355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Цымбурский » Конъюнктуры Земли и времени. Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования » Текст книги (страница 11)
Конъюнктуры Земли и времени. Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:01

Текст книги "Конъюнктуры Земли и времени. Геополитические и хронополитические интеллектуальные расследования"


Автор книги: Вадим Цымбурский


Жанр:

   

Политика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

ГОЛОСА В КОНТРАПУНКТЕ
(рецензии и памфлеты)

VII
ГЕОПОЛИТИКА КАК МАШИНА ВРЕМЕНИ

Рецензия на книгу: Зорин A. Л. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России последней трети XVIII – первой трети XIX века. М.: Новое литературное обозрение, 2001. Рецензия была размещена 28 июля 2001 года без отдельного заглавия на сайте журнала «Полис», в седьмом выпуске рубрики «Библиобзор» (http://www.politstudies.ru/universum/biblio/issue07.htm). В печатном виде публикуется впервые. – Прим. ред.

Книга Зорина – находка для историка, политолога, философа, имеющего дело с идеологической топикой нашей имперской внешней политики, – по сути, топикой великого российского «похищения Европы». Во введении автор, возросший на идеях тартуско-московской структурно-семиотической школы, декларирует корректировку ее принципов в пользу взглядов К. Гирца. Гирц трактует идеологию как духовную конструкцию времен расшатывания религиозных и социальных традиций, нацеленную на то, чтобы «придать смысл непостижимым вне ее социальным ситуациям, выстроить их так, чтобы внутри них было возможно целесообразное действие». На стыке идей Гирца и позднего Лотмана обосновывается стремление Зорина семиотически исследовать идеологию в ее взаимовлиянии с литературой как «идеальной лабораторией производства смыслов». Ибо, по словам автора, «идеология… обладает способностью конвертироваться в столь многие и столь разнообразные проявления социального бытия, потому что она располагает золотым стандартом, сохраненным в поэтическом языке… соловьи с успехом кормят баснями орлов, дву– и одноглавых, львов, драконов и других геральдических чудовищ… И если практическая политика проверяет поэзию на осуществимость, то поэзия политику – на емкость и выразительность соответствующих метафор» (с. 28).

Исходя из этих посылок, Зорин обсуждает идеологемы, введенные в духовный и политический обиход и задействованные в выработке внешней стратегии с конца 1760-х по 1830-е годы. Таковы мотивы: 1) России как восприемницы (через Византию) античного наследия, призванной «воскресить Грецию»; 2) России, стоящей поперек пути деструктивному всемирному заговору, в свою очередь стремящемуся ее изничтожить; 3) империи, инициирующей спасение и преображение Европы, «христианского мира»; 4) России – национального организма, консолидируемого и мобилизуемого через распознание и принесение в жертву работающих на внешнего врага «извергов» – отщепенцев; наконец, 5) России – устроительницы славянского единения. Рождение, конфигурации и неожиданные конфликты этих топосов отслеживаются по четырем эпохальным фазам. Это – пора политического сотворчества Екатерины II и Г. А. Потемкина; далее – борьба с наполеоновской угрозой (1806–1812), осложненная двусмысленной тильзитско-эрфуртской паузой; контрастирующие по своему духу с предыдущей национал-патриотической фазой «универсалистские» годы «освобождения Европы» и основания Александром I Священного союза (1813–1816); и в заключение – 1830-е, время становления и популяризации «уваровской триады» как новой формулы идейного самообоснования империи.

Ряд эпизодов в книге Зорина я нахожу безоговорочно удачными. Прежде всего это главы о «греческом проекте» и переплетшемся с ним проекте крымском – проектах, проникнутых мотивами замыкания и сворачивания времен («Назад в Византию!» и далее «воскрешение Античности»), конца затяжной и «засушливой» мусульманской интермедии на ближневосточно-средиземноморской прародине европейской цивилизации, перерастание колонизационного подъема Новороссии в зрелище эсхатологического пира племен, на коем «вавилонский грех… преодолен, и все народы соединяются, замыкая под российской эгидой исторический круг всемирной цивилизации» (с. 107). После этой книги в памяти читателя навсегда останется оценка потемкинской эпохи как отложившейся в последующей истории «глубинными, но именно потому мало отрефлектированными представлениями о том, что владение Крымом (как метонимическим репрезентантом античной прародины. – В. Ц.) составляет венец исторической миссии России, ее цивилизационное назначение» (с. 121).

Впечатляюще воссоздается руссоистская аура яростной франкофобии и «славянофилии» авторов шишковского кружка, с их почти что «якобинским» мобилизационным пафосом и поисками раскалывающих нацию изгоев – при этом с полусознательной автоцензурой, добивающейся того, «чтобы… в идеализированном обществе “сынов отечества” не проступали зловещие черты “enfants de la Patrie”» (с. 178), птенцов того же руссоистского гнезда. Хороша демонстрация того, как разработка в литературе 1806–1808 годов фигуры пробивающегося к власти изменника загодя готовила будущее общественное восприятие роли М. М. Сперанского и его принесение в жертву нуждам новой патриотической мобилизации. Очень занятны, хотя отдают немалой игривостью ума, соображения о самочинной казни Ф. В. Ростопчиным в 1812 году (при французском приближении) наполеоновского поклонника Верещагина как символической замене сорвавшегося грандиозного действа публичной расправы над Сперанским.

На фоне «якобинства» и руссоизма лютующих в изоляционизме и «славянофилии» патриотов универсалистский замысел Александра I предстает под пером Зорина овеянным европейским мистицизмом. В этом свете по-новому выглядит Священный союз трех монархов, представляющих крупнейшие христианские конфессии. Отсылая к давно изжитой западными политиками средневековой (и выглядевшей эпигонски даже в Контрреформацию) идее объединенной Pax Christiana, он оказывается одним из многих личных «священных союзов», каковые Александр заключал с разнообразными предполагаемыми единомышленниками, стремясь подготовить выход на свет и торжество растворенного в мире и рассеянного по разным странам «невидимого собора», изображаемого в любимых императором сочинениях К. Эккартгаузена. Но с таким же правом, с каким Зорин педалирует европеизм александровской эсхатологии, я предпочел бы сделать упор на конфликте между сознанием современных Александру I западных политиков и проектом Pax Christiana, вносимым в Европу модерна, Европу территориальных государств, властителем наползающей на нее восточной империи. Среди политиков-практиков XIX века Александр предстает последним могущественным средневековым монархом, живым вызовом, который Меттерних заклинал, заключив его в рамки кондоминиума великих держав – некое подобие будущего Совета Безопасности[13]13
  По замечательным словам Г. Киссинджера в его диссертации: «Царь задумывал Священный союз как программу и предвосхищение новой эры, преодолевшей ничтожество истории. Меттерних использовал союз, чтобы провозгласить конец революционного периода и возвращение в историю. Среди иных неудач жизни царя – то, что договор, который он расценивал как инструмент преобразования мира, превратился в средство охраны европейского равновесия» [Kissinger 1973: 189].


[Закрыть]
.

Идея завершения времен, замыкания истории в «греческом» и «крымском» проектах, в замысле Священного союза как политического строительства, выводящего по ту сторону модерна и Real Politic в окрашенные средневековым колоритом последние времена, – моменты, бесценные для постижения хронополитического пафоса, постоянно звучащего в российской геополитике «похищения Европы». Не представляет ли он поистине душу этой геополитики, которая на различных исторических поворотах пытается исполнить функции то архаистической, то футуристической «машины времени», преобразуя пространства в попытках перестроить его ход, то ускоряя, то замедляя, пробуя то послать вспять, то остановить, предварительно свернув в кольцо? При этом исключительно широко актуализируется прослеживаемое в истории отечественной политической мысли со времен Московской Руси [Плюханова 1995: 171–175], но на деле неизмеримо древнейшее в своей мифологичности представление об особой силе, заключенной в тех или иных территориях и городах и переносимой на их завоевателя или освоителя, – в том числе накопленной во времени силе-памяти таких центров, как Царьград, становящейся магической энергией искусного владетеля. Что, собственно, и видим в «греко-крымском» комплексе с его топикой «превращения русских в греков» через власть над местами, насыщенными «греческой» цивилизационной памятью, при исчерпании промежуточных, ретардационных веков, замкнувших историческую петлю.

У нас еще не было исследования, которое хотя бы подступалось к проблеме отношений между идейным и культурно-стилевым «похищением Европы» в эпоху Петербургской империи и попытками использования геополитики как «машины времени» – между великой цивилизационной псевдоморфозой и становлением практик геохронополитического проектирования. Книги Зорина – первый шаг, и насколько же результативным и привлекательным оказался этот первый шаг!

Намного более проблемны для меня другие моменты книги. Случай самый тяжелый – это попытка обнаружить в оде В. П. Петрова «На заключение с Оттоманскою Портою мира» (1775 год) тему всемирного – и в том числе «масонского» – заговора против России. Зорин явно смешивает два плана, фигурирующие в оде: рисуемый автором «портрет» европейского мира и возникающий из некоторых строк образ некой силы, присутствующей в этом мире и пытающейся удержать Россию вне его, подорвать ее влияние в Европе («Их должно сжати в общий рост, Падут без дружния заступы…»). А смешение происходит от игнорирования того, как реально выглядел европейский баланс в третьей четверти XVIII века – игнорирования, сквозящего хотя бы в рассуждениях автора о том, что «Англия и Франция стремились избежать положения одного из элементов баланса, борясь за роль арбитра и сохранения статус-кво» (с. 74).

Для Англии, тянувшейся прежде всего к морскому и колониальному господству, такая оценка европейского курса в общем верна. Но она абсолютно ошибочна применительно к Франции Людовика XV, которая, утратив некоторые из заморских колоний, неостановимо набирала вес на континенте, вплоть до того, что со времени Семилетней войны обратила собственный исторический противовес – габсбургскую Австрию – в компонент своей сферы влияния. Находясь на полпути между мечтами Людовика XIV и державой Наполеона I, Франция боролась не за «роль арбитра», а за абсолютное преобладание в сдвигающемся к многополярности европейском раскладе, за «высшую роль» (цитируемые самим Зориным слова кардинала Берни). Потому она и стремилась исключить присутствие в Европе России даже не как самостоятельного противоцентра, а скорее как возможного оплота своих европейских неприятелей, то есть для 1770-го – Пруссии и Англии (см. у Петрова о французе: «Почто сей воин безотраден? Другой возникнул в свет герой…»).

В это время ни пруссаки, ни англичане, только что впрямую поддержавшие Морейскую экспедицию А. Г. Орлова, ни даже Австрия Иосифа II с ее очень слабыми европейскими позициями, склоняющаяся к поиску компенсации на турецких Балканах, – не виделись и не могли видеться врагами России. Зорин жестко передергивает, когда пишет о «сдерживании России» как «основной сфере приложения доктрины баланса сил в европейской, и особенно французской, политике тех лет» (с. 75). Французской – да, европейской – отнюдь, а ведь именно на смешении этих понятий построена концепция Зорина насчет возможности усмотреть у Петрова идею всемирного заговора против Норда.

А за этим смешением идут другие, относящиеся уже к собственно профессиональной сфере Зорина. Приглядимся внимательнее к обсуждаемому им материалу. В оде Петрова налицо картина антироссийской интриги, разыгрываемой гегемоном западного мира; ей предпосылается более общая панорама тогдашней европейской политики с ее морально сомнительной идеей баланса сил и не прекращающимися попытками сместить этот баланс, в том числе втиснуть в формы «вестфальской» разделенной Европы «римскую» идею панъевропейского господства («На Рим возводят очеса / И в малых заключенны сферах / Творят велики чудеса»). При этом царей и иных деятелей Европы, каковые «строго испытуют к превозможенью всякий путь», Петров уподобляет «огней искусством Прометеям, пременой лиц и дум Протеям». Он пишет о них как о «сердец и счастия ловцах», которые в его глазах «неутомимы, прозорливы, как куплю деющи пловцы». Я склонен думать, что здесь речь идет просто о метафорах для честолюбивых политиков Запада. Особенно это наглядно применительно к «куплю деющим пловцам», которые вводятся союзом «как», выступая просто фигурой сравнения. Но мне нечего возразить, если Зорин здесь усматривает также и более общую «характеристику для европейской цивилизации». Но трудно принять совершаемое им дальше интеллектуальное сальто-мортале, когда всю эту фоновую цивилизационную панораму для обличаемых французских умыслов против российского Норда он объявляет – ни много ни мало – буквальным перечнем участников антирусского комплота.

Все эти европейские ученые «Прометеи» и хитроумные «Протеи», а заодно и «куплю деющи пловцы» якобы представляют у Петрова некий «тайный круг, давно и упорно интригующий против России» (с. 92). Откуда Зорин это взял, особенно применительно к чисто метафорическим петровским «пловцам»? Что это за аргументация: если западные политики, включая недругов России – французов, «неторопливы, прозорливы, как куплю деющи пловцы», значит, Петров должен был относить морских торговцев к всемирным заговорщикам. Еще шикарнее следующий ход, когда, перечислив «Прометеев» и «Протеев», «пловцов» и «счастия ловцов», автор восклицает: «Если свести эти характеристики воедино, то заветное слово “масоны” само просится на язык» (с. 92). Мне остается лишь развести руками и заметить, что на язык оно все-таки напросилось исключительно Зорину, а не Петрову. И ссылки на антимасонские выпады в более поздних комедиях Екатерины II никак не отменяют очевидной вещи: для оды Петрова идея мирового заговора против России, да еще заговора масонского, остается сугубо вчитанной конструкцией Зорина, недотягивая до уровня реконструкции.

Итак, глава вторая «Образ врага» организуется следующими смысловыми операциями. Сначала французское противостояние России приравнивается к общеевропейской политике XVIII века, и на этой основе образ врага у Петрова несуразно расширяется, грозя охватить чуть ли не всех европейских политиков, принимавших идею баланса сил. Но далее этот образ распространяется еще шире, чуть ли не на всю современную Петрову западную цивилизацию, причем в качестве заговорщиков начинают действовать фигуры, у Петрова чисто метафорические – те же злополучные «пловцы». И, наконец, невесть откуда из воздуха выныривают «заветные» масоны. Перед нами какой-то когнитивный оползень, увлекающий за собой даже фактографические частности: так, шведский мистик Э. Сведенборг по причине своей знаменитой принадлежности к шотландским масонам оказывается на с. 93 «шотландским мистиком». Остается поблагодарить автора за то, что в книге только одна такая глава, как бы инфицированная логикой изобличаемой Зориным параноидальной идеологемы – видимо, в наказание за приписывание этой идеологемы неповинному в ней поэту.

На самом деле более похоже на то, что Петров в этой оде открывает не заговор, о котором пишет Зорин, а важнейшую тенденцию, проходящую через всю геополитическую историю петербургской и «второмосковской» (большевистской) России. Эта тенденция состоит в том, что ни одна сила, которая видит себя хозяйкой европейского континента и чувствует себя в состоянии утвердить на нем собственный порядок своими средствами – будь то Франция Людовика XV, Наполеона I или даже Наполеона III, Германия Вильгельма II или Гитлера, – не может быть надежным партнером или союзницей России, ибо рано или поздно стремление обеспечить гомеостатичность этого порядка заставляет ее делать ставку на оттеснение русских из Европы, на поиск точек их уязвимости. И в этом смысле ода Петрова (открытие которого как глубокого политического поэта – несомненная заслуга Зорина) должна занять место в истории отечественной геополитической мысли. Идея же мирового заговора против России – вести ли ее от давних российских представлений о Святой Земле, со всех сторон окруженной врагами (с. 94), или связывать с антиякобинской истерией конца XVIII века, или, наконец, соединять эти стимулы в одну констелляцию – в любом случае это та «идеологической лирики лента», которая проходила мимо петровской оды 1775 года.

Сложнее и интереснее другой случай. Зорин по праву обнаруживает в оде Петрова «На присоединение польских областей к России» (1793 год), воспевающей превращение Днепра во внутреннюю реку России, отголосок польских планов Потемкина, колебавшегося между возможностями русско-польского союза и аннексией украинского Правобережья[14]14
  См. также: Елисеева 2000 (главы 6–8).


[Закрыть]
– решениями, одинаково подверстываемыми под лозунг «славянского братства». Но когда мы далее читаем, что при Николае I «славянский вопрос еще оставался на повестке дня (надо полагать, поставленный при Потемкине. – В. Ц.), хотя и перешел на время из сферы реальной политики в область умозрительных прожектов» (с. 339), – здесь не обойтись без полувозражения. Дело в том, что старая, еще доимперская идея сплочения славянских народов по сторонам днепровской оси, также с предполагаемым широким резонансом на Балканах, очень не прямо соотносится с тем, что стало пониматься под «славянским вопросом» в XIX веке.

Парадокс российской стратегии XVIII века состоит в том, что при нарастающем союзническом влиянии империи в Европе основным полем ее политики пребывало, как и в XVIII веке, балтийско-черноморское пространство, меридионально протянувшееся вдоль древнего пути из варяг в греки. Именно сообразно с логикой физической и политической географии Балто-Черноморья у крупнейших потемкинских проектов обнаруживаются в XVII веке явные предвосхищения, если не прототипы. То, что Зорин зовет ориентированной на Польшу «западной системой» Потемкина, имеет прообраз в созданном A. Л. Ордин-Нащокиным плане вечного мира и союза Москвы и Варшавы, каковой не только обеспечивал бы покровительство России православным в Польше, но и усилил бы ее позиции на Балтике и на Балканах, где христианские подданные Порты естественно обратили бы взгляд к славянскому союзу [Соловьев 1991: 157]. Вставленный в этом балтийско-черноморском ракурсе славянский вопрос, как отмечает и Зорин (с. 152–154), оказался изжитым между вторым и третьим разделами Польши, и для 1830-х годов можно было говорить самое большее о его рецидиве в виде внутриполитической задачи интеграции Королевства Польского в империю.

Кстати, точно так же прототип «грекокрымского» комплекса с идеями передвижения центра империи на юг, и даже бинарного союза северной и южной православных держав, возглавляемых братьями-царями из династии Романовых, обнаруживаем еще в посланиях Ю. Крижанича Алексею Михайловичу. У Крижанича налицо и мотив античного царского наследия (упоминание о столице «Митридата, славного короля, царствовавшего над двадцатью двумя народами и знавшего все языки»), и рассуждения, «насколько Перекопская земля лучше и богаче России и в какой мере она годится сделаться столицею», и, наконец, мысль о том, что в случае раздела наследства Алексея Михайловича между его сыновьями или более поздними потомками «один брат мог бы туда переселиться» [цит. по: Брикнер 1876: 390]. Особенности разработки сходной геостратегической схемы – выращивания у России в циркумпонтийском ареале «южного близнеца» в видах перемещения навстречу ему или прямо на его земли российского центра – при Екатерине II определились открытой в контексте европеистской псевдоморфозы возможностью использовать такую схему по праву собственности и смыслового проводника между православно-византийским и европейско-классицистским идейными полями (в актуализации последнего поля императрице, по тонким наблюдениям Зорина, существенно способствовал Вольтер). Заискрившая в такой позиции пророчествами в духе того, как «рекой вскипающей до дна к своим верховьям хлынут времена», схема отлилась в «греческий проект», ставший первым развернутым воплощением «константинопольской» темы в имперской геополитике.

И тем не менее в своей преемственности относительно стратегии XVII века и «греко-крымский», и «славянский» замыслы Екатерины и Потемкина были, повторяю, всецело ограничены Балто-Черноморским меридиональным полем с его балканским продолжением. В частности, «славянский» вопрос в это время не мог встать перед идеологами империи так, как он начинает ставиться во второй четверти XIX века – вопросом о значении для будущего Европы и России славянских народов, обретающихся между империей и крупными силовыми центрами романо-германского Запада. В этом последнем смысле «славянский вопрос» – включая как часть его и вопрос польский – вовсе не «оставался» к началу царствования Николая I на повестке дня. Он впервые зазвучал именно в это царствование (если, конечно, не считать более ранней деятельности Общества объединенных славян, представлявшего немногочисленную и, по сути, маргинальную фракцию с польскими корнями в среде декабристов). Можно сказать, что это был другой славянский вопрос, чем при Ордине-Нащокине и Потемкине.

Здесь самое время поговорить об очень интересной и спорной главе, посвященной «уваровской триаде» в ее соотношении с внешним курсом империи.

Я склонен полагать, что в оценке этого соотношения автор допустил серьезный просчет и что этот просчет был неизбежен в силу того, что в международной стратегии Николая I Зорин усмотрел лишь «умеренный изоляционизм», нацеленность «скорее на противодействие распространению в России чуждых влияний, чем на агрессивное отстаивание собственных принципов за пределами империи» (с. 339–340). Соответственно уваровская триада оказывается именно «умеренно-изоляционистской» программой, решающей задачу «заимствовать цивилизационные достижения Запада в отрыве от породившей их системы общественных ценностей», «превращая мобилизационные лозунги “шишковского национализма” в программу рутинной бюрократической и педагогической работы» (с. 367–368). И здесь первый вопрос – верно ли Зорин трактует внешнюю политику, от которой отталкивается в своем анализе новой имперской идеологемы?

Какие задачи неизбежно должна была решать внешняя политика Николая I? Да те, с которыми не справилась политика его предшественника. Зорин верно пишет о критике, которой подвергли Священный союз Александра I и националисты à la Шишков, и «молодые вольнодумцы», одинаково усматривавшие в александровской политике по ту сторону Real Politic «прямой отказ от защиты национальных интересов и достижений России» (с. 295), на обеспечение коих она имела право после похода 1813–1814 годов. Чтобы понять дух этого протеста, стоит вспомнить образ идеальной России в «Русской Правде» Пестеля и в примыкающих записках («Царство греческое», «О государственном правлении») – России, сместившей столицу на Волгу, на пересечение торговых путей из Европы и Азии, оградившейся от Запада буфером сателлитных Польского и Греческого царств, осваивающей киргизские и монгольские степи до Бухары и Китайской стены, строящей флоты на Тихом океане и на обращенном во внутреннюю реку Амуре для обретения «первенствующего влияния на всю восточную и южную Азию». Программа Пестеля была едва ли не первым «евразийским» проектом обособленного от Европы «особого мира России», выдержанном строго в стиле Real Politic, в жестком отталкивании от раздражавшей непродуктивности александровского «христианского панъевропеизма».

Само правительство Александра I уже к 1818 году вполне осознало, что заложенная в фундаменте архитектуры Священного союза установка на «умиротворение» Европы как основную задачу империи облегчала сложившемуся англо-австрийскому консорциуму нейтрализацию завоеванного в 1813–1814 годах российского влияния, когда Меттерних и Каслри обустраивали своего рода полосу сдерживания России от Балтики до Каспия[15]15
  Специально см. Внешняя политика 1976: документы № 127 (доклад МИД Александру I от 24 июня / 6 июля 1818 года) и № 180 (записка статс-секретаря И. А. Каподистрия от 18/31 декабря 1818 года).


[Закрыть]
. Противодействуя сложившемуся распределению сил в системе союза, Александр I хлопотал о возрождении Франции – начиная с ее реабилитации и включения в 1818 году в состав союза как одной из великих держав и кончая заявлениями 1820-х о возможности русско-французского кондоминиума в Европе, этакого легитимистского Тильзита с перетягиванием одеяла в пользу Петербурга [Дебидур 1995: 178]. Контрреволюционные походы на усмирение местных революций (война с «синагогами Сатаны», по словам Александра I) выливались в создание членами союза сепаратных зон влияния: в ответ на австрийское вторжение в Италию, поставившее этот полуостров под габсбургский протекторат, Александр I буквально вынудил французов силой подавить испанскую революцию и укрепить бурбонское пространство на европейском западе. Pax Christiana быстро вырождался в старую систему баланса сил, и немудрено, что разорвавший еще в 1821 году дипломатические отношения с Турцией Александр I провел последний год жизни, готовя собственное вступление в Грецию – на третий революционный полуостров Южной Европы.

Другое дело, что идеология екатерининского «греческого проекта» совершенно не соответствовала ни эсхатологии Александра Павловича, как это верно замечает Зорин, ни той миссии в организации европейского мира, каковую этот император пытался застолбить за собой и Россией, опираясь не только на память о ранее сыгранной им роли «царя царей», но и на вклинившийся в Среднюю Европу новообретенный польский плацдарм империи. Греция обреталась на дальней окраине основного направления интересов и усилий этого императора. И если конъюнктура и личные склонности помешали Александру представить утверждаемую им панъевропейскую миссию в категориях, импонирующих имперскому патриотизму новой силовой политики, то альтернативы в духе Пестеля явно или исподволь ориентировали Россию на отдаление от европейских дел – по сути, на откат с позиций, завоеванных при «освобождении Европы».

Сверхзадача внешней стратегии Николая I состояла в том, чтобы сформулировать большой русский проект для Европы в категориях реальной политики, политики силы – и первоначальный успех императора в решении этой сверхзадачи обернулся геополитическим «европейским максимумом», самым эффективным «натиском на Запад», когда-либо достигнутым за всю историю империи.

Зорин чересчур прямолинейно и однобоко завязывает константинопольскую тему императорской геополитики и геостратегии на «греческий проект» и ангажированность империи в греческих делах – и потому малая заинтересованность Николая I после Адрианопольского мира в судьбах Греции трактуется как изоляционистский «отказ от стремления России к доминированию на православном Востоке и к объединению единоверных народов под своей эгидой» (с. 339). На самом деле «греко-крымский комплекс» был способом репрезентировать константинопольскую тему в очень специфических условиях русского XVIII века – в ситуации встречи классицизма с православием при ограничении геополитики России балтийско-черноморским меридиональным поясом, упирающимся на юге в Царьград, Балканы и Архипелаг. Прямая вовлеченность империи после 1813 года непосредственно в организацию коренной Европы романо-германских держав создавала для российских лидеров совершенно новое, более перспективное геополитическое поле, взывала к новым способам представления даже и константинопольской темы – способам, вырабатываемым именно при Николае I. (Замечу, что вообще с тех пор российская политика очень много занималась Константинополем, но крайне редко – и в основном устами представителей Церкви и связанных с нею мыслителей вроде К. Н. Леонтьева – проявляла хоть какой-то интерес к грекам.)

Закрыв для себя греческий вопрос в Адрианополе и сбыв это направление с рук как малоперспективное с точки зрения европейских задач империи, Николай I мастерски использовал Июльскую революцию 1830 года и последующую поддержку Парижем арабского восстания против султана, чтобы Мюнхенгрецким трактатом и Ункиар-Искелесийским договором (оба в 1833 году) поставить Австрию, Пруссию и Турцию под свое прямое военное покровительство. Традиционные центры Средней Европы и Ближнего Востока стратегически привязывались к Петербургу. Православные народы Балкан подводились под российскую эгиду вместе с султаном, обязавшимся в случае европейской войны закрыть Босфор и Дарданеллы для любых военных кораблей, кроме российских, – что превращало Черное море в русскую бухту. Позднее, в 1847 году, Д. А. Милютин в очерке военной географии Германии наглядно обрисует, как и к какой войне империя реально готовилась на протяжении 1830-х и 1840-х – к очередной большой войне против Франции, где театр военных действий простирался бы через германские земли [Милютин 1847]. При этом закрытие проливов должно было страховать Россию от морского удара с юга.

Крупнейшая ошибка Николая I, совершенная в 1840 году – отказ от единоличного попечительства над проливами в пользу их международно провозглашенной, то есть прежде всего гарантированной Англией, нейтрализации, – была обусловлена как антифранцузской позицией Лондона в ближневосточной политике, так и намерением императора подготовить англичан – былых союзников по освобождению греков – к более широкой постановке вопроса о наследии стамбульского «больного человека Европы». Да, в результате этой ошибки – и нескольких других – Крымская война оказалась полной противоположностью той войны, к которой готовились: германские земли стали не фронтом российского наступления, а щитом между Россией и враждебным ей западным блоком; на юге же договорной щит оказался убран, и империя была вынуждена истекать кровью под ударами со стороны проливов. Но как угодно, а политика, приведшая к этому результату, с ее просчетами и даже элементами блефа, не была «осторожной политикой», «идеологически дезавуирующей… интервенционистскую часть наследия Священного союза» (с. 339–340).

Прилив русофобии в Европе 1830-х и 1840-х, когда прогнозы о грядущем поглощении западной цивилизации русскими звучали со страниц массы авторов, в том числе и столь различных, как А. де Кюстин, Я. Фальмерайер и молодой Ф. Энгельс; облетевший европейские столицы анекдот о «миллионе зрителей в серых шинелях», каковых будто бы Николай I посулил Луи-Филиппу к парижской постановке пьесы об убийстве Павла I; и тут же – появление на Западе коллаборационистов вроде А. Туровского, пропагандирующих призвание петербургской «универсальной империи», – неужели все это имело место по недоразумению или из-за глупости европейцев, которые не поняли характера «острожной политики», направленной «на ограждение России от чуждых влияний», а не на «агрессивное отстаивание собственных принципов» за рубежом? Вспомним восхищение Николая I «Россией и Германией» Ф. И. Тютчева как точным выражением мыслей самого императора. Услышим ли мы голос «умеренного изоляционизма» в этом обещании от имени Петербурга защищать Германию против романской «расовой» революционности при условии ее государственной разделенности и доверчивой опоры на простершуюся до Константинополя российскую «другую Европу»?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю