал их не к современникам, а к «русскому человеку в его развитии» (так сказать, «полном» развитии). И это стремление, эта воля поэта, проявленная в отношении целого ряда наиболее зрелых стихотворений, так или иначе осуществилась, реализовалась…
Мне возразят, что я фантазирую: ведь после гибели поэта не опубликованные им произведения стали появляться в печати и давно доступны любому, кого интересует пушкинское наследие. Казалось бы, тут не о чем спорить. Тем не менее при специальном исследовании выясняется, что не обнародованные Пушкиным стихотворения – по крайней мере большинство из них – не вошли (и в значительной степени до сих пор не входят!) в своего рода канонический, основной «фонд» пушкинской поэзии. Они почти не включаются в антологии и хрестоматии, редко характеризуются (а иные из них и вообще не упоминаются) в громадной по объему пушкиноведческой литературе и т. д.
Проблема эта заинтересовала меня давно, более двух десятилетий назад, и, пользуясь каждой возможностью, я производил своеобразные «опросы»: цитировал не опубликованные при жизни Пушкина стихотворения и всякий раз обнаруживал, что почти все они неизвестны абсолютному большинству слушателей. Причем опросы предпринимались мною среди достаточно «просвещенных» и, более того, так или иначе причастных к поэзии людей – профессиональных или хотя бы «начинающих» стихотворцев, критиков, филологов. Уверен, что любой тщательно подготовленный и самый широкий «опрос» выявил бы то же самое.
* * *
Обратимся к некоторым из «необнародованных», как бы обращенных к будущему стихотворений Пушкина.
Поэзия издревле воссоздавала борьбу добра и зла. И вот одно из последних пушкинских стихотворений – об Иуде Искариоте:
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной…
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
Когда Боратынский говорил о «силе и глубине», которыми отличаются «все последние пьесы» Пушкина, он, вероятно, имел в виду и это поразительное стихотворение. Надо только уточнить, что поздний Боратынский выступал (и осознавал это) как поэт мысли; между тем приведенное пушкинское стихотворение, пользуясь определением самого Боратынского, – «чистая пластика». Стоит только прочитать его вслух, чтобы словно вполне реально увидеть, услышать, обонять и даже как бы непосредственно осязать совершающееся. И в то же время предельные «сила и глубина» несомненны; только речь идет не о силе и глубине мысли, которые так или иначе можно «извлечь» из стихотворения, но о силе и глубине смысла бытия, в конце концов, самого бытия, или, еще точнее, бытия, которое как бы само (а не устами поэта) говорит о себе, – говорит нечто такое, что и нельзя схватить, выразить прямолинейной мыслью. Чего стоит хотя бы эта, словно бы не лишенная восхищения, строка: