355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Особое подразделение. Петр Рябинкин » Текст книги (страница 8)
Особое подразделение. Петр Рябинкин
  • Текст добавлен: 25 мая 2017, 16:00

Текст книги "Особое подразделение. Петр Рябинкин"


Автор книги: Вадим Кожевников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

X

Когда старый двухбашенный танк Т-26, имеющий только пулеметное вооружение, прорывался из окруженного СПАМа, сержант Люда Густова получила ранение. Она попала в госпиталь вместе с политруком Зоей Карониной. Выписали их почти одновременно и демобилизовали.

Люда была родом из старинного приморского города, стоявшего на берегу Азовского моря.

И хотя Люда видела на фронте, в какие развалины обращали фашисты наши города, отступая, – представить себе, что то же случилось с ее родным городом, она не могла, не хотела.

Малорослая, но широкоплечая, с округлым лицом и чуть вздернутым подбородком, сверкая серыми в золотистую крапинку глазами, она убеждала Каронину, обращаясь, как положено в армии.

– Товарищ политрук, – говорила Люда, – вы просто вообразить себе не можете, какая у нас красота. У всех сады. Весной город – сплошной букет. А море? Все Черное хвалят, а наше недооценивают. Но оно самое лучшее, тепленькое, и рыбы столько!.. Пойдем на водную станцию – ребята все спортивные, у многих лодки, вежливо приглашают. И хулиганов совсем немного. Население у нас какое? Одни на металлургическом заводе работают, другие на машиностроительном. Это главные жители. Объявится негодный – прижмут почище милиции. Парк куль туры у нас особенный. Вечером все жители там. И между заводами дружба. Металлургический завод машиностроительный обслуживает – взаимодействуют. Приезжих у нас мало, все свои. Идешь по улице, словно по коридору коммунальной квартиры: «Здрасьте! Здрасьте!» сплошные знакомые. Вот увидите, ничего не вру. И папа будет рад, квартира у нас замечательная, в новом доме, с балконом. Он и спит на балконе летом на раскладушке. Но если вам захочется с видом на море, он во всем добрый, уступит.

Каронина слушала молча. Люда несколько выставила вперед свой задорно вздернутый подбородок и твердо объявила:

– Не хотите, тогда я к вам поеду, но от себя никуда не отпущу, пока не буду уверена, что вы нормально благоустроились. – Напомнила: – Теперь мы гражданские, и я вам вовсе не подчиненная, запретить не можете.

Каронина сказала:

– Хорошо, я довезу тебя до твоего дома, а там посмотрим. – И попросила: – Больше по званию ко мне не обращайся, и вообще, сколько тебе лет?

– Двадцатый пошел! – сказала со вздохом Люда.

– А мне двадцать два.

– Ой, – удивилась Люда, – а я думала, вы уже пожилая.

– Значит, говорить мне «вы» надо отставить.

– Есть, отставить! – радостно согласилась Люда. Спросила деловито: Ты когда-нибудь перманент делала? Говорят, можно на целых полгода завиться. Давай попросим. Приедем красивыми фронтовичками, в кудрях.

– Ты – пожалуйста.

– Одна я не согласна. Если нафасониться, то вместе…

Люда немного хитрила с Карониной, притворяясь беспечной простушкой, на самом деле она вовсе не была такой. Ее беспокоило, что Зоя Каронина в госпитале как-то размякла, опустилась, стала даже одеваться неряшливо, хотя после ампутации одной руки могла вполне свободно управляться так, чтобы выглядеть прибранной, аккуратной. И рассуждения ее не нравились Люде.

– Ноги у меня целые, – с усмешкой говорила Зоя. – Значит, нет существенных препятствий для замужества, но на черта мне замуж? – Кивнула на култышку: – Вот с такой вывеской на жалость?

– Во-первых, – перебила ее Люда, – ты можешь протез нацепить. Посторонним совсем незаметно, а для главного человека вовсе не имеет значения, одна рука у тебя или две. По быту мужчина может всему наловчиться. Мы в своей семье, например, давно без матери живем, и папа все умеет лучше всякой женщины. И авторитет его от этого не страдал, хотя на заводе все знали, что он стирает, и гладит, и сам всю квартиру в чистоте содержит. Тебя общественность высоко поставит; кроме того, ты сама по себе красивая, и все неженатые будут только в серьезных целях за тобой ухаживать. Вот увидишь, как наилучшие мужчины начнут с полным уважением в тебя влюбляться.

– Не нужно все это мне, не нужно. Сдохла во мне женщина, поняла?

– Живой человек, а так ненормально рассуждаешь, – упрекнула Люда. Сколько наших товарищей погибших считали бы за счастье хоть без рук или без ног, но остаться живыми. Зайди в палату тяжелораненых, сильно изувеченных: тренируются с протезами, готовятся к гражданской жизни. Профессии себе подбирают по возможностям. – Потупившись, шепотом произнесла: – У меня ранение невидное, а что врач сказал: «Хочешь иметь ребенка – отдохнешь полгода, ложись снова на операцию». Вот я и нацеливаюсь: поправлюсь как следует дома, и пускай режут, на всякий случай. Действительно, вдруг замуж выскочу, а тут такое препятствие, надо резаться. Без ребенка мне замуж выходить неинтересно. После больницы подберу себе подходящего и выйду за него.

– А Буков?

– Можно и за него, – согласилась Люда. – Но твердо не обещаю. Вдруг получше человек встретится, планировать всего нельзя.

– Говоришь так, будто все в жизни тебе просто и ясно!

– Я, Зоечка, так считаю: когда кругом у людей столько горя, добавлять его от себя ни к чему.

– Ну хорошо, – покорно согласилась Каронина, согласилась только для того, чтобы больше не говорить об этом…

* * *

Каронина – ленинградка, отец ее – художник-реставратор. Он возвращал жизнь творениям старых мастеров, не находя в современной живописи ничего равного их искусству. Зоя училась рисованию не по влечению: так хотел отец. Сам он, воинственно восхваляя великое искусство прошлого, стыдливо робел, когда брался за кисть. Ни одна из картин, задуманных им, не была закончена. Сотни эскизов – только следы отчаянного недоверия к себе. Внешность его была привлекательна: рослый, с правильными чертами крупного, мужественного лица, освещенного добрыми, женственными глазами.

Женился он рано, не по любви, а скорее из деликатности, на некрасивой, но пламенно в него влюбленной дочери учителя живописи, которого он почитал.

Женившись, послушно подчинился супруге и был предан ей, испытывая благодарность за то, что она смирилась с тем, что он не гений, а всего только скромный реставратор.

Зое с детства отец пытался внушить преклонение перед великими произведениями искусства, учил понимать их.

Он хотел, чтобы город, где она родилась, стал в глазах девочки музеем зодчества. При ней почтительно снимал шляпу, проходя мимо здания, построенного великим архитектором прошлого.

Его взгляды на искусство считались отсталыми и даже «реакционными». Но Каронина не «прорабатывали». Дело в том, что, будучи еще студентом, он добровольно пошел в отряд красногвардейцев, сражался против Юденича и на фронте был ранен. В Петрограде после госпиталя он выступил на собрании левых художников, где сказал:

– Революция отдает народу все достояние человеческого гения, а вы хотите подсунуть людям поспешные изделия воспаленного самолюбия, пользуетесь бурей революции, чтобы ваши шатания приняли как изображение самой революции.

Каронина привлекли к работе в комиссии, назначение которой было отбирать в Государственный музейный фонд ценнейшие произведения искусства.

Кто-то пустил слух, что он служит в Чека. Одни художники перестали с ним здороваться, другие стали искательны, разговаривали подобострастно. Жена потребовала, чтобы он ушел из комиссии. Он отказался.

Иностранные дипломаты скупали по дешевке драгоценные картины, нанимали подлецов, которые поверх старинных полотен что-нибудь малевали, а затем эти загримированные полотна вывозились за рубеж.

Чекисты обратились к Каронину с просьбой помочь им обнаруживать подлинные художественные ценности. Теперь уже всем знакомым Карониных стало известно, что он работает в Чека. Каронин и не скрывал этого. Он даже соглашался присутствовать на обысках. И когда обнаружил приклеенное к днищу чемодана, наскоро подмалеванное полотно Ватто, был так возмущен этим кощунством, что яростно потребовал:

– За такое варварство нужно сажать в тюрьму! Это восклицание многие его коллеги запомнили. И когда он снова начал писать, каждая его работа встречалась молчанием. Нашлись такие, кто предупреждал: хвалить Каронина означает лакейски услужить властям, а порицать – большой риск.

Каронин воспринял этот заговор молчания как деликатный приговор его дарованию.

В работе реставратора он находил наслаждение и скорбное самоуничижение.

Урицкий несколько раз приезжал к нему на квартиру и, словно производя бесцеремонный обыск, выволакивал на свет его незавершенные полотна.

– Вас надо отдать под суд, Каронин, – говорил он сердито, – за пренебрежение к дарованию, которое не является вашей личной собственностью. Мы найдем мастеров, которые займутся восстановлением старых картин. Вам надо писать самому! Великая французская революция породила великих художников – берите пример с них. Поедем на Путиловский – пишите рабочих, красногвардейцев. Пишите храбро, революция – это мужество, дерзание во всем. Какого черта вы робеете!

– Я только самонадеянный маляр, – нервно потирая руки и ежась, бормотал Каронин. – Маляр со вкусом, но без искры божьей.

– А это что? – негодующе протянул руку Урицкий. – Это же лицо человека, о котором скажут: «Да, они были как тени, но дела их были как скалы». Глаза, глаза человеческие.

– Над глазами я поработал. Глаза приблизительно у меня получились, щурился Каронин.

– Мы сделаем выставку ваших работ!

– Прошу. – Каронин прижал ладони к груди. – Умоляю, только не это.

– Почему?

– Люди, которых я чту, будут справедливо ругать мои работы.

– И отлично! Если с профессиональных позиций. Нам нужен серьезный разговор об искусстве.

– Но почему я должен стать жертвой?

– Вы для кого же писали?

– Для себя, – с достоинством сказал Каронин. – Только для себя.

– Искусство мертво, если оно обращено только к одному или даже к немногим.

– Возьмите себе этот портрет, – предложил Каронин. – И уверяю вас, когда вы внимательно его рассмотрите, вы обнаружите все слабости рисунка.

– И возьму, – сказал Урицкий. – Уверен, мое мнение останется неизменным. Я позвоню вам и одновременно договорюсь с Петросоветом о выставке ваших полотен.

Урицкий не позвонил…

Каронин написал портрет этого большевика. Только лицо его – гневное, страдающее, полное муки и борения, осветленное надеждой. Даже те, кто враждебно относился к Каронину, признавали, что это «очень сильное полотно».

Но тесть, старый художник, сказал:

– Ты вот что, мой милый, эта твоя работа великолепна, ошеломительна. И скажу еще: она яростная. Взывает к мести. Иначе говоря, к поддержке красного террора. А искусство должно призывать к доброте, к гуманизму. Но не к мести. Я понимаю, убийство Урицкого – подлость. Но мы, живописцы, можем истолковать этот твой портрет не только как благородный, с твоей стороны, политический жест в сторону большевиков, но и как авторское самораскрытие, – мол, вы меня не признаете, а я вот какой…

Тесть кивнул на портрет:

– Программно, но нескромно, вызывающе.

Тесть хитрил. Он искренне восхищался картиной, но понимал: если она будет выставлена, этот откровенный политический шаг зятя в сторону большевиков может повредить ему самому, его репутации патриарха академика, стоящего вне политики. Он извлекал из этого своего положения немалые выгоды, ибо власти относились к нему с бережной почтительностью, а в зарубежных журналах имя его упоминалось, как и до революции, уважительно.

Упрек в нескромности подействовал угнетающе на Каронина. Он убрал картину и больше никому ее не показывал.

Зоя любила отца, но, чем больше понимала, тем сильнее росло в ней чувство протеста против его слабодушия, робости, неуверенности в себе.

Это чувство протеста привело к тому, что она бросила школу живописи. Поступила на завод, стала секретарем цеховой комсомольской организации. Дома она вела себя вызывающе, курила.

Она не могла простить отцу того, что он, бывший красногвардеец, превратился, как она говорила ему, в обывателя. По настоянию матери отец пошел служить экспертом в антикварный магазин. Было тут и уязвленное самолюбие, – теперь приходилось писать в анкетах: дочь служащего в антиквариате. Отец, бросив работу живописца, подал заявление о выходе из объединения художников. И протестовал, когда его называли художником. Здесь он проявил твердость.

Когда Зоя пришла домой и объявила, что уезжает на фронт, хотя пока ее еще только зачислили в учебную зенитно-артиллерийскую часть, мать зарыдала, ей стало плохо, начался сердечный приступ.

Отец сказал Зое виновато:

– Это естественно, она же мать. – Потом робко дотронулся до руки дочери: – Я, конечно, не имею права давать тебе советы, у меня такой ничтожный военный опыт… Но на фронте полагаются специальные лопатки с короткой удобной ручкой… Пожалуйста, прошу, это, кажется, даже рекомендуется инструкцией, прикрывать себя лопатой вот так. – Отец показал рукой. – Вот все, о чем я тебя прошу. Ты не забудешь?

Дочь прижалась к дряблой щеке отца и заплакала, задыхаясь от нежности и жалости.

Каронин предложил свои услуги в качестве художника для маскировки исторических зданий Ленинграда. Он принес в Ленсовет ветхий мандат чекиста, подписанный Урицким, хотя в этом не было необходимости. Он создавал эскизы маскировки и осуществлял их вместе с малярами, работая на лесах или в люльке, подвешенной на тросах. В начале блокады жена эвакуировалась. Он стал донором, паек донора отдавал тестю. Вскоре истощенный организм уже не мог соответствовать требованиям, предъявляемым к донорам.

Он писал дочери веселые письма, юмористически описывая, как он в мамином фартуке стряпает себе еду.

Каронин помог соседке отвезти на Пискаревское кладбище труп ее мужа. И там сказал, слабо усмехаясь: «Извините, я вас обратно проводить не смогу». Сел на снежный бугор и устало махнул рукой…

Извещение о смерти отца Каронина получила, находясь в госпитале. Тяжело было слушать Зое восторженные рассказы Люды Густовой об отце, которого она ласково называла Егорычем, так любовно звали Густова все старые рабочие на заводе, подчеркивая этим свою почтительность к его мастерству.

XI

Платон Егорович Густов работал на прокатном стане. Работал изящно и грациозно. Как бы обвивая самого себя раскаленными до прозрачности стальными полосами. В его руках они казались нежно-гибкими, легкими лентами, не страшными, не жгучими, а послушными, как у фокусника на цирковой арене.

Он был коренаст, тяжел в плечах.

Увесистые, грубо кованные клещи обретали в его руках невесомость, и, когда полосы не было, ожидая ее, он пощелкивал клещами, как парикмахер ножницами. Потом хватал полосу как бы за шиворот, оборачивал ее в воздухе полупетлей и небрежно, будто снисходительно, направлял обратно в вальцы, словно балуясь, играя с ней, дрессируя ее, изнуряя ее в этой игре так, что она на главах тощала, вытягиваясь, угасала, пропитываясь мраком увядания своего убойного жара, и шелуха окалин осыпалась с нее, как серая чешуя.

Он мягко и беззвучно ступал по металлическому полу в своих войлочных бахилах. Спецовка плотно, спортивно обтягивала его фигуру – обдуманное щегольство прокатчика, – чтобы ни одной складкой не зацепиться о полосу. Лицо его по-курортному смугло от жара раскаленной стали.

Когда он работал, на лице его всегда было самоуглубленное выражение упоенного увлечения. Оно было добрым, озабоченным, счастливым, если стан тянул нормально, полосы хорошо разогреты и поступали ритмично. И, повинуясь этому ритму, он наращивал темп, своими плавными, грациозными движениями усиливая ложное впечатление от, казалось бы, беспечной легкости труда, завораживающего тех, кто смотрел, как он работает.

Когда смена кончалась, он как бы пробуждался неохотно от сна, в котором человек обретает забвение от всех тягот, и брел уже тяжелой, шаркающей, усталой походкой в раздевалку.

Принимал душ. Под дробной струей душа мускулы его шевелились, как живые, сильные существа. Приглаживал волосы у тусклого от пара зеркала и выходил из цеха одетый так, как одевались в ту пору ответственные работники, ибо прокатчик Платой Егорович Густов был членом бюро райкома, членом городского Совета и многих других общественных организаций.

Ночью, возвращаясь с работы, он разувался в прихожей и в одних носках, чтобы не будить дочь, пробирался к столу, где еще немалое время работал, разбирая разные заявления и просьбы.

С детства Люда привыкла к тому, что отец разговаривает с ней, как с равной.

Однажды он сказал ей как бы вскользь и нерешительно:

– Тут одна гражданка с нами вместе жить не возражала бы, приличная женщина, в возрасте и вдова. – Помолчал, добавил тихо: – Говорит, детей любит, – и вопросительно покосился на дочь.

– А чего же она тогда себе ребенка не завела?

– Не довелось…

– А тебя она любит?

– Мне главное – ты.

– Мне она не нужна, тебе она нужна. Так, пожалуйста…

– Ну что ж, значит, обойдемся, – сказал отец. Положил руку на голову Люды, сказал твердо: – Значит, этот весь наш разговор ни к чему. Не было нашего разговора и больше не будет.

Люда заплакала и стала просить:

– Папа, женись.

– Ты меня не сватай, – рассердился отец. – Растешь без матери. Моя ответственность. Вот и думал: может, пожелаешь. А мне она на черта, я старый. И твоей матери все равно бы портрет со стенки не снял, он у меня вон где. – И отец положил руку на грудной карман кителя. Добавил глухо: На всю жизнь.

Жили Густовы в так называемом «новом доме».

Серый дощатый заводской забор, булыжная мостовая, бурые бревенчатые хибары, и среди них кирпичный четырехэтажный дом – первая жилая постройка первого года пятилетки.

Дом поставили напротив мартеновского цеха, и трубы его быстро закоптили едким ржавым дымом стены «нового дома». Через несколько месяцев он уже не выглядел новым.

Но когда въезжали, был митинг. Играл духовой оркестр. Ключи вручал жильцам секретарь горкома партии. Вручал торжественно, словно это были не ключи, а ордена.

Каждый кандидат на получение площади придирчиво и страстно обсуждался в течение многих месяцев на всех ступенях партийных, профсоюзных и общественных организаций. Получить жилье в «новом доме» считалось не только высокой пожизненной наградой; само собой разумелось, что каждый жилец «нового дома», осчастливленный жилплощадью, будет являть образец «нового человека», и это особо подчеркивалось на митинге всеми выступавшими.

Квартирки были крохотные, с дощатыми полами, двери и рамы на окнах окрашены темной коричневой краской. Дом имел водопровод, канализацию и, что по тем временам считалось роскошью, ванны с колонками.

Правда, некоторые жильцы высказывали пожелание расширить кухню за счет ванной комнаты, но таких упрекали в оппортунизме, в тяготении к пережиткам прошлого, хотя и соглашались с тем, что ванна – роскошь не по времени. Но поскольку ванна утверждает сегодня приметы нового быта, не исключено, что она, эта примета, возможно, в будущем станет достоянием многих трудящихся. Но вместе с тем многие тогда думали, что такие фантастические посулы типичное пустозвонство.

Большинство семей получили не квартиры в «новом доме», а только по комнате на семью.

Поскольку сюда вселялись лучшие люди завода, еще долгие годы за обитателями сохранилось уважительное звание жильцов «нового дома».

И даже после того, как построили уже с десяток заводских домов, много лучше, их не называли почтительно – «новыми», сохраняя этот высокий титул только за старым «новым домом», первым жилым домом первой пятилетки.

Когда Густовы въехали в «новый дом», отец печально сказал дочери:

– Нет с нами матери, никогда она хозяйкой никакого жилья не была. То в бараке жили, то угол снимали, то в землянке. А смотри, чего нам правительство отвалило – со всеми мыслимыми удобствами. Будь с нами мать, как бы она тут царствовала! На фронте я ее руками обстиранный, обштопанный был. За справный вид командиром эскадрона назначили. Она же мне розетку под орден смастерила собственноручно. Ордена мы тогда не очень понимали, даже критически некоторые относились, вроде как возвращение к старорежимному обычаю. Кто предпочитал в награду маузер получить, или шашку с именной бляшкой, или комплект кожаного обмундирования – по желанию можно было выбрать. А розеточку ее под орден я особо в бою чувствовал, вроде талисмана. Считал, раз Анюта ее над сердцем пришила, должен я ей себя доказывать. – Потупившись, произнес скорбно: – Очень она перед всеми бойцами извинялась, что понесла, забеременела то есть. Время ответственное, а мы себе позволили, когда каждый боец на счету. Я, конечно, в бою оправдался как мог, за двоих. Наверное, мне орден из-за нее и дали. Я счастливый с Анютой был, война совсем незаметной казалась. Очухаюсь после боя – и все. При ней мое счастье выше бровей было. Все ж таки задело Анюту пулей залетной, ну и того. Возможно, сын бы получился. Потеряли мы сынка. Ну потом уж ты… девчонка.

– Я же не виновата, – сказала Люда, – что я, просилась?

– Я просто так, только констатирую, – неловко поправился отец. – Это до революции было обидно, а теперь ничего, берут девок на производство куда хочешь. Только вашу сестру в горячие цеха не пускают. Тут вам предел, ничего не попишешь. И при дальнейшем, я полагаю, тоже не пустят.

– А я вот захочу, – твердо заявила дочь.

– Ты меня не перебивай, ты слушай, расчувствовался на жилплощади, хочу, чтоб ты эту жилплощадь как следует оценила, поняла, как к ней добираться было. Вернулись мы с гражданской войны. Разруха, всем всего недостает, бедность, скудость. Завод не завод, а просто мастерская, четыре десятка в ней слесарничают, а у ворот сотни стоят с рассвета до сумерек, все равно как в стране капиталистической. Советская власть, а на хлеб людям не может дать заработать.

А на мне орден боевого Красного Знамени, партиец, – значит, за все перед всеми людьми ответственный и виноватый. Мне льгота – с биржи труда на завод путевку сразу выдали, а другие, которые многосемейные, не воевали, месяцами ждут и никакой работы не получают. Идти, думаю, на завод с путевкой от биржи или не идти? Выходит, я за такую привилегию перед людьми воевал. Вернул путевку. Но в райкоме меня на место тогда поставили.

Восемь часов, как законное завоевание Советской власти, я согласно своей профессии в цеху отрабатывал. А остальное время, насколько хватало сил, на ремонте, на восстановлении. Спали в горячем цеху, поскольку там теплее. Талоны в столовую семьям отдавали, а сами что придется, главным образом картошку в шлаке пекли. По-фронтовому жили, равноправно. Поправился я душой. Вот, думаю, как коммунизм уже в людях отпечатался, а все ж щемит гражданская жизнь, а, как на фронте, та же человеческая самоотверженность, только больше нехватки, чем на фронте, в продпитании и работа тяжелее, чем окопы рыть.

А тут вдруг нэп. Не понял я его вгорячах, огорчился. Как же, думаю, можно отступать при таком нашем народе?

– Ты что ж, Ленину не поверил? – враждебно спросила дочь.

Отец заморгал виновато, потом сказал укоризненно!

– Вот нашелся тогда один, пришел я к нему выложить смущение свое. А он ладонью по столу хлоп: «Клади партбилет, и все…»

– И правильно, – сказала дочь.

– Нет, неправильно, – сказал отец. – Товарищ Потапов, секретарь нашего райкома, самолично пришел ко мне, порылся в ящике, нашел именной мой браунинг, разобрал его на части, вынул боек, завернул в бумажку, спрятал себе в карман, потом браунинг собрал, уже без бойка, отдал, спросил: «Верно я тебя угадал?»

И стал воспитывать так, как никому я не позволял себя обзывать.

«Ты, – говорит, – буржуазии испугался, как последний цуцик. Ее временно допустили в нашей советской упряжке, пока у нас своего трактора нет. Когда на фронте коней не было, не стыдились пушки волочь на коровах. Это что, по-твоему, означало: Красная Армия на коровью тягу решила на все времена перейти? Да хоть верблюда запряги, лишь бы орудие к бою подвезть».

Вот, значит, как Потапов меня жучил. Спустя некоторое время боек от браунинга отдал, а потом погнал учиться в партийную школу.

В тот день, когда Владимира Ильича не стало, ходил я по улицам как чумной, нараспашку, шапку в руках держал, не смел на башку надеть.

Но партия не слезой о Ленине спаялась, а его твердостью.

Время было встревоженное. Ленина нет. Пытались партию шатать. Мы на собрании большинством голосов принимаем резолюцию. По обычаю партии воля большинства – закон. А они против. Против чего? Против партии! Выходит, своя фракция им партии дороже. Взбесившиеся леваки требуют, чтобы наш народ с еще не засохшей кровью в мировую революцию кидали. Так и орали: либо мировая, либо смерть. А революция для хорошей жизни людей делается, а вовсе не для их гибели. А правые рахитики желали, чтобы мы все свои завоевания уступили и своей, и мировой буржуазии, лишь бы выжить.

– Ну, это как в политграмоте, – сказала небрежно дочь.

* * *

Кто бы ни был человек – чернорабочий или сам заместитель наркома, Платон Егорович Густов держался со всеми людьми одинаково, словно не желая утруждать себя особым подходом к каждому, – мол, все равны, только с одного спросу меньше, а с другого больше.

На завод пришло пополнение из деревни, были тут всякие.

Наблюдая за ними, Густов, вспоминая, рассказывал товарищам:

– Во время гражданской мы мужиков на ходу мобилизовывали. А они вот как себя повели: поснимали со своих винтовок плоские австрийские штыки, прятали, чтобы после на хозяйственные ножи переделать, из патронов порох себе в рукавицы отсыпали, те, кто бывшие охотники, хоть под трибунал гони. Выдали им новое обмундирование. По боевой обстановке надо заболоченную речушку форсировать. Командую. Не идут! Жмутся! Голос потерял, с наганом на них кидаясь. Гляжу, что такое? Раздеваются, и каждый свою обмундировку в аккуратную кучку складывает. Разделись, в одном исподнем реку форсировали и беляков из траншей выбили. Одержали победу. Прибыл командир полка из бывших прапорщиков, приказывает: собирай свою гвардию, оглашу приказ от командарма с благодарностью. Кинулся я, а гвардии моей нет, траншеи пустые.

Это что же? Массовое дезертирство! Мне за такое упущение – вышка. Сдаю личное оружие комполка, опасаюсь – стукнет, а приговор после оформит. Озираюсь в последний раз на природу взглянуть. Что такое? Мои топают, вброд обратно обмундирование свернутое на вытянутых руках несут. Перешли, стали наряжаться. Комполка мне: «Вот, – говорит, – какой народ у нас еще темный». А мне они, как солнце, светятся, идут, заправочку делают, обмундировка чистая, незамаранная.

Вот тебе и мужик-собственник. Да такой народ за свою собственную, Советскую державу, за каждую ее былинку какую хочешь силу своротит. Надо только, чтобы окончательно осознал: он державы собственник. А были, конечно, такие, кто по своей непреоборимой злой тупости считал: раз в кулаке зажато, значит, свое, оно ему выше всего на свете. Эти хлеб в ямах гноили. Желали республику голодом сморить. Но я сейчас не о них, а вот про мою деревенскую гвардию. И что ты думаешь? Его насмерть в бою ранят, а он из последних сил ползет, чтобы винтовку враг не взял. Волочит винтовку, сдает санитару.

Были и такие: выпрашивали у санитаров побольше медикаментов, будто для себя, а на самом деле коню или у легкораненых на табак бинты выменивали тоже для коня, поврежденного в бою. Безлошадный – это уже не кавалерия, а пехота. Для нас кавалерия в гражданской считалась как теперь мотомеханизированная часть – пробивная сила. Когда фуража не было, хлебную пайку коню скармливали. И в обозе с собой тащили всякий металл после боя. Деревня обезжелезела. А комиссар им обещал после победы. «Сохи, – говорил, – сожжем в кострах, как наследие прошлого. Будут плуги. Плуг, он даже эмблемой был как мечта социализма. Чтобы человек из тяжелого прошлого на свет вылупился, его надо мечтой обогреть надежной, безобманной. Тогда он фигура».

И наши эти, деревенские, – может, кто от коллективизации по своей отсталости на завод сбежал, так наша забота ему сознание осветить по-родственному. Рабочий класс от мужицкого корня пошел, это и в истории человечества записано. Родня!

Когда обтирщик Дрыгин попался на хищении проволоки, которую он наматывал себе под рубаху на голое тело, чтобы незаметно вынести с завода, Густов спросил его ровным, без всякого гнева голосом:

– Это ты зачем? На толкучке продать?

– Не, домой. Проволока-то гвоздевая.

– Выходит, в деревне гвоздей нет?

– Ты что, не знаешь?

– Думал, теперь гвозди будут.

– Откуда это будут?

– Правильно, не будут. Тут один тоже вроде тебя нашелся – спер с гвоздильного станка зубила. Получился простой. Сорок пудов гвоздей в деревню недодали.

– Сорок пудов? – изумился Дрыгин. – Так за такое башку проломить.

– Зубила не дороже твоего мотка проволоки.

– А что, мне на ней теперь повеситься?

Густов сказал миролюбиво:

– Сядем, покурим, я тебе расскажу. Был совестливый мужик, доверила ему барыня-помещица деньги сдать по адресу. А он деньги потерял. Пошел в конюшню и на вожжах повесился.

– Ну и дурак! Деньги-то все равно грабленые. Сбежал бы куда от тюрьмы, и все.

– А свои деревенские его вором посчитали б.

– Ну и что?

– Как что? Пахаря – вором, трудящегося. Вот он; чтобы опровергнуть такое, и повесился.

Обтирщик вздрогнул:

– На что толкаешь?..

– Ты-то вешаться не захочешь!

– Да ты что?

– Ничего, так только, на себя прикидываю. Молодым был, знаешь, тоже того… Весь эскадрон на седлах. А подо мной подушка, пером набитая, на веревочной подпруге. Как в бой, так смех – перья летят, срам. По слабодушию запасное седло у артиллеристов маханул. Сижу на нем, а заду нехорошо, совестно, как на горячей печке. Решил, подкину обратно. Понес и на хозяина седла напоролся. Он так порешил: «Калечить тебя не буду собственноручно. Но при всем эскадроне ты это седло к ногам моего коня положи. Пусть эскадрон тебя судит».

Тут беляки полезли, хозяин седла меня в этом бою своим конем оттеснял – оберегал, чтобы я от эскадронного суда не ушел по причине гибели в схватке с противником.

Обсуждали меня со всех сторон. Все вытерпел. Помиловали – и в шорники. Конское снаряжение чинить, латать.

Платон Егорович вздохнул:

– Никому не рассказывал, а тебе себя выдал. – Заключил решительно: Вот тебе мой совет, парень. Будет собрание цеха, положи ты эту проволоку перед людьми, пусть обсудят.

– Лучше домзак, чем такое.

– Значит, душонка у тебя хилая, как у мыши, людей боишься.

– Сам пойду в милицию.

– А там кто? В милиции бывшие заводские, только что в шинелях.

На цеховом собрании Густов сказал:

– Ну все! Повинился. Ладно. Но на этом не точка. А мы кому повинимся? Проволочно-тянульные станки брак гонят, а бракодел – тот же вор. И надо брак не в вагранку сразу тащить, а как улику против бракодела выставлять в цеху.

Сотруднику наркомата Гаврилову, который посетил завод с целой свитой сопровождающих лиц, Густов сказал хмуро:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю